Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
– Нина, – хрипнул он, а она смотрела на него, все как будто не узнавая, и Камлаев увидел, каким она тоскливым захвачена страхом, не оставлявшим ее все эти дни, таким же точно страхом, в каком Камлаев летел сюда; у этих страхов был один химический состав, одно воздействие: этот страх пуповиной обвивал тело, и пуповина мешала, душила, и инстинктивно хотелось избавиться от этого удушья, но еще сильнее ты хотел, чтобы этот страх продолжался, потому что то был страх за живого младенца, и этот страх мог умереть только вместе с самой жизнью. Так думала Нина, полагая, что в этом чувстве своем она одна на целом свете и никто сейчас, кроме нее, не может испытывать ничего подобного…
Но Камлаев не мог ошибаться, столь мгновенным и ослепительным было это понимание: их обвивала одна общая пуповина, и страх их был общим, неразделимым, пусть сами они того и не хотели, пусть сами они давно в то и не верили. Природа не оставила им выбора, природа во всем распорядилась за них; она придвинула, швырнула их друг к другу, она придавила Нину к Камлаеву ребенком, как камнем. Им некуда было деваться, они могли ненавидеть друг друга, не испытывать друг к другу ничего, но лишь до той поры, пока были вдвоем, пока были предоставлены сами себе. Но как только появился третий, в высшей степени уязвимый, слабый и болезненно зависимый от матери, ни Камлаев, ни Нина уже не могли принадлежать себе.
– Нина, – позвал он хрипло, и как только она повернулась, что-то будто толкнуло Камлаева в спину, к этой женщине с побледневшей, попрозрачневшей кожей, и он упал (вернее, тело его рухнуло) перед Ниной на колени и, захватив ее руки в свои, усилился что-то сказать, но слова застряли в горле; толстый, рыхлый язык заворочался, производя не то просительно-виноватое, не то благодарное мычание.
– Все будет хорошо, все будет как надо, – наконец-то выговорил он. Он прижался щекой к ее животу, приник к нему так, что никакой, казалось, силой его оторвать уже было невозможно. – Как же ты так? Почему ты молчала? Меня не надо жалеть, ты мне ничего не должна, но ты себя пожалей. Ты знай одно сейчас – ты этого ребенка заслужила, и никто его у тебя не отнимет.
– Не отнимет? – переспросила Нина автоматически. Камлаевскую голову она не отстраняла, не отталкивала, но в то же время и не прижимала к себе, не находила в ней никакого успокоительного действия, как будто проку в этой голове ей было, как мертвому в припарках. – А мне сказали, что я и ребенка не рожу, и себя угроблю, – констатировала она совершенно спокойно, безо всякого выражения. – Потому что мне иметь детей – это против природы. И природа ошиблась и теперь исправляет эту ошибку. И природа убьет моего ребенка. Потому что я бессильная старуха там, внутри. У старух не бывает детей… не бывает, не бывает. – И Нина вдруг захохотала от всей своей стиснутой страхом души. – По какому-то странному стечению обстоятельств… одна яйцеклетка осталась живой, а все остальное неспособное, мертвое… – Она смеялась до всхлипов, до неспособности дышать, и вдруг для того, чтобы хоть как-то и хоть чем-то стало легче, она вцепилась пальцами в камлаевские волосы, вцепилась что было силы, но при этом не оторвала, не оттолкнула камлаевскую голову, а прижала, вдавила ее в себя. – Тут в соседней комнате баба-богомолка, простая-простая, счастливая-счастливая и рожает уже не то третьего, не то четвертого, так она говорит, на все воля Божья, Бог дал – Бог взял, так все просто у нее, ей легко рассуждать, когда в пузе у нее все работает, как часы. И назавтра она придет и скажет: Царствие ему Небесное. Царствие Небесное… – И она давилась смехом, и задыхалась от слез, и все сильнее вцеплялась в камлаевские волосы, так что у Камлаева на глазах тоже выступили слезы (не то от боли, не то от вновь приобретенного с Ниной родства, которое он уже и не надеялся приобрести, и такие же точно невольные, неконтролируемые слезы проступали у него последний раз четверть века тому назад на отцовских похоронах, когда автослесари с отцовского завода заколачивали крышку гроба). И такой это чистой, такой незаслуженной радостью было принимать в себя хоть малую часть Нининого смеха, боли, что на секунду у него не осталось никаких сомнений в том, что они теперь будут вместе.
Он отнял свою голову и захватил дрожащие Нинины плечи, и Нина, продолжая задыхаться, давиться от смеха, упала ему мокрым лицом на грудь, и теперь он принимал ее всхлипы в себя и глушил их большим, сильным телом.
– Какое Царство? – кричала Нина в камлаевскую грудь. – Дети входят в Царствие Небесное, так сказано, что все они войдут в него, а как быть, если он там и задохнется, вот здесь, в этом мертвом, проклятом животе? Как он в Царство-то войдет, если он никуда и не вышел? Я тебя спрашиваю!
– Не верь им, никому не верь. Все будет как надо, все будет хорошо. Ты все победишь, ты уже победила. И природу тоже. Потому что с такой верой и упорством, как у тебя, можно победить и саму природу. И никакого Царства не будет. И они все не так понимают про Царство. Все дети входят в Царство Божье – на самом деле это означает, что наш мир для них – это и есть Царство Небесное. И наш ребенок будет жить в этом Царстве, пока не повзрослеет. И у него будет сабля из желтой пластмассы, и красный грузовик, и железная дорога с жестяными вагонами, с семафорами, с полосатым шлагбаумом, и черный пистолет с двумя присосками у него будет тоже. Потому что у него есть ты, и ты обязательно дашь ему все это. – И Камлаев все гладил ее по спине, по щекам, по волосам, и рыдания Нины становились все глуше, и она слабела, обмякала в камлаевских руках и вздрагивала все мельче, все тише, пока не успокоилась совсем.
Уже было известно, что младенец в Нининой утробе – мужского пола (и Камлаев припомнил ни с того ни с сего, как они с Тараканом, прогуливая школу, говорили, что для мужчины гораздо лучше иметь сына, чем дочь, ведь сын в отличие от дочери, которая выходит замуж, сохраняет свою фамилию и продолжает род Камлаевых или Таракановых по мужской линии). Видеться им разрешалось два раза на дню, всего лишь по полчаса утром и вечером, а все остальное время отнимали врачебные процедуры, суть которых заключалась в чем-то вроде внутриутробного искусственного вскармливания – фантастическая невидаль для полунищей отечественной медицины, эксклюзивная услуга, которую оказывали женщинам лишь в Америке, Швейцарии и здесь, в коноваловском центре. Это стоило баснословных денег, о которых, разумеется, говорить не стоило, и изрядное истощение камлаевского банковского счета казалось ему хоть какой-то компенсацией за ту беспомощность, которую он ощущал, за неспособность оказать помощь напрямую, физически, кровью.
Они были благополучны, и это что-то да значило, от чего-то все же защищало, что-то все же гарантировало. А что делать было другим, не таким обеспеченным семейным парам в такой же, как у них с Ниной, ситуации, при таком же диагнозе, с такой же патологией? Что было с теми, кто не имел возможности оплатить курс искусственного вскармливания и был вынужден стоять в хвосте бесконечной очереди из семейных пар, ожидающих бесплатной помощи по федеральной программе поддержки матери и ребенка? На что они были обречены? На искусственное прерывание беременности? Но, размышляя об участи этих находящихся в еще более тяжелом положении пар, Камлаев все никак не мог избавиться от какого-то подспудного равнодушия: по-настоящему, на полном серьезе он был глух к несчастью этих пар, находящихся где-то очень далеко отсюда и маячивших почти неразличимыми точками на горизонте. Он был так сконцентрирован на том, что сейчас происходило с ними, с его ребенком и Ниной, что чужие беды представлялись ему чем-то в высшей степени незначительным и тот факт, что какая-то мать, подобно Нине, не может поддержать внутриутробную жизнь своего ребенка, имел к Камлаеву такое же отношение, как оторванные ноги подданных Саддама. И Камлаев даже испугался этого своего бесстыдства, своего бессовестного безразличия к остальным, своего чрезвычайно трезвого рассуждения о том, что абсолютно всем на этой земле хорошо быть не может и что страдания одних людей в известном смысле являются условием счастья других. Как будто кто-то должен был лишиться радости отцовства, материнства, ребенка, жизни для того, чтобы ты был счастлив. И рассуждение это, легко и просто в его голове сложившееся, так напугало его, что он клятвенно пообещал себе, что как только, так сразу обязательно поможет и другим несчастным парам, поддержит их своими средствами, пожертвует и три, и четыре, и пять нулей со своего неистощимого банковского счета на то, чтобы и чужая беда была побеждена. «Какое же я все-таки животное, – думал он. – Вот и сейчас как будто взятку дать хочу, откупаюсь, обещаю отплатить, если с нами все будет благополучно, как будто сделку заключаю с какой-то мировой справедливостью: ты мне, я тебе. И все это происходит только на уровне рассудка. Душа здесь вроде как и не задействована. Но разве так можно? Или ты так привык к тому, что только так и можно? И вот это твое клятвенное заверение помочь – не больше чем копейка, второпях опущенная в протянутую руку. Копейка, которая унижает не только просящего, но и дающего. И так на протяжении всей жизни, всегда были нищие, помнишь, сначала безногие фронтовики в поездах, на которых ты глядел круглыми глазами пятилетнего ребенка, и в один прекрасный день все они исчезли, для того чтобы благополучная Москва испытала эстетическое облегчение, их собрали и куда-то всех свезли, избавив всех нас от необходимости брезгливо морщиться. Так и черт с ними, профессиональными нищими, но ведь есть же просто люди, матери, отцы, не нищие, достойные, трудолюбивые, талантливые, которым нужно помочь здесь и сейчас. Извращенное христолюбие – опустив ничтожную мелочь в ладонь, считать свой долг перед страждущим исполненным, а себя – отзывчивым, великодушным, не очерствевшим. Купил себе рая на рубль с полтиной, воскрешения – на копейку. Проявление ложно понимаемого милосердия – шарить в карманах в поисках мелочи, в то время как в другом кармане у тебя лежит добротное портмоне, набитое нормальными человеческими деньгами. Жалость пополам с брезгливостью принимается за настоящее сострадание. Но любовь, если это любовь, сверху вниз невозможна. Любишь – отдай половину всего, что имеешь. А иначе не пыжься, не кривляйся перед Христом, обезьяна Сына Человеческого».
Итак, он виделся с Ниной два раза по полчаса в день, всего по полчаса утром и вечером, приходил к ней в бокс, который, правда, назывался на здешнем языке «номером» и даже «апартаментами», как будто Нина поселилась в гостинице (меловой, стерильной, больничной белизны, так резавшей глаз, апартаменты были лишены – приглушенные голубоватые и палевые тона, наверное, по замыслу, должны были воздействовать на пациенток успокоительно), усаживался в покойное глубокое кресло, глядел на нее и молчал, пытаясь отыскать в ее лице какие-то перемены, а также угадать природу этих перемен – к лучшему они или к худшему. Она, конечно, осунулась, побледнела, да и двигалась не так, как раньше: знакомая ему грациозность, кошачья ловкость куда-то подевались, и Нина двигалась сейчас чрезвычайно медленно, осторожно, с какой-то неуклюжей тщательностью, выверяя каждое движение и будто не желая тратить силы попусту, на незначительные пустяки. Бездумная, безоглядная щедрость, с которой она расточала свои привычные, свободно-легкие телодвижения, исчезла, как будто ее не бывало; Нина сделалась законченной скрягой, собирала, копила, наращивала силы и часами просиживала и пролеживала в совершенной неподвижности.
Он избегал к ней притрагиваться, обнимать, находился поодаль, и почти все время своего совместного сидения в апартаментах они молчали, как будто все настоящие слова между ними были уже сказаны, а приблизительных слов они больше не хотели. Как глухонемые, они обучались понимать друг друга не по жесту даже – по одному только взгляду, и нельзя было сказать, что Нина как-то особенно рада камлаевскому присутствию и что она к нему тянется как к защите, к спасению. Но в то же время и никакого отторжения Камлаев не ощущал, и если не признательными, благодарными глазами на него смотрела Нина, то, по крайней мере, спокойно его, Камлаева, принимающими. Должно быть, его ежеутренние и ежевечерние приходы тоже стали для нее частью проводимых врачебных процедур.
Он спрашивал ее, что было сегодня и что говорили врачи, и она отвечала скупо, односложно, убеждая его в том, что истерики ее остались далеко позади, что спокойствие ее нерушимо и уже не всколыхнется ничем и что все необоснованные страхи она оставила. И вновь воцарялось молчание, но и молчание это не тяготило, ничем не походило на принужденное молчание глухих друг к другу людей. Так продолжалось неделю, другую, пока в один из вечеров она не позвала его:
– Камлаев. Как ты думаешь, мы справимся? Ведь если очень стараться и очень хотеть, то нельзя не справиться.
И от этого ее простого и естественного «мы» Камлаеву захотелось поцеловать ее. И он, не говоря ни слова, пересел к ней на кровать, придержал за лопатки, и она опустила голову к нему на плечо. И он подумал, что эта минута оправдывает все его вчерашнее и будущее существование. И ничего не надо больше – ни музыки, ни какой другой гармонии, пусть он навсегда останется глухим, пусть мир летит в тартарары под дешево-сладкозвучные арии итальянских теноров, под мрачные содрогания симфоний лжепророков, предвещающие давно отмененный Апокалипсис, под жизнерадостные танцульки живых мертвецов, обитающих в мировой звуковещательной коммуналке. Пусть от музыки останутся только симулякры, стимулирующие спрос, и пусть музыка вызывает в ком-то готовность к бунту и потребность в свальном грехе, суицидальные настроения, подкожный зуд, пусть от нее останется щекочущая головку полового члена формула, подобная формуле ММДА, участь всех этих белых лабораторных мышей его больше уже не касается. Пусть будет, как будет. Пусть только покоится вот эта драгоценная голова на плече.
– Я вот что думаю, – сказала Нина. – Это просто испытание. Не несчастье, а именно испытание, работа, задача. И все зависит только от наших усилий. И сетовать на то, что нас поставили в такие условия, – просто глупо. Ведь нельзя требовать, чтобы кто-то решал за нас нашу судьбу. Чтобы кто-то за нас делал нашу работу, правда?
– Вот только какую работу делать мне? – усмехнулся он. – С тобой все понятно, бедная моя, но а я-то что из себя изображаю? Какую такую группу поддержки?
– Ну, не скажи, – улыбнулась Нина той своей далекой лукавой улыбкой, и Камлаев похолодел от нежности к этому лукавому зверьку, который проснулся в ней и высунул наружу свою мордочку. – А врачи говорят, что могут меня через неделю отпустить.
– То есть как это? Зачем?
– Домой, если ты ничего не имеешь против. Все, что нужно сделать, они сделали, а вернее, сделают через неделю. И можно будет убраться отсюда восвояси на какое-то время, под неусыпный присмотр, конечно, но все-таки.
То, что ее отпускали под домашний арест, должно быть, дало ей ложную уверенность, что дела ее поправились, что отставание между развитием ребенка и Нининым развитием, о котором говорил неандерталец Дустов, сократилось до минимума, если и вовсе не уничтожилось. Она была в таком расположении ищущего хоть какого-то утешения духа, что малейшее послабление, малейшее ослабление гнета, постоянного напряжения, в котором она пребывала, принималось ею за полное освобождение. Иными словами, она хваталась за любую, пусть даже и ничтожную надежду и раздувала ее до размеров неслыханных, до полнейшей уверенности в своей непобедимости. И она уже была готова верить в то, что младенцу ничто не угрожает. И Камлаев всячески поддерживал в ней эту уверенность: уверенность давала силы, столь ей необходимые, Нина должна была ощущать свою общую, совместную с ребенком неуязвимость.
Осторожно придерживая Нину за лопатки, Камлаев все поражался, как мало усилий от него потребовалось, чтобы все вернулось на круги своя. Еще недавно он изнывал от неизвестности, еще недавно был готов услышать от нее «я тебя ненавижу», а сейчас голова ее лежала у него на плече – как ни в чем не бывало, и как будто Нина и не понимала, что больше Камлаева не любит. Скорее всего «на безрыбье и рак – рыба», и Нина, не в силах выносить одиночества, припала к нему как к первому, кто подвернулся. Другое дело, что больше и подворачиваться было некому, других родных у Нины не было, а Наташа и немногие подруги – не в счет: перед ними и с ними Нина не сорвалась бы, им бы в волосы не вцепилась, и поддержка их так же мало затронула бы ее, как волшебные мантры популярного позитивного психолога, выступающего по телевизору. И пусть Камлаев мог помочь немногим больше, чем волшебные мантры, но общий страх, общее крутящее кишки предчувствие недоброго, которые охватили их независимо друг от друга, сделали свое примиряющее дело. И если был на свете человек, который болел за Нининого ребенка хоть в какой то степени так же, как она сама, то этим человеком был Камлаев и никто другой. И ему нужно было не обмануть Нининого доверия, которое возвратилось как будто само собой, и нужно было ему совершить такое исключительное усилие, которое и в самом деле укрепило бы Нину в ее нестойкой вере, в ее непрекращающейся изнурительной работе, в которую включились все мышцы, все железы, все силы души, вся Нина.
Он встречал в холле клиники и в так называемой «комнате отдыха» и других мужчин, находившихся в таком же положении, что и он: медицинский многопрофильный центр репродукции человека исповедовал те новомодные правила, по которым некоторым будущим отцам разрешалось подолгу находиться рядом с супругами – на любом этапе искусственного оплодотворения или просто беременности. Камлаев знал о западном нововведении, позволявшем мужьям присутствовать и при самих родах, держа кричащую благоверную за руку и наблюдая за тем, как между разведенных ног появляется крохотная, мягкая головка, покрытая смазкой и испещренная синими венами. И многие говорили потом, что эта была наиболее острая, пронзительная минута во всей их жизни – «наиболее потрясающая», как они выражались, и полностью перевернувшая все их представления о мире, – но Камлаеву это нововведение отчего-то представлялось извращением, сравнительно свежим и, как все свежее, похабным, слишком наглым и бесцеремонным. Неужели нужно было столько лет, тысячелетий выпроваживать из комнаты мужчин, заявляя, что их присутствие при таинстве неуместно, чтобы сегодня это самое присутствие разрешить?
Мужчины, с которыми Камлаев пересекался, все больше попадались любопытные, словоохотливые, но Камлаев, отчего-то убежденный, что у них все обстоит в высшей степени хорошо, сторонился этих жизнерадостных, непристойно оживленных крепышей и доверительных разговоров о женах и детях старательно избегал. Казалось, что этим – все трын-трава и что они заявились сюда, как будто на аттракцион – что-то вроде Диснейленда с оплаченной раздачей здоровых, упитанных, розовощеких младенцев.
Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что вообще-то коноваловский центр занимается исключительно сложными случаями и сюда кладут либо женщин, не могущих забеременеть, либо беременных с осложнениями и патологиями, и всем здесь необходима дорогостоящая терапия, а то и вовсе экстренное хирургическое вмешательство.
Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что кое-кто из пациенток ложится и на экстракорпоральное оплодотворение, а значит, ни о каком мужском самодовольстве не может идти речи – скорее наоборот. Но раз эти мужчины с такой легкостью говорили, что женам их через неделю, через две предстоит родить, и возбужденно рассказывали о том, чем будут заниматься с сыном, когда тот подрастет, то это означало одно из двух: либо у них на самом деле все в порядке, либо они чудовищно глупы и до куриной слепоты самонадеянны. Камлаев и помыслить не мог о том, что слух его ловит в первую очередь именно признаки чужого благополучия, а все остальное, заявленное не столь громогласно (обреченное бормотание, вежливый отказ от несносного разговора на щекотливую тему), либо не улавливает, либо отбраковывает.
Не желая оставаться мебелью, статистом при Нине, вся роль которого сводится к пассивному пребыванию рядом, к терапии рукопожатием, он приискивал себе подходящее применение и в итоге не нашел ничего лучшего, как взяться комбинировать ноты. Две, три ноты, не больше; Камлаев предпочел для начала подышать их разреженным, прозрачным воздухом и от долгой отвычки (ведь завязал же он, с музыкой завязал) едва не задохнулся от этого избытка кислорода, как если бы единым махом взлетел на две тысячи метров над уровнем моря. И ему – чтобы не отравиться чистым кислородом – понадобились срочно сэмплы из голосов онанирующих дебилов и полигармонические наслоения музыкальных цитостатиков, а также тонко нарезанные ломти до-мажорной прелюдии Баха, маринованные в едкой, как серная кислота, сонорной массе, и, наконец, освежеванная и насаженная на вертел «Сладкая греза» Чайковского, идиллически-наивная и невинно-бесстыдная, как кукла Барби в розовом и голубом. Но на этот раз он не дал «воздушной громаде» симфонии моментально вырасти и развернуться, приструнил себя, придержал: сонорная топь, в которой увязала вся прелесть мира, преображаясь до неузнаваемости, музыкальная мясорубка, сквозь которую он пропускал старые гармонии, не внушали ему никакого доверия; сейчас нужно было не изощряться в юмористических номерах, а просить смиренно, настроившись на тишину и безответность, не рассчитывая, что тебе воздастся по меркам земной, человеческой справедливости. И, через силу отказавшись от золотого укола, переборов зависимость, Камлаев остался с одним только бедным, простеньким трезвучием, не то чтобы чистым, как небо, но представлявшимся ему застиранным до дыр. И сперва он тяготился этим трезвучным сиротством, поражаясь тому, где он в нем расслышал мгновение тому назад какую-то там горную разреженность и оглушающую свободу.
Под сенью лип, на скамейке больничного парка он беспрестанно прислушивался к повторению одних и тех же трех нот и ничего не слышал, кроме бедности, столь же жалкой, как чумазые детишки, просящие милостыню. Но что-то было не так, и что-то пряталось, дрожало в этом бедном, безнадежно затасканном трезвучии, нужно было подсветить и просветить поток трезвучий, чтобы увидеть всю головоломно сложную кристаллическую структуру, подобную той, какая есть у самой обыкновенной снежинки. «Снежинка на паутинке, – говорил он себе, – в какое еще младенческое сюсюканье впадешь ты на старости лет?» И вдруг он будто прозрел, не открыл, а скорее вспомнил, что уже подключался к этому трезвучному потоку однажды. Он нащупал эту технику, этот прием в финале «Платонова» в семьдесят каком-то лохматом году, но тогда еще в качестве одноразового решения музыкальной задачи, и никогда не думал, что обратится к этому едва уловимо трепещущему потоку вновь. Но этот поток – он слышал его и раньше, намного раньше, чем в финале переусложненного «Платонова». Слышал, но когда? Неужели в раннем детстве, неужели с самого начала, когда вошел в этот мир как в Царствие Божье? Неужели когда выходил зимним вечером во двор и глядел на сиреневый снег, лежащий мягкими, пологими сугробами и искрящийся в свете уличных фонарей? И изумлялся неподвижности, нетронутости того самого снега, нападавшего за ночь, неподвижности белых лапищ деревьев, издалека походивших на коралловые рифы подводного царства. И так все было вокруг торжественно, немо, безгласно. И так все было в этом снежном мире пригнано друг к другу и настолько соразмерно и взаимосогласовано, что исключалась всякая необходимость и возможность движения. И порой в этом снежном безмолвии ему чудилась какая-то смутная музыка. Этой музыке, казалось, неоткуда была взяться – тишина же вокруг, – и Камлаев не чувствовал, чтобы музыка росла из сокровенных глубин его собственного существа. Она была везде, текла сквозь него, поселяя в душе чувство нежного смирения перед миром… Неужели он слышал тогда, в самом раннем и беспечальном детстве, вот это самое? Нет, не может быть, но в то же время так похоже. Бесконечный поток, без всяких повторов и без всякой «тематической работы», неужели он состоит всего лишь из двух-трех по-разному скомбинированных нот?
На какой-то момент Камлаев отказался дальше думать. И вдруг трезвучный голос, который не умолкал в нем все эти дни, уже не просто зазвенел по тонам, но построился в череду прямых и обращенных ходов, зеркальных и концентрических симметрий, и стало слышно то, что не было слышно; микроходы вдруг сделались звучащей явью, и потекла ветхозаветная, суровая речь; трезвучие стало дробиться на единицы, и каждая единица стала созвучна слову, односложному, двусложному, трехсложному. Элементарная снежинка трезвучия взорвалась неистощимой, неисчерпаемой сложностью, которую не мог охватить слух. «Ах, вот оно как», – сказал он, словно потом, обливаясь признательностью: достигнутое им очень многое значило – не само по себе, но именно по отношению к тем женщине и ребенку, за которых он просил.
Через неделю, как и обещали врачи, Нину выписали из больницы, и можно было позабыть о стерильной чистоте помещений, о приглушенных голубоватых и палевых тонах, которые должны воздействовать на пациентов успокоительно, о выводящем из себя гудении томографического аппарата, о сеансах в специальной «барокамере», где Нина сама ощущала себя как в утробе, но только холодной, гладкой, безжизненной, а главное – можно было не видеть попадавшихся в коридоре женщин, для которых ожидание ребенка превратилось в перманентную, нескончаемую муку и на лицах которых написаны были тревога, страдание, страх, а то и вовсе убитость, нежелание дальше жить, опустошенность, безразличие. Можно было не слушать, не слышать разговоров о врожденных пороках, о том, что женщина из третьей отдельной палаты на втором этаже вчера потеряла ребенка, – сладострастных разговоров, которыми женщины с до предела взвинченными нервами мазохистски терзали себя и садистически – друг друга. Пусть Нина и крепилась, не подавала и вида, но горло то и дело сжималось спазмом; от разговоров этих ей становилось трудно дышать, и такая безысходность наваливалась на нее, что она становилась немой и глухой, ничего не видящей и Камлаева в упор не замечающей. Он мог звать ее, разговаривать с ней, но взгляд ее блуждал так далеко, как будто шарил в последней, окончательной пустоте в тщетной надежде уцепиться хоть за что-то, обещающее спасение.
Она все чаще и чаще, оцепенев, смотрела в себя, и по этому обращенному внутрь взгляду видно было, что она физически ощущает ту острую нехватку кислорода, от которой страдает ее бедный, ни в чем не повинный мальчик там, в животе. Их теперь все время было двое, и Нина все время слушала его и жила, по сути, лишь вот этой непрерывной двусторонней связью: все движения, все перемены в Нинином лице, все сбивки дыхания, все болезненные гримасы были лишь отражением тех перемен, которые происходили с мальчиком в утробе. И если бы эта связь однажды оборвалась, то Нине бы стало незачем дальше жить, и Камлаев ничего бы здесь не изменил и утраченного смысла Нине не возвратил.
Курс лечения был закончен, и Нина должна была приезжать в клинику по одному разу в неделю – на осмотр и для того, чтобы «отслеживать положительные или негативные изменения». Если все будет в порядке, то через месяц она ляжет в клинику снова – чтобы пройти повторный курс. Через месяц должен был вернуться из Канады сам Коновалов, и Камлаев с нетерпением ожидал возвращения этого тишайшего, невозмутимого, органически неспособного на повышение голоса человека, который мало говорил и чрезвычайно много делал: его драгоценным рукам Камлаев спокойно доверил бы Нину – причем у доверия этого не было никакой логической основы. Вернее, рациональная основа была (блистательный хирург, проживший жизнь в той предельной власти, которая дается человеку регулярным соприкосновением с тем острым и трудным моментом, когда на свет появляется новое существо, человек, объективно могущий сделать для Нины больше, чем кто бы то ни было), но к этой основе, к рациональным выкладкам доверие Матвея не сводилось, здесь было и что-то еще – необъяснимая склонность наделять человека чертами небожителя, та нерассуждающая готовность к обожествлению, которую Камлаев так долго в себе отрицал и над которой зло смеялся, та самая готовность, которая и создает, как правило, ложных кумиров – многочисленных целителей от бога, спасителей, мессий, обещающих несчастным матерям воскресить сыновей из мертвых.
Нина двигалась с трудом, как после долгой отвычки; от солнца, простора, от запахов и звуков улицы у нее закружилась голова, от пения птиц она на секунду оглохла, и только сделала шаг, спустилась на одну ступеньку, была вынуждена ухватиться за руку Камлаева, повиснуть на нем. Он, подлаживаясь под Нинины мелкие шажки, повел ее чрезвычайно медленно и осторожно, прижимая к себе и держа за плечи обеими руками; так дошли они до машины, дверцы которой Камлаев заранее распахнул, и со всеми возможными предосторожностями он усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, тронул, вырулил за ворота и поехал с такой незначительной скоростью, как если бы вез линзу телескопа из Пулковской обсерватории.
Мир за окнами был шипуч, пернат, горячий воздух – туг, как резиновый мяч, в узорных прорезях древесных крон ослепительно вспыхивало расплавленное солнце, и космы берез полоскались на ветру, как белье; Нина щурилась, заново привыкая ко всей этой вольной, растительной и птичьей жизни, и Камлаеву так радостно и спокойно становилось от того, что Нина расстается со своими страхами, а может быть, просто от собственной готовности принять Нинин прищур за безмятежную улыбку.
– Уж не знаю, что лучше, – вдруг сказала она, – быть там, под надежным присмотром, или дома одной и не знать, что с тобой происходит.
– Ну, они же ведь тоже не дураки, – уверил ее Камлаев. – И если отпустили нас домой, то значит, все идет нормально. Мы будем гулять и дышать свежим воздухом. Ты что больше хочешь – арбуз, черешню или клубнику?
– Ничего я уже не хочу.
Иногда ему казалось, что она поддается унынию и что непрестанное тревожное ожидание настолько истощило ее, что ей все равно уже, чем закончится эта беременность.
– Ну, так нельзя. – Камлаев сделал вид, что сердится. – Что это значит «ничего не хочу»? Ты должна сейчас есть за двоих. Может быть, ты и не хочешь, но он-то хочет.