412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 26)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

Тут видимое и слышимое в камлаевской игре вопиющим образом не совпадало: классически откинувшись и угощая с руки стаю клавиш, он исторгал созвучия, бесконечно от сладостности далекие, и раздавался то глухой деревянный стук (как будто забивали гвозди в крышку гроба), то идиотское бренчанье, знакомое всем, должно быть, по попыткам музицирования на детском деревянном пианинке под названием «Соловей». Камлаев лупил по клавишам с усердием великовозрастного дебила, бесконечно довольного и гордого тем, что ему доверили столь сложный инструмент.

Казалось, весь концерт запрограммирован на производство самых мерзких, искалеченных звуков, не способных консонировать, вступать в вертикальные сочетания друг с другом, и всякое звучащее, опознаваемое в качестве такового целое умертвлялось, подвешивалось, как мясная туша на крюк, освежевывалось, расчленялось, дробилось на бесконечно малые части и скрещивалось вновь. Соединялось вместе из одного только маниакального стремления произвести на свет нечто максимально уродливое, полиморфное. И эти новые, расплодившиеся музыкальные существа-гибриды наполнили пространство воем, тонким писком, блеяньем, удушенным шипением, кукареканьем и лаем. И вот уже все это хаотичное нагромождение гибридов превратилось в бесформенную массу, и вот уже почти две сотни человек тонули, застывали в ней с равнодушием мух, угодивших в безвылазную патоку.

Но вдруг словно бритвой полоснули по слуху: нестерпимо острый металлический визг прошел, как реактивный истребитель, над головами зала – то Камлаев ударил по клавишам, дающим уж вконец невероятное сочетание тонов, и в воздухе тут же возникла устрашающая разреженность, так, как будто всех подняло, подхватило и вознесло на две тысячи метров над уровнем моря. И, повинуясь этому сигналу, из гроба восстал человек с забинтованной головой и саксофоном в руках, Ленька Голубев со своими реактивными руладами – будто шлейфами из сопел камлаевского истребителя. И это было подобно мгновенной химической реакции, когда непроглядно мутная взвесь в реторте концертного зала вдруг осаждается, сменяясь кристальной прозрачностью и дистиллированной чистотой. Так при внезапно просветлевшем взгляде на небо вдруг становится возможным отличить все двадцать оттенков голубого. Неустанный треск, скрип и звон никуда не девались, но нарастание и убывание их громкости, их разрежения и сгущения вдруг подчинились неотменимо действующим железным правилам. Все сошлось, все взаимно согласовалось: сконцентрированная в металле больших железных парусов звончатая плотность естественно вырастала из предшествующей разреженности, а сотканная из осторожной пульсации барабанов разреженность переходила в металлически-гулкую плотность. Вся кунсткамера тамтамов, барабанов и вибрафонов (инструментов-гибридов, инструментов-уродов, избиваемых и секомых нещадно Мариком Листимлянским) вдруг сделалась чудесным соловьиным садом; обмазанные машинным маслом девицы в клетках как будто выводили соловьиные трели своими извивными, черно-блестящими, машинно-совершенными телами… Плывущий над залом вибрафонный звук трансформировался в вибрирующие, затихающие отголоски барабана, и вот уже последний барабанный гул утих и дал зазвучать пустому пространству – тишина ворвалась в уши публики с грохотом землетрясения.

Вечность спустя грохнули аплодисменты, и Камлаев, сдернув плащ, со сверкающим от пота торсом вышел на поклон – в окружении легкой кавалерии девиц, которых наконец-то соизволили выпустить из клеток.

Ликующая толпа (никогда бы не подумал, что в этом зале может уместиться столько народу) хлынула к оркестрантам и, подхватив, понесла Камлаева и Листимлянского на руках.

– На Горького! – раздался чей-то клич.

Возвышаясь над толпой, как сущий магараджа, Камлаев уговаривал всех утихомириться и разойтись по домам. В прошлой раз все закончилось разгоном и избиением обезумевшей публики, которая, как и сейчас, затеяла поход на Пешков-стрит – как водится, с веригами тромбонов и барабанов и бряцающим обозом плодово-выгодного вина. И точно так же сейчас крутились неподалеку безошибочно опознаваемые субъекты в штатском (в как будто намертво приколоченных к темени кепчонках и шляпах). Крутились и готовы были захватить под белы рученьки музыкантов – возможно, и не сами, а вызвав полуроту лопоухих парней в мундирах цвета маренго. При виде воздетой камлаевской руки толпа вдруг волшебным образом утихомирилась, как если бы Камлаев и в самом деле был ее пастырем.

– Друзья, я понимаю ваше стремление отдать музыкантам все положенные почести, – сказал он тихо и раздельно. – Но в настоящий момент мы едва ли располагаем помещением, которое могло бы вместить всех желающих. И поэтому я настоятельно рекомендую всем участникам Фронта Сопротивления разбиться на более мелкие отряды и перейти на подпольные формы борьбы. С своей стороны ответственно должен заявить, что мы намереваемся спуститься в метро для того, чтобы добраться до логова одного нашего товарища. Абсолютно всех мы с собой забрать не можем. И поэтому давайте сделаем исключение для первых рядов… да вот так, не разделяя друзей на старых и новых…

Толпа подчинилась и начала переходить на подпольные формы борьбы, но только после того, как доставила своих героев непосредственно к спуску в метро.

Дальнейшее закружилось в вихре ожесточенных дискуссий и запрещенных удовольствий. В вагоне Ленька Голубев продолжил выдавать на саксофоне кожесдирающие пассажи. Члены «Конгломерата» принялись обжигать свои слизистые изнутри, благо водки и «краски» имелось в избытке. Девицы, так и не стершие со своих прекрасных лиц и выразительных ног мазутные разводы, визжали и клятвенно обещали стать источником вдохновения для новых Сати и Пикассо… Обосновались в квартире у одного художника-бульдозериста и, разлегшись на лоснящихся, засаленных коврах, на грязно-желтых шкурах полярных медведей, завели бесконечные диспуты: о степени пассионарности русского народа, пропущенного сквозь мясорубку сталинских лагерей, о преимуществах музыки темброзвучностей над безнадежно устаревшей техникой коллажа, о выразительных средствах французской новой волны и итальянского неореализма и, наконец, о приемах игры на лингаме в контексте динамичного развития искусства фелляции.

Камлаев, упивавшийся триумфом своего инструментального театра, выбирал, какую именно из чумазых «королев бензоколонки» затащить в постель, и безвыходно страдал от невозможности обладать всеми сразу.

Домой он вернулся, нет, не наутро (наутро он оказался в Ленинграде), вернулся «как только, так сразу», как, собственно, и обещал, – невесомо взлетев по лестнице, толкнул незапертую дверь и вошел в квартиру. Отца его уже не было.

Об отце как-то все моментально забыли – все те, кто стоял перед ним навытяжку, все те, кому формально он верой и правдой служил. Кортеж правительственных «Волг» получился обрезанным, куцым, а «Чайка» была одна. Настоящий кортеж был другой – из полудюжины автобусов, набитых рабочими. Широкоплечими, кряжистыми, груболицыми мужиками, с тяжеленными ручищами и багровыми затылками – одним словом, представителями того типа людей, на которых, взглянув, сразу скажешь: работяга. Автослесари, водители-испытатели и начальники сборочных цехов – таким почетным караулом отец остался (без «бы») доволен. Они-то и подняли на плечи гроб. Камлаев сперва поразился их душевной окаменелости, обыкновенному выражению их лиц, с каким они, должно быть, стояли у конвейера или даже хлебали щи, но потом он понял… Услышал, как они произносят фамилию отца. Увидел, как они смотрят на него, на Матвея, будто стараясь предположить в нем хотя бы малую часть той внутренней силы, которую знали они за отцом и которая склоняла их к безусловному повиновению. Они – уважали. Они были здесь честнее всех прочих.

«Члена партии» отпевают по православному обряду: на этом настояла мать, и теперь почему-то подобное стало можно. Рука Камлаева со свечкой ходит ходуном, хотя ни страха, ни вины он не чувствует. Колышется, трепещет свечной язычок, того и гляди погаснет совсем. То, что было некогда его отцом, в белоснежной манишке, в парадном костюме, отутюженное, гладкое, лоснящееся, загримированное, оскорбляет именно грубой приблизительностью сходства. Бумажная лента на лбу с тарабарщиной церковно-славянской вязи. Нет, это не может быть он. Камлаев не это видит, а львиный рык, оскал. Въедливые глаза, полные презрения ко всему, что не он. Мечтательную улыбку узнавания себя в сыне. Вот это был бы он. А не это… Короткие, отрывистые, сухие удары. Работяги из почетного караула сноровисто, споро, с обыденной деловитостью забивают гвоздочки в крышку. Так заколачивают ставни опустевшего, брошенного дома. Этот ладан так ест глаза. На третьем ударе на глазах у Камлаева выступают слезы. Он не успел их вызвать – выступили сами. Первые и последние честные слезы.

Его не было жалко. Жалеют постороннее и внешнее по отношению к себе. Из Камлаева же вынули отца, и он почувствовал себя легким, пустым, холощеным, полым. Кончилось все, что было отцом и Камлаевым как единым существом, как целым.

«Когда ты был еще совсем маленьким, мы ходили с тобой гулять на железную дорогу. Ты любил смотреть на поезда и все время тянул меня к железной дороге. А я объяснял тебе, что, как только в тишине зазвенят провода, это значит, что скоро мимо нас пронесется электропоезд. И на тебе были такие голубые, светлые штанишки до колен. Ты обогнал двух женщин, которые тоже шли на платформу. Я шел за тобой и думал о том, как много ты уже понимаешь и как это хорошо для отца – видеть то, как много понимает его еще такой маленький чахлый воробушек-сын. И вдруг ты остановился ни с того ни с сего, заорал. Я не понял сперва, что такое случилось. Наступил ногой в сандалии на бутылочное стекло? Вижу, как на твоих штанишках сзади проступает темное, детское пятно. Ты подал сигнал „SOS“. И вокруг тебя захлопотали те две женщины, которые шли на станцию: „Маленький, маленький, что с тобой случилось?“ А ты им отвечаешь: „Авар-р-рия!“».

«Вот это никогда не может умереть, отец. Тот мой сигнал „SOS“ и голубые штанишки. А еще тот огромный кактус, который я пошел поливать из огромного кофейника – в половину моего тогдашнего роста. И то, как я с ним, с этим кактусом, обнялся. И та рыжая щетинка колючек, которую ты пинцетом выдергивал из моей щеки. Сколько же лет мне было тогда? Не важно. Важно то, что потом, через неделю после прощания с тобой, мне снился все время одинаковый сон. В нашем доме поднялся переполох. На кухне собираются люди и все шепчутся, шепчутся, выясняя, кто первым из них совершил такую непростительную ошибку. Какой же идиот додумался до того, чтобы первым признать тебя мертвым. Вот это они и пытаются выяснить там, на кухне. Я встаю и иду разбираться – как же так? Мать встречает меня в коридоре и хватает за руку. Она просит не шуметь, и я понимаю, что ты сейчас там, в своей комнате. За стенкой ты пьешь крепкий чай и куришь пахнущие лопухом папиросы. Выясняется, что все – и больница, и похороны – всего лишь чрезвычайно хитрая комбинация, затеянная для того, чтобы ты мог избежать столкновения с самым главным своим врагом. С началом всей лени, тупости, себялюбия – дьяволом – ты должен был сразиться и победить. И для этого притвориться мертвым. А эти идиоты, когда осматривали тебя, не проверили самого главного – того, что и отличает живого от мертвого. Того, что главнее и пульса, и запотевшего зеркальца, и даже позеленения в паху.

А я, дурак, все хочу доказать, что этого не может быть, что я не могу не верить своим глазам. И это я, я, ты только представь себе, хочу убедить свою мать и твою жену в том, что ты все-таки умер. Ну, не тупое ли я животное после этого? И в это самое время я слышу твой голос, едва различимый. Ты распинаешь мать за то, что она до сих пор не нашла того серебряного подстаканника. А теперь объясни мне: кто еще, как не ты, может так распинать мою мать и твою жену? Там, в твоем кабинете, воздух напоен отцовской гордостью. Уж не знаю, чем я ее заслужил. Я не вижу тебя, но вера в то, что ты сидишь в соседней комнате, гораздо сильнее и убедительней, чем если бы я убедился во всем воочию. Я слышу ту мелодию, которую ты играл мне на гармони „Беларусь“, с корпусом под зеленый малахит. „Гони куру со двора“ – так она называлась. Эта музыка все играет.

Помнишь, ты загадывал загадку: „Сын моего отца, но не мой брат“? И я все никак не мог ответить. „Так ведь это и есть я“.

Я хочу тебе сказать, но не знаю, могу ли теперь. Когда нужно было любить тебя, я не любил, а теперь мне любить – некого. Но где-то во мне растет уже неистребимая уверенность – через миллионы лет, в конце всех времен мы пойдем с тобой на рыбалку, которую ты так сдержанно, так тихо-созерцательно любил и которую нельзя любить иначе. Мы пойдем с тобой вдоль берега, по извилистой, внезапно ныряющей вниз дороге, и под ноги нам будут попадаться сплетенные, вросшие в землю древесные корни. Мы пойдем вдоль камышовых зарослей, и жаркое, красное, низкое солнце, встающее над рекой, одинаково припечет наши крепкие спины сквозь промасленные спецовки».

10. «Ушла». 200… год

Он ввалился в номер и обнаружил, что кровать заправлена и застелена, как в казарме, с усердием отличника боевой и политической подготовки. «Вот и Нина ушла», – сказал он себе с таким же слабым оживлением, как если бы наблюдал за ловлей мух в осенний полдень. Какое-то время он безбожно тупил, а потом, наконец спохватившись… нет, не хлопнул себя ладонью по лбу, потому что этот отработанный жест сейчас не показался ему достаточным… Скорее сейчас ему полагалось поставить абсолютный мировой рекорд по степени приближения собственных зубов к своему же недосягаемому для укусов локтю.

Он рванулся, как лось сквозь лесную чащу… так куда же она подевалась, но куда бы ни подевалась, от Камлаева ушла достаточно далеко. Было утро уже, и с местного игрушечного вокзала уже отправлялись до Цюриха скоростные поезда, и Камлаев уже вылетал на райскую лужайку и, оступаясь, падая, бежал к гаражу за машиной. И вот уже (оставь надежду всяк сюда стучащий) колотил в гармошечный железный занавес, как самый безмозглый грешник, упрямо не желающий признать, что райские врата закрыты для него.

Железный гармошечный занавес вверх не пополз, но появился откуда-то сбоку недремлющий лощеный служитель, спросил, что угодно… тяжела ты привычка с любимыми не расставаться держать любимых за матку убитую тобой за серую запавшую пизду планеты за мертвую землю не родящую ничего тем сильнее за посыпаемые пеплом хватаешься чем больше ты любимых в землю вбил ага с той шубкой меховою в которой ты была в ту ночь герру с хером угодно машину и он готов самолично усесться за руль нет он нормально супергуд за содержание промилле не стоит волноваться и наше сердце пламенный мотор нежности последыш нелепости приемыш мы теряем его как когда-то потеряли всех кого так и не выросли не доросли любить лишь питаясь беззубо их кровной любовью.

Срывается, провизжав резиной по асфальту и вписавшись в ворота, «Гольф», летит по совершенно пустому автобану, и вот уже плавными рывками приближается игрушечный, пряничный Бад Рагац; под колесами шелестяще прокатывается булыжная мостовая, за поворотом – вокзал, и Камлаев, тормознув, вонзается передком в тяжелый зад чьего-то представительского «Мерседеса», и рассыпается алой пылью задняя фара.

Он толкает дверь и вываливается наружу. Идет вдоль перрона, заглядывает в окна – глазу не за что уцепиться, скамейки пусты, никто никого не ждет. Лишь служители недоуменно взирают на него круглыми, как пятаки, глазами. Камлаев поворачивает и бежит назад, в город. Спотыкается и падает – коленями на мостовую. И ему становятся понятными простые вещи, которых он раньше не понимал. Прежде чем он встает, ему становятся понятными простые вещи. Ну, например, это странное выражение в Нинином лице, когда он тянул ее за собой и осторожно укладывал на престарелый диван или когда она наваливалась сверху и облокачивалась ему на грудь. Облокачивалась и смотрела – долго, пристально, неотрывно, с каким-то выжидательным лукавством, и смысл был такой, что ждала она чего-то бесподобно чудесного, чего не было с ними во все прежние разы (ни там, в Старом Крыму, на разложенной хозяйской тахте, на которой они спали в первый и последний раз в жизни), чего-то такого, чего прежде они не сумели совершить, но на этот-то раз обязаны, непременно должны – точно. Чего прежде им еще не удавалось, чего прежде за торопливостью, за вороватой поспешностью им в постели было не дано (ни той ночью, рождественской, когда во всем доме отключили отопление – в котельной прорвало трубу – и пришлось накрутить до упора все четыре газовые горелки в плите, потому что за окнами мороз стоял нешуточный. Той рождественской ночью, когда возвратились домой, обнаружив, что все комнаты безнадежно выстужены, и ей пришлось скакнуть под одеяло в толстой вязаной кофте и колючих шерстяных носках. Той ночью, когда прижимались друг к другу ногами и горячими втянутыми животами и когда Камлаев, навалив дубленку поверх двух толстых одеял, сказал, что наконец-то понял смысл библейских слов: где сгинет, замерзнет один, там двое отогреются и спасутся.

Ему стали понятны простые вещи, которых он раньше не понимал. Как изменялось Нинино лицо с течением времени, и на смену прежнему нетерпеливому предвкушению приходила удрученность и вместе с тем какая-то обозленная решимость: нет, я заставлю нашу упрямую, порожнюю любовь разродиться новой, зреющей под сердцем жизнью, и это придет, наступит, невзирая ни на что, несмотря на то, что уже столько времени нет понятных каждой женщине знаков.

Ему стали понятны многие простые вещи. И то, как она держала, не отпускала его, захватив ногами, и то, как хотела втянуть, вцеловать, погрузить в себя, до самой глубины, до матки. Тем вечером в Стокгольме, когда королевский оркестр исполнял камлаевскую «Эсхатофонию», в антракте Камлаева с Ниной представили королю – большелобому долговязому альбиносу с признаками вырождения на длинном лице. «Неприятно пораженный» несносным кривлянием камлаевского сочинения, Его Величество приветствовал «мэтра» с чрезвычайной сухостью, а вот взглянув на Нину, оживился, как оживляется завзятый лошадник при виде чистокровного ахалтекинца. И Нина обещала королю, что во второй части концерта станет полегче: на смену камлаевским богохульствам придет понятный пафос из бетховенского «Обнимитесь, миллионы!». Ей казалось, что она выглядит нелепо в великосветской экипировке – в бриллиантовом ошейнике, в переливчатом черном платье, на высоких каблуках, которых она не терпела, – и с какой же нетерпеливой радостью она от всего этого освободилась, как только представилась возможность. И вот, бросив искристую сумочку здесь, туфли там, положив арендованное ожерелье на подзеркальную полку, не преминув пожаловаться – «как же там было холодно, и кто только придумал эти голые спины?», – она с таким же нетерпением занялась и камлаевским облачением: очень тесным концертным уродом с ложными брючинами, накрахмаленным панцирем белоснежной манишки, неподатливой бабочкой, что никак не желала расстегиваться и лишь глубже впивалась в шею. «А вот ты-то хорош – ничего не скажешь, а какой у тебя затылок, затылок настоящего английского лорда. Да и вообще тебя как будто кроили для фрака. Кто бы мог подумать, что мы будем разговаривать о музыке с королевскими особами… Как я выглядела? Только честно». – «Если честно, просто ужасно. Я даже пожалел, что взял тебя с собой. Надо было подыскать что-то более подходящее. Арендовать супругу попородистей. Ту, что лучше подходит к моему аристократическому затылку». – «А я, значит, с рылом да в калашный ряд? Ах ты, старый, щипаный индюк-аристократ!.. Не иначе себе баронессу вздумал завести. И это после того, как мы с тобой вместе сквозь огонь, и воду, и медные трубы…» – «Нет, ну, нужно смотреть правде в глаза…» – отвечал он, схваченный обеими руками за горло… Да, и тогда, тем вечером в Стокгольме лицо ее, попеременно освещаемое то изумрудным, то сапфировым миганием уличных реклам, вдруг сжалось от какой-то мрачной решимости, а в близоруких глазах появилось усильное выспрашивание, обращенное неведомо к кому.

Вот она стоит у каменного парапета и смотрит на пуки мохнатых водорослей, что лениво извиваются в воде. Ему становится трудно идти. Он хочет положить ей руку на плечо – обыкновенным, не терпящим возражений движением. Но ладонь его так и не опускается. «Нина, – хочется сказать ему. – Ниночка, пойдем домой. Не надо говорить ничего – просто пойдем домой. Ты можешь потом уйти, в любую минуту, но сейчас, пожалуйста, не уходи. Просто если ты уйдешь, то это будет совсем нехорошо».

Он силится что-то произнести. Толстым, рыхлым языком гугнивого кретина. Он пытается сказать ей простые и единственно верные слова, которые убедят ее во всем. Но изо рта его вырывается что-то похожее на мычание. Нина дергает плечом, как будто скидывая его ладонь, которая хотела было прикоснуться к ней, но возвратилась в исходное положение несолоно хлебавши.

– Уходи, – говорит она безо всякого выражения.

– Нина, – повторяет он, – не надо сейчас ничего говорить. Давай сейчас мы просто пойдем домой. Нельзя, чтобы ты уходила. Я знаю, что меня простить нельзя. Не прощай меня, но пойдем домой. Мы уедем отсюда сегодня же.

– Я тебя ненавижу. Прости. Я хочу уйти. Я просто не могу с тобой жить, и все.

– Не надо этого говорить.

– Уходи, Камлаев. Я больше тебя не люблю. И чувствую себя очень старой. Как будто все, что было во мне, я отдала тебе, но этого оказалось мало, и я больше не могу любить тебя. Уходи.

– Не надо так говорить. Пойдем домой, Нина. Я очень прошу тебя.

– Возвращайся один. А я поеду в Цюрих, потом в Москву.

– Останься. Ты же сама не хочешь этого. Не хочешь уходить.

– Я уже ничего не хочу. Оставь меня в покое. Все кончилось. Все, что было у нас друг к другу, умерло.

– Да как же ты такое можешь говорить? Я предал тебя. Не здесь, не сейчас, а задолго до этого, вообще. Я не знаю, как это сказать, но я тебя не чувствовал, не видел. И это не прощается, но ты и не прощай, а просто останься со мной.

– Я не вижу в этом смысла.

– А ты и не видь. Мы просто уедем домой… сегодня же… в Россию. И ничего не надо, не надо музыки никакой, заживем просто так, без музыки. Уедем далеко – куда ты хочешь.

– Я не могу жить с таким человеком, как ты.

– А с каким ты можешь? С другим ты можешь? Ну, конечно же, у тебя вся жизнь впереди. Это мне уже некуда жить, а у тебя все впереди, и ты найдешь настоящего человека, у тебя ведь сто тысяч таких возможностей. Хорошо, вот когда найдешь, тогда и уйдешь, но это будет не сразу, а пока что – пойдем домой. Найдешь, но это будет не сразу, потому что пока, извини, я все еще имею для тебя значение. Вот когда меня здесь не будет… – и Камлаев схватил ее за плечи, развернул к себе, взял лицо в ладони… – вот здесь не будет, вот здесь… – он надавливал ей пальцами на темя, на виски… – вот тогда и уходи ради бога, но сейчас я тебе этого не позволю.

– Ты ни во что не веришь, и тебя это устраивает. Ты говоришь, что все изменится, но ты сам в это не веришь. Я не знаю, зачем ты так цепляешься за меня – может быть, из самолюбия или из чувства вины передо мной, из-за того, что ты думаешь, что делаешь мне больно. Дослушай меня до конца. Ты никогда не придавал людям главного, решающего значения. Я знаю, что говорю. Ты никогда не придавал значения ни людям, которых любил, ни самому себе. Ты самого себя считал лишь инструментом, орудием, да. Сквозь тебя текла музыка, и ты был важен постольку-поскольку. Ты – такой человек. И за этой твоей абстрактной любовью к заоблачным вершинам… не будем уточнять, к каким, мне сейчас не важно… любая любовь к любому человеку была второстепенной. И на самом деле, если бы любого человека из твоей жизни исключили, вырезали, это было бы для тебя не смертельно. И с каждым днем я чувствовала это все сильнее и сильнее. Но на самом деле это не важно. Важно то, что ты никогда не верил в то, что нашей любви достаточно, чтобы выбраться из любого тупика. Я-то думала, что наша любовь, она как хвост у ящерицы, и какая бы ни случилась беда, она всегда отрастет заново. А ты в это не верил. Совершенная любовь изгоняет страх. И когда ты пришел, появился, я почувствовала вот такое абсолютное отсутствие страха. От тебя исходила такая огромная сила, такая убежденность в том, что этот мир совершенен, несмотря на всю мерзость и скотство, на огромное количество бездарных, автоматически, по-рабски существующих людей. Ты показал мне, что человеческая жизнь – одно, а жизнь вообще – другое. Что есть жизнь свободная, без страха, жизнь на уровне травы, как ты любишь говорить. Ты защитил меня от всего – от страха одиночества, от общения с людьми, которых я на дух не выносила, от необходимости унижаться, от обязанности соответствовать каким-то глупым стандартам… Я была уверена, что с нами никогда не случится ничего плохого. Потому что рядом со мной был ты. И я понимала, чего ты ждешь от меня. Тебе нужен был ребенок, наследник, сын. И вот я поехала к Коновалову. Говорили, что от него даже старухи возвращаются с ребенком, а я молодая, сильная, здоровая… А в итоге вернулась с пустотой в животе. Ощущение такое, что в тебе убили женщину, все живое там выскребли изнутри. Что бы там ни говорили эти люди на специальных курсах, легче мне не становилось. Они говорили, что материнство – всего лишь инстинкт и что любовь богаче, шире деторождения. Что любовь может жить и сама по себе, без детей, без продолжения рода. Но я в это не верила. Если я не могу дать тебе ребенка, какая же это любовь? Тебя и меня в одном теле не будет – так какая же это любовь? А вот когда ты узнал, что я не могу, что у меня там, в матке, – целый букет, ты с самого начала перестал верить во что бы то ни было. По-настоящему ты ни одной секунды не верил в то, что что-то может измениться. Ты взвесил все рационально и в итоге согласился: ну, нет так нет. Уйти ты от меня не мог – из признательности, из порядочности, но в любом продолжении не было смысла. А все остальное уже не важно. Хотя еще вчера мне казалась, что я готова убить ее. И самое гнусное то, что я ей завидовала. Я представляла, как она говорит тебе, что хочет от тебя ребенка… И что может тебе его дать в отличие от некоторых. А от мысли о том, что она все знает обо мне, все внутри переворачивалось. Но все эти душевные содрогания уже не имели никакого значения. Мне нужно было раньше уйти и не мучить нас обоих.

Он понял, что смертен. Он понял, что может умереть и до того, как сердце его перестанет сокращаться. Он понял, что может умереть и до того, как музыка перестанет течь сквозь него. Как раз об этом отец и говорил напоследок.

– Нина, пойдем со мной. Я не верил, да, я ни во что не верил… Ребенок, он будет у нас. Ты и я в одном теле. Ты мне его подаришь. Я подарю его тебе. Мы будем стараться, и я буду просить. Каждому воздастся по вере его, и я буду просить. Всеми средствами, всеми способами. Как просили безграмотные бабы в старину. Как просит современный уже-не-человек. Я буду просить как все, вместе взятое. Я музыкой буду просить. Полвека на свете живу, но ни разу не подумал, что музыкой можно просить. Я пойду, как темная деревенская баба, к Николаю Угоднику. Я теперь понимаю и знаю, как мне жить. Истина, она проста… Быть готовым отдать за другого больше, чем за самого себя, – вот и вся божья истина. Но это так трудно. Я за другого-то, может быть, больше и не отдам, а за тебя вот отдам. Пойдем домой, Нина…

– …Простите, я могу вам чем-нибудь помочь? – Он вздрогнул, вернувшись к действительности. Он и сам не заметил, как ноги принесли его назад к вокзалу. Он не сразу услышал, что кто-то справляется о его проблемах.

– Послушайте, вы не видели здесь женщину… – повернулся он к предупредительному служителю, – …среднего роста, с темными, коротко стриженными волосами?..

– Да, я видел похожую женщину, но не могу быть уверенным, что это именно та, которую вы ищете. Она уехала поездом на Цюрих чуть более получаса назад.

– А откуда она приехала?

– Из отеля Tamina, кажется. Вообще-то она не очень похожа на русскую…

– Спасибо. Чрезвычайно вам благодарен.

– Может быть, вам нужна?..

Но он только отмахнулся, не дослушав, и поплелся восвояси. По мостовым, политым будто из брандспойта и сверкающим в лучах восходящего солнца. По мощеным узким улочкам игрушечного городка, мимо замковых средневековых стен под футлярным бархатом мха, мимо беленых, перекрещенных черными балками домиков Наф-Нафа… Каким же несносным, отвратительным здоровьем он наделен, какой уродливой, гнуснейшей, нечеловеческой, бесстыдной невозмутимостью, раз его ничто не может вывести из равновесия, раз ничто его не может убить. «Уехала поездом в Цюрих… – бессмысленно повторил Камлаев, – …в Цюрих уехала поездом…» Ему захотелось завыть, запричитать, ударить кулаком в бугристый каменный парапет – чтобы поверить в то, что он, Камлаев, действительно существует, – но в ту же самую секунду он ясно понял бессмысленность всех этих действий. И с огромным опозданием в душу его хлынула та пустота, которую уже не заполнишь ничем, потому что человек, который мог бы эту пустоту заполнить, отдалился от тебя невозвратимо и вернуть его равносильно попытке оживить мертвеца или самому воскреснуть.

Он искал ее в Швейцарии, в Москве, обрывал телефоны общих знакомых, но нигде не мог ее найти: Нина с мстительным упрямством заметала все следы… Еще неделю назад он так бы и сказал – «с мстительным упрямством», – но сейчас ему стало действительно страшно, как в детстве, при первой мысли, что и ты, и родители смертны.

Он был бесконечно далек от несметно растиражированной платоновской идеи о предназначенности женщины мужчине – как раз напротив, весь опыт жизни указывал на то, что исключительной, незаменимой женщины нет, и что любовь способна к бесконечному и беспрестанному возобновлению, и что увядшая, умершая, отжившая свой срок любовь отрастает заново, как хвост у ящерицы, – но сейчас он пришел к окончательному пониманию, что никакая другая женщина ему не нужна и никакой другой женщины у него уже не будет. Когда-то раньше могла быть любая другая (и вместо Нины), но сейчас уже нет, окончательно нет. Нина не была наркотической привычкой, Нина не была обольстительным демоном, обладающим необъяснимой властью над камлаевской душой, просто зависимость от нее была такой же, как зависимость рыб от естественной среды обитания. Ее можно было не любить, не хотеть, не испытывать к ней ничего, но зачем любить то, в чем нуждаются твои жабры. И, наверное, на этой убежденности, что Нина будет с ним и в нем всегда, никуда не денется (предположить, что денется, было так же нелепо, как и то, что однажды ты сможешь выдышать весь воздух)… наверное, на этой убежденности и основывалось все камлаевское небрежение к ней. Он мог исчезать на неделю, на месяц, он мог трахать Юльку, да и кого угодно в полнейшей уверенности, что Нина никуда не исчезнет. Он относился к ней так же просто и потребительски, как к воде, к воздуху, с рождения привыкнув, что воздух и вода задаром. Она была неизменным и вечным условием его, камлаевского, существования, и представить утрату, отсутствие этого условия равносильно научно-фантастическому бреду об озоновых дырах и глобальном потеплении: теоретически возможно, что однажды Земля будет спалена дотла, но случится это, если и случится, через два миллиона лет после нашей смерти. А думать о том, что Нине бывает больно, все равно что не жрать и не спать из солидарности с теми пузатыми скелетиками, что ждут гуманитарной помощи в голодающей Африке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю