355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 7)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)

Одним словом, Франческа присылала ему все то, что было сложно раздобыть, и все, что он мог «положить в работу», занималась арендой студий и концертных залов… – этим, собственно, и исчерпывалось ее дистанционное вмешательство, ее роль третьего в жизни Камлаева с Ниной. Но именно обыкновенность и, в общем-то, незначительность этой помощи, непритязательная легкость ничего не стоящего усилия как раз и раздражали Нину. Плюс интенсивное общение (в последнее время Камлаев сделался замкнут и никого в свою внутреннюю жизнь не впускал) «на полном серьезе», разговор о «вещах последних», каковой считала Нина полностью своей прерогативой и к которому с недавних пор подключилась и Франческа, разумеется, Ниной незваная и непрошеная. Точно такой же разговор о «смерти музыки», точно такую же переписку, но с «мужиками», Нина бы спокойно и охотно приняла, как принимала эти разговоры все последние годы, лишь молча вносила чай и удалялась на кухню – пусть мужики галдят и обещают друг другу изготовить шедевр, от которого крякнет все безнадежно заблудшее человечество. Но этот проклятущий «добрый ангел» Франческа, готовая и выслушать, и оградить, и выручить, и поддержать Камлаева в минуту нешуточного отчаяния, этот ангел Франческа – совсем другое дело. И Камлаев со временем начинал понимать, что именно бесит Нину – равнозначность Франчески и ее самой, Нины, в камлаевской жизни. То была, конечно, всего лишь иллюзия равнозначности, но Нина постаралась убедить себя, что Камлаев одинаково нуждается и в ней, и в постоянно отсутствующей Франческе, и уже не осталось ничего такого, что могла бы дать Камлаеву одна только Нина.

Нине стало казаться, что для нее не осталось ни единого уголка, который не был занят бы княгиней де ла Стронци: и антидепрессивная скорая помощь, и разговоры о смерти композиторства, и даже материнская готовность выслушать – все было оккупировано итальянкой. Нине оставалась лишь постель. Но постель казалась Нине унизительной уступкой, как если бы ей бросили, оставили последнюю жалкую малость, которую тоже могли – при желании и безо всякого труда – отобрать. Как прозаической незатейливой бабе, как примитивной самке ей оставили великодушно все «радости плоти» и при этом совершенно заместили в остальном.

Нет, то была не ревность в прямом и буквальном значении слова, не соревнование, ведь ревность подразумевает горячую и неотвязную потребность вцепиться сопернице в волосы или хотя бы затаенное желание увидеть ее некрасивой, старой, опозоренной, беспомощной («чтоб ей пусто было»), а Нине на Франческу как таковую было наплевать. Пусть живет, пусть пьет свое кьянти и будет счастлива. Просто если бы Нина могла дать Камлаеву ощутимо намного больше, чем дает ему Франческа, все было бы по-другому.

– Ну, подумай сама, – убеждал ее Камлаев. – Ну, не было бы никакой Франчески вообще, не появись она в виде маленькой точки на горизонте или однажды исчезни с него, в нашей жизни бы что-нибудь изменилось? Ну разве было бы со мной хоть что-нибудь, исчезни она? Я хоть какую-нибудь опустошенность почувствовал бы? Поник бы, скис, на себя перестал быть похож? Да ничего не изменилось бы! Мы бы даже беднее жить не стали – в материальном смысле. Ну, написал бы я пару помоечных саундтреков к каким-нибудь помоечным блокбастерам вроде «Спецагента ФСБ ноль-ноль-семь», что-нибудь дешевое, грозовое-роковое в духе Ллойда Вебера, и мы не стали бы жить беднее. О какой зависимости от Франчески ты говоришь, когда мы даже материально от нее не зависим? Да что она тебе?

– Мне она ничего, – отвечала Нина. – Мне до себя есть дело. И я ощущаю себя такой же бесполезной и невидимой, как она.

– Да брось ты!

Но Нина – не бросала…

Появление Юльки в отеле произвело фурор. Большинство постояльцев (шведов и немцев), не привычных к покупке и объездке породистых русских кобылиц, провожали ее совершенно ошарашенными взглядами, потрясенные столь беззастенчиво предъявляемым телесным совершенством, настолько стройностью и соразмерностью членов, модельной удлиненностью конечностей Юлька отличалась от их собственных разжиревших и коротконогих жен. А может, она просто казалась им ожившей картинкой из порнографического фильма или с канала «Fashion TV».

Едва очутившись в номере, она… нет, не вылезла, а как будто, право слово, вышла из платья и показалась еще более неуязвимой и всесокрушающей, чем была. Отметив, что он «неплохо устроился», она шагнула к низкому зеркальному столику, изогнулась, показав ему во всей красе ту самую часть, которую ни в коем случае не надлежит показывать солдатам срочной службы и зэкам – хотя бы из чувства сострадания к ним, осужденным на годы одноночества и бромовых добавок в пищу, – схватила минеральной воды и, распрямившись, запрокинув голову, произвела продолжительный, неряшливый глоток (с красивым, как в рекламном ролике, сползанием по шее медлительного ручейка, который утек в ложбинку между ее тесно сдвинутыми лифчиком грудями).

Теория Фрейда о сублимации всегда представлялась ему неслыханным бредом – во всяком случае, по отношению к собственной, камлаевской, персоне: произведение, дело никогда не шли от чувственной неутоленности. Утверждение о том, что сексуальная неутоленность способна подарить человеку невиданный творческий взлет, не выдерживало проверки на практике; нерастраченная и невыплеснутая сексуальная энергия упрямо не желала трансформироваться в произведение; ни о каком произведении он не мог и думать, пока не пристроит к делу свой «смычок». О каком еще полете, о какой свободе может идти речь, когда только после секса ты и можешь быть полностью, по-настоящему свободным для сочинительства, делания? Неудовлетворенность ограничивает, а вовсе не распрямляет крылья: с «озабоченностью» так и будешь слепо мыкаться в поисках «входа», без простора, без неба, без свободного взгляда вверх… Сублимирующий и в творчестве на что ни посмотрит, увидит одни гениталии.

Чрезвычайно распространенное представление о том, что эрос и так называемое творчество связаны друг с другом по принципу сообщающихся сосудов, нуждается в серьезной проверке. И почему это столяр не сублимирует и просто желает «впарить» подруге после работы, а «художник» непременно обязан сублимировать? Тот факт, что практически все великие страницы и звучания проникнуты чувственными импульсами, совсем не означает того, что их авторы предавались сублимации и вытеснению. Скорее это авторы «Майн Кампф» и прочих «Катехизисов поллюционера» регулярно сублимировали. В результате вытеснения на свет появлялись дрянные книжонки, напечатанные на дешевой бумаге и призывающие к душегубству. И эрос, и любое человеческое искусство растут из одного и того же корня и потому, соприродные, однокорневые, не могут вытеснять друг друга.

Случай Гоголя – с несомненной принадлежностью горним сферам и одновременно мифом (научно-установленным фактом?) о девственности великого писателя – представляется не таким уж и очевидным. Во всяком случае, бредовое утверждение о том, что «закупоренность» телесного низа приводит к визионерству, религиозной экзальтации, божественному озарению, не выдерживает никакой критики. Хотя бы потому, что божественное откровение и благодать нисходят на человека задолго до развития полового инстинкта, задолго до возникновения эротической потребности – в три-четыре года, в пять-шесть совершенно даром. Не в награду за отказ от плоти, за умерщвление ее. Абсолютно на каждого нисходит, и нет ни единого человека, не осиянного в раннем детстве этой самой благодатью, и нет ни единого, не одаренного истинным знанием об устройстве мира и Творце его. Вот тут и возникает ложное представление о том, что сохранение девственности дает возможность оставаться неиспорченным ребенком. На самом деле скверна проникает в душу отнюдь не через гениталии. Через рассудок все-таки. Идиотски истолкованное суждение «человек – мерило всех вещей», представление об обладании материальными благами как о высшем и единственном смысле существования воспринимается рассудком, гениталии здесь ни при чем.

А Юлька тем временем ухватила Камлаева за ягодицы и, придвинувшись, прижавшись, навалившись, корпусом принялась подталкивать его к постели – глаза ее при этом затуманились, «блин, я больше не могу, – как будто самой себе изумляясь, призналась она, – всю последнюю неделю думала о тебе… ну, давай же, давай…» – и так, пока Камлаев, двигаясь вперед спиной, не оказался распростертым на широченном пружинящем лежаке и она с лицом, невольно принявшим выражение свирепой ненасытности, с гримасой, хорошо ему знакомой и потому уже раздражающей, не толкнула его сильно обеими руками в грудь, не оседлала верхом, расправляясь с ремнем, ширинкой и прочими причиндалами… Но вдруг остановилась, что-то разглядев, нахмурившись, и лицо ее даже слегка покривилось от страха…

– Да что с тобой такое?.. Ты чего?.. Тебе что – противно?

– Да с чего ты взяла? – отвечал он, автоматически оглаживая ее напрягшуюся спину.

– Да с того взяла, что ты не хочешь!

– Хочу.

– Хочешь? Да ты на свою морду посмотри! Живее в гроб кладут! Хочет он! А то я не знаю, когда и как он хочет! – Она была камлаевским бесчувствием оскорблена – не отсутствием тех узкофизиологических реакций, каковыми отзывается мужская плоть на мануальную и оральную стимуляцию, а тем, что он все это время (с самого утра) как будто бы отсутствовал и не вернулся к ней даже тогда, когда они плюхнулись в постель… Невидящий взгляд, неподвижное лицо, тупое равнодушие – все это оскорбило Юльку до самой глубины простецкой ее души: ее впервые в жизни не хотели, и разве могла она это Камлаеву спустить? Тот факт, что камлаевский уд, как будто приобретший пугающую независимость от всего остального тела, все ж таки поддался на Юлькины «уговоры» и самостийно вздыбился, а вот лицо Камлаева осталось все таким же неподвижным, еще больше разъярило Юльку, лишь добавило масла в огонь. – Что с тобой?! Что такого со мной?! Что не так?! Да все так! У тебя вот здесь только… – она шлепнула его ладонью по лбу, – все не так! Ну, почему ты не можешь быть человеком, почему ты не скажешь хоть раз по-человечески?.. Разлегся здесь, дрянь, и лежит! И все ему без разницы… ну, все ему без разницы! Как дебилу, у которого торчит, и он даже не понимает, что это такое! Ну, скажи ты – «не сейчас», и все!

– Ну, почему не сейчас? Можно и сейчас.

– Ах ты дрянь, ах ты сука!.. сука! сука! сука!.. – Она била его уже кулаками в грудь, а Камлаев с непроницаемой тупостью, с непроходимым стоицизмом все эти удары и шлепки выносил… – Ну, что же ты такая-то свинья? Сам сказал «приезжай», я все бросила… Я к нему полетела, потому что хотела быть с ним, потому что поверила… он умеет в этом убедить, что ты ему нужна, сука, тварь! Ну, зачем ты тогда сказал «приезжай»? Какого я приехала?! Чтобы смотреть в твои пустые псиные глаза, чтобы видеть, как ты тупишь, по полчаса разглядывая какую-нибудь рюмку в ресторане?! Чтобы смотреть на тебя и видеть, как ты думаешь о жене? Если хочешь быть с ней, то и будь! Но ты-то хочешь и с ней, и со мной! Ты с другим человеком вообще быть умеешь? Уважать его – я уже не говорю любить! Импотент – ну, не можешь – так и скажи! – Юлька слезла, свалилась с Камлаева и уткнулась лицом в подушку.

«Что и требовалось доказать», – подумал он, глядя на свое восставшее и теперь уже постепенно поникающее достоинство. Вопиющий раздрай между этой локальной, местечковой готовностью и общей безжизненностью, пустотой внутри отчасти даже напугал его – «как дошел ты до жизни такой?», – но страх этот был таким слабым, таким относительным, что скоро совершенно стерся, как будто Камлаев его и не испытывал вовсе.

4. «Эй, Бетховен, отвали!», или Вторая песнь невинности, она же опыта. 196… год

– Смена позиции, я сказал, смена позиции!..

От этюдов из «Искусства беглости пальцев», от многочасовой муштры мозг его покрывался будто известковой корой, и извлекаемые Матвеем звуки металлическими шариками стукались об эту непроницаемую оболочку. И бесчувственность эта вступала в гнетущий и даже оскорбительный разлад с той живостью, с той бешеной скоростью, которую развивали его дрессированные пальцы.

– …Здесь не надо molto, здесь надо presto. – Полгода назад сменивший Мирославу Леонидовну Эжен Альбертович – увлеченный садист, гестаповец, которому недоставало лишь монокля и стека, – все натягивал удила, все подхлестывал, гнал и гнал Матвея вперед, приучая и зависеть, и ненавидеть, и терпеть. – Темп! Темп! Темп!..

С этим темпом время тянулось, как на приеме у стоматолога. И, прикованный к табурету, Матвей все пришпоривал себя, вскачь пуская и загоняя двух своих пятиногих, пятипалых лошадей. Отпорхав, отбегав и весь в мыле, добирался он до конца этюда лишь затем, чтобы тут же, без роздыха, без перерыва впрячься в следующий. Все сорок восемь «в форме прелюдий и каденций», они вытягивались в дурную бесконечность, не имеющую обрыва и конца цепочку маленьких мучений, по отдельности вполне переносимых – в совокупности несносных.

Отыграв положенное, завершив все это музыкальное мучительство, получал он незначительную, короткую передышку и, когда деликатный Эжен Альбертович выходил в коридор покурить, принимался молотить по клавишам от края до края. Он еще мог простить им то, что в свое время они лишили его, Матвея, велосипеда и футбола, но нынешнего монашества, которое, по всей видимости, обещало быть вечным, – уже решительно не мог. Об утраченном велосипеде, о футболе во дворе позволительно жалеть, когда ты в четвертом, пятом… ну, максимум в шестом классе, а вот когда тебе пятнадцать, то впору сокрушаться совершенно о другом.

За окном закипала под ветром грузно набухшая сирень, то трещала и гнулась, то ворочалась лениво и тяжело; сквозь открытую фрамугу струился отдающий чернилами запах лиловых кистей, и весь воздух за окном и внутри был пропитан сиреневым духом. И к пьянящему этому духу, от которого раздувались ноздри, добавлялось неистовое чириканье ошалевших от свободы воробьев. Вот ведь счастливые твари – не сеют, не жнут, не собирают в житницы, никому не нужны, но и им никто не нужен! О, недоступная свобода, о, тщета, о, невозможность уподобиться пернатым горлопанам! Камлаев сетовал и завывал, роптал и вопил, как брачующийся павиан, лишенный смотрителями зоопарка вожделенной самки.

В Мерзляковской школе, куда Матвей перешел после седьмого класса, девочек хватало.

Ну, то есть в Матвеевом-то классе их было, собственно, две – толстоногая, сдобная пышечка Ариадна Турсун-заде и чернявая, тонкая, нервная, с неизменно насупленными бровями Сонечка Рашевская. И обе они нравились Матвею не очень чтобы очень. «Ариаднина нить» несомненно вела в тупик, в жирный чад пропахшей пирожками бабушкиной кухни. А Сонька была плоскогрудой, вздорной истеричкой, к тому же ненавидела Матвея «всеми фибрами души» – как своего прямого и наиболее опасного конкурента, которого осенью отправляли в Брюссель на конкурс королевы Елизаветы – доказывать, что советская музыкальная школа сильна как никогда и по-прежнему лучшая в мире.

Но были и другие. В параллельных классах. И если бы не Матвеев график подготовки, из которого он права не имел выпадать, и если бы не полное отсутствие свободного от репетиций времени, Матвей очень скоро воплотил бы в действительность свое невыносимое желание залезть кому-нибудь под юбку. Ни неизменная сумрачная неприступность Гальки Заворотнюк, ни походя равняющий тебя с землей насмешливый прищур Наташки Половцевой нисколько его не страшили. В собственных глазах Матвей обладал всесокрушающей мощью любовного локомотива.

И прекрасное, и дерьмовое наделены одной примиряющей способностью – однажды заканчиваться. Отмучившись, Матвей едва удержался от того, чтобы пулей пролететь по коридору. Вышел сдержанно, чинно. Эх, наполнить бы криком всю гулкую пустоту безлюдных помещений! Непристойно кощунственным и неслыханным в этих стенах покореженным электрическим ревом, от которого рухнет, как скала от детонации, весь замшелый, дремучий, нафталиновый академизм! Нет, в Скрябине, конечно, было истинное парение, но при занятиях из-под палки оно выхолащивалось до затхловатого ветерка. А вот если бы Матвею дали полную свободу, тогда-а-а… Он как будто влепился в невидимую стену. Разбросав по всему подоконнику здоровущие, лосьи ноги, под лестницей курил первокурсник Алик Раевский. Матвей так и вперился в его мускулистые ляжки, обтянутые голубой джинсовой тканью. И не каким-нибудь индийским «Милтонсом», а самым что ни на есть фирмовым, непредставимым классическим пятикарманным Levis'ом.

– О, Камлайка! – отпрянул от неожиданности Раевский. – Дай пять, Мэтью! – повелел он зычным басом, и Матвей, хоть было и не в новинку, но все же до жара, до красноты в ушах польщенный, протянул Раевскому ладонь. – А тебя, я смотрю, все гоняют, как цирковую лошадь по кругу.

Матвей издал в ответ досадливое «а-а…» и отмахнулся. На лицо он натянул маску досады, но при этом почувствовал себя польщенным: что и говорить, одно только обращение к нему Алика – самого что ни на есть стильного чувака, вызывавшего у всех девушек Мерзляковки томительно-сладостное ожидание сексуального чуда, – дорогого стоило и заставляло сердце обливаться горячей благодарностью. «Фирмовые» Аликовы джинсы, остроносые, из светлой замши ботинки, коричневый замшевый клифт, рубаха из черного шелка с широченными отворотами высокого стоячего воротника, вороная, отливающая сталью шевелюра почти до плеч и репутация рокового соблазнителя – все это создавало вокруг Алика ореол исключительности, избранничества и невиданного превосходства над всеми прочими. Лениво-снисходительное превосходство ощущалось в каждом жесте, в каждом слове Раевского; говорил он, как правило, нехотя, со столь явным нежеланием разлепляя губы, что тотчас же ясно становилось – он делает собеседнику величайшее одолжение. Всем известно было, что, помимо занятий по классу трубы, Раевский овладевает приемами игры на запрещенной всем студентам электрогитаре.

– Ты мне вот что, чувак, скажи, – продолжал Раевский. – Ты откуда стандарты знаешь? Э, хорош придуряться! Такие стандарты. Я ж тебя не допрашиваю. На слух снимаешь?

– Ну да, на слух, – отвечал Матвей.

– Ну, вот я и вижу – втыкает чувак, – продолжил Раевский, тыча в Камлаева сигаретой. – Не хочет человек зацикливаться на всей этой академической лаже. Я тебе один секрет открою, Мэтью: музыка, которой нас здесь учат, есть не что иное, как давно окаменевшее дерьмо.

– Да ладно, есть и живая, настоящая музыка, – снисходительно бросил расхрабрившийся Матвей.

Раевский скривился и наморщился так, как если бы ему под самый нос подсунули ядовитую жабу.

– То музыка, а то рок-н-ролл, – назидательно отрезал он, как будто раз и навсегда отделив живое от мертвого, зерна – от плевел. – Нет, ну, я не въезжаю, как успел ты так наловчиться. Чую, у тебя большое будущее, чувачок. Кстати, ты чего сегодня вечером делаешь, а? А то тут у нас нехилый процесс на хате у одного чувака намечается. Вот и покажешь всем нашим, на что ты горазд. Ты еще, конечно, пионер, но зато «Love me do» так отмачиваешь – любо-дорого послушать. Там такие стильные кадры будут – сам лично неделю отбирал. Целок из себя не строят, не ломаются, возьмем вина, пообжимаемся, а там – как пойдет… – И Раевский хмыкнул многозначительно, выражая полнейшую уверенность, что все пойдет как надо.

Матвей настолько взбудоражился, что на мгновение лишился дара речи. Он дрожал, как борзая на сворке, готовая в любой момент сорваться вслед за зверем, от волнения почти не чувствуя собственных конечностей.

– А что я дома-то скажу? – спросил он и тотчас же испытал отвращение к капризной гнусавости собственного голоса. Щенок, пионер, как маленький – ей-богу!

– Да чего тут говорить-то? Скажи все, как есть. Или что, тебя тогда не пустят, да? Ну, скажи, что намылился с герлою в кино. Ты со своими пионерками в кино-то ходишь?

– Ну, хожу.

– Нну хханжу, – прогнусил, передразнивая Матвея, Раевский. – Ты за вымя хотя бы хоть раз подержался?

– А может, и подержался!

– Ну, ладно, ты это… не обижайся. Подержался так подержался.

В любом другом случае Матвей бы нашелся что соврать родителям, и вранье бы отлетело от зубов автоматически: прогулял же он за три последних класса целых две с половиной четверти – разумеется, не подряд, а суммарно, – да и вечером порой возвращался домой чуть ли не в половине первого ночи, засидевшись то у Таракана, то у Володьки Крымова. Нужно было лишь привлечь в союзники внушавшую доверие личность – например, Кошевого Генку, круглого отличника. С безобидным этим очкариком-ботаником – и мать верила в это – Матвей ни за что не станет шляться по подворотням.

Нет, соврал бы Матвей родителям в любом другом случае с легкостью, но таким оглушительно-невозможным было предлагаемое ему на сегодня грехопадение, что и ложь тут требовалась особенная, так сказать, подобающая случаю, отводящая все подозрения, железная. Признаться честно, он лишь краем уха слышал, что происходит на таких вот процессах, на которые обыкновенно собирались чуваки на год, на два старше его, давно уже бреющие щетину, половозрелые самцы, умевшие лопотать на странном, полуанглийском наречии и прикинутые по фирме. Он знал, что процессы происходят у кого-нибудь на «флэте», у того, чьи «пэренсы» свалили на дачу или вовсе на полгода за границу – поднимать экономику какой-нибудь дружественной африканской страны. Он знал, что непременные составляющие процесса – это музыка, «дринкалово» и девочки, причем музыка тут, по правде сказать, стояла по важности явно не на первом месте. Он знал, что девочек – «кадров» – клеют прямо на улице, в парке, в троллейбусе (за день до намеченного на хате бардака), что представлялось ему, конечно же, дерзостью неслыханной – это раз, а во-вторых, задачей совершенно невыполнимой и если и доступной кому-нибудь из смертных, то только такому «титану Возрождения», как Раевский. Шутка ли – убедить совершенно незнакомую «герлу» (каким образом, с каким лицом и какими словами?) заявиться через день на хату, в которой до этого она никогда не была.

– А, ладно!.. – решился Матвей, вербализировал, так сказать, давно уже созревшее решение. – Придумаю что-нибудь.

– Ну, вот уже речь не мальчика, но мужа, – поощрил его Раевский, с преувеличенной бодростью хлопнув в ладоши. – Ну, тогда давай подваливай к Маяковке часикам к шести. Только ты, смотри, прикинься постильнее. – Тут Раевский скептически окинул Матвея взглядом с головы до ног. – Ну, шузы ничего еще, сойдут, – одобрил он Матвеевы чешские остроносые туфли, схваченные без примерки матерью в ГУМе и сильно натиравшие пятки. – А вот штаны, извини, – уроды. У таких штанов, чувак, одно назначение – унижать человеческое достоинство. Ну что это, а? Ну, что это? – спрашивал Алик с невыразимой брезгливостью, подцепляя Матвея то за одну штанину, то за другую. – Широкие, бесформенные, а складки – где? Складки вот где должны у человека быть. Жаль, что времени нет, а то бы я тебе такую джинсу через неделю подогнал.

На этом они распрощались, и Матвей, вне себя от нетерпения, от предвкушения недозволенного, которое кружило голову, как дым от самой первой сигареты, побежал домой отпрашиваться на вечер. По дороге он думал о шмотках. В гардеробе у него имелись белоснежная, тонкошерстая водолазка, три приличных рубашки с закругленным и явно чем-то пропитанным воротником; у него был – подумать только! – темно-серый, в мельчайшую белую крапинку костюм, сшитый из английской шерсти одним частным умельцем, Рафаилом Марковичем, и такой же точно костюм, только большего, соответствующего размера носил и матвеевский отец, и странно было видеть торчащие из рукавов щегольского этого костюма тяжелые, толстопалые, мужицкие руки, поросшие по тыльной стороне ладони жестким черным волосом. А кроме этого, на Матвея был сшит настоящий концертный фрак с шелковыми лацканами и непременными «откидными» брючинами сзади, и к фраку прилагались накрахмаленная рубашка с отложными уголками стоячего воротника, белоснежная бабочка на металлических крючках и даже две круглые янтарные запонки на накрахмаленные манжеты. Но вот джинсов у Матвея – не было. Ни индийского «Милтонса», ни итальянского «Супер Райфла», не говоря уже о «Вранглере» и «Lee». И Матвей тут опаздывал катастрофически, и тем мучительней и нестерпимей было это отставание, что джинсы неразрывно связывались в его представлении со стильными чувихами, «сейшнами» на «флэтах» и вообще с той атомной энергией, с тем воздухом ничем не ограниченной свободы, которым дышали блистательный Алик Раевский и немногие другие, подобные ему.

Матвей вошел в соседний со своим подъезд и, перескакивая через три ступеньки, взлетел на четвертый этаж… И вот уже давил без устали на кнопку заливистого звонка и, утопив свое ухо в диванной пухлости обивки, прислушивался к затихающим трелям… И вот наконец-то (вечность прошла) расслышал ленивое шарканье как будто веревкой связанных ног.

Оглушительно щелкнул замок, из-за двери наружу высунулась толстомясая Володькина физиономия и посмотрела на Матвея с круглым недоумением коровы. Светло-серые, размером с голубиное яйцо, глаза Володьки, немигающие и выпуклые, неизменно смотрели на мир вот в таком «животном» оцепенении, тяжело и как-то напряженно-туго поражаясь многообразию форм живого, от чего у тебя создавалось впечатление, что имеешь дело с ярко выраженным дебилом.

И таков был этот «неиспорченный», наивный взгляд, и такой ощутимо тяжелой представлялась по-бычьему грузная фигура Крымова, что никто и не подумал бы предположить наличие мозгов у этой груды мышц, но мозги тем не менее были. Неожиданно подвижные и гибкие мозги студента-первокурсника физмата и поборника рок-н-ролльной свободы.

– Ты чего? – спросил Володька и с мукой животного, ведомого на убой, покосился назад, в пыльный сумрак прихожей. Полутьма под этим взглядом как будто напряженно запульсировала, из чего не лишенный проницательности Матвей заключил, что в квартире находится кто-то чужой.

– Дело есть, – отвечал он резким шепотом.

– Не до дел мне сейчас, – прошипел сдавленно Крымов. – Давай быстро говори, что надо.

Матвей, решив поиздеваться, вытянул шею и посмотрел Володьке за массивное плечо.

– Это кто там у тебя?

– А ты сам-то как думаешь, кто? – взбеленился Володька. – Чувиха у меня, не ясно, что ли? – прошипел он Матвею на ухо – очень тихо, но в то же время и с напором, с горделивым торжеством.

– Слушай, дело есть. Выручай, и я сразу отвалю. Слушай, дай мне свой «Вранглер», всего на один вечер, а?

Крымов только присвистнул от возмущения.

– Ты умом, что ли, двинулся, а, чувачок?

– Ну, вот так нужны! – Матвей рубанул себя ребром ладони по горлу. – Меня чувак один на хату позвал, сказал одеться фирменно.

– Да ты чего? Куда их тебе? Да ты знаешь, чего мне их стоило достать? Да и потом: ты же в них утонешь – ты себя со мной сравнивал?

– Утону, зато не разорву – тебе же лучше, – резонно заметил Матвей.

– Да у тебя же ноги – спички.

– Да где они спички? Нормальные, человеческие ноги. Не такие, конечно, как у некоторых мамонтов, но носить-то можно. Ну, чего ты, Крым? Один раз прошу – выручай! Если ты, Крым, мне джинсов не дашь, я у тебя тогда за дверью стану и буду в нее трезвонить. Весь кайф тебе обломаю.

– В морду захотел? По лестнице спущу щенка.

– Ну, зачем такие жертвы, Крым? Все же можно прямо здесь решить. Ну, просят же тебя, по-человечески просят. Один раз всего только и надену, а беречь их буду, как зеницу ока. Отвечаю.

– Ну, ты клещ, Камлайка. Ладно, погоди. Да не лезь ты – куда полез? Здесь постой.

Через пару минут Володька выволок в прихожую голубые, простроченные желтой ниткой штаны.

– И смотри мне, чтобы завтра же были как новые. Я проверю. Если что, семь шкур с тебя спущу.

– Отвечаю: верну как новенькие.

Сложив полученный от Володьки «Вранглер» вчетверо, Матвей засунул джинсы в невиданный пластиковый, с двумя веревочными ручками пакет. Сунул Крымову пятерню и отчалил.

Их обитую черным дерматином дверь он открыл своим ключом и, постаравшись придать голосу обычную твердость, с порога крикнул в направлении кухни: «Мам, я пришел». Из кухни доносилось ожесточенное шкварчание; шипящее масло на сковородке все больше сатанело, должно быть, покрываясь и лопаясь от возмущения несметными пузырями. В нос ударил щекочущий, дразнящий запах.

Плотно прикрыв за собой дверь, он метнулся к кровати и вытащил из пакета крымовские джинсы. Одним мигом сдернув ненавистные совпаршивовские и, несомненно, шитые на корову штаны, он просунул конечности в вожделенные раструбы «Вранглер. Блю белл». Прихватив обнову у пояса (чтобы не съехала на самую середину бедер), он приблизился к зеркалу. По длине пришлись в самый раз, но вот только немного висли, слегка болтались, не обтягивали Матвеевы ляжки вполне… Сквозь широкие лямки на поясе Матвей продел отцовский широкий ремень из толстенной, очень жесткой и грубо выделанной кожи. У ремня была особая сквозная пряжка – в прорезь нужно было вставить и протянуть свободный конец ремня и зафиксировать его при помощи специального зажима. Латунная начищенная пряжка сияла, как золотая, и под пупком у Матвея, в низу живота ярился и скалился грозный клыкастый лев с сильно скошенным назад низким лбом и пещерным, неандертальским черепом.

Перед зеркалом Матвей сделал мужественное, волевое лицо и чуть выпятил нижнюю челюсть. Посмотрел немигающими, чуть прищуренными глазами. Хладнокровный и дерзкий, как и те, в чей заповедный мир ему предстояло вступить – под ритмы «Жучков», которые снимал на слух с магнитофона. Те были красивы, независимы, бесстрашны и при желании могли разрушить весь мир до основания. Они не питали иллюзий, их жизнь не подчинялась неумолимому расписанию; они делали, что хотели и когда захотят, и Матвею уже чудился пронзительный визг ошалевших от нетерпения отдаться девушек Можно всех и сразу. Нужно лишь научиться правильно управлять той атомной энергией, что таится в рок-н-ролльном «чижик-пыжике», пропущенном через кишки живых музыкантов и мощные электроусилители.

«Жучков» он первый раз услышал у Володьки Крымова. Однажды Володька зазвал его к себе, зарядил в магнитофон бобину и объяснил, что сейчас будут петь развратные бабы. Зашипела пленка, а затем послышался треск пластинки, с которой был переписан звук. Очень нежный, но в то же самое время и не совсем женский голос заорал на английском кэнт бай ми лав – под безжалостный бит барабанов, под нестройный рев неслыханных электрогитар. С такой мощной стеною звука, с такой скоростью игры Матвей еще не сталкивался. И столкновение это было подобно крушению поезда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю