Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
– Да что ты такое говоришь? Да ты в своем ли уме? Да ты же сильный! Да ты меня еще в бараний рог закрутишь и за пояс заткнешь! Ты что это, ты с кем себя сравнил – с убогими? Я тебе не разрешаю, понял? И завтра же я поведу тебя в больницу!
– Ну, поведи, поведи. Хочешь, чтобы папенька еще год проболтался между кроватью и могилой, – тогда поведи.
– Да где ты болтаешься, где? Нигде ты не болтаешься! Перед собой я вижу тебя такого, каким ты был всегда, и я смотрю на тебя и верю, что ты никогда и нигде не будешь у меня болтаться.
– Да нет, Матвейка, я уже не такой, как всегда. Ты что же думаешь, раз я не забился от страха под кровать и не вою оттуда, как волк на луну, то это означает, что я такой же, как и был? У меня нутро горит, Матвейка. И под кровать забиться очень хочется. В какой-нибудь угол, где нет никого. Все, отваливай… потрепались, и хватит.
– Я от тебя так просто не отстану.
– Ну, это как угодно.
Он вышел из отцовской комнаты несолоно хлебавши, вышел с тем же, с чем и вошел, со все той же обязанностью убедить отца… «Ну, завтра я точно с него не слезу, – сказал он себе, – поедет, как миленький, у меня в больницу», – и даже улыбнулся этой своей несокрушимой уверенности, которая никогда его не подводила: если он говорил «сделаю», то, как железное правило, делал. Но вдруг и с этой уверенностью в нем что-то мгновенно, неуловимо переменилось. До Матвея дошел наконец смысл отцовской отповеди; этот смысл проник в него исподволь, проточил в мозгу ноздреватые ходы, охладил и высушил. Разлился по конечностям, по жилам, по нутру еще ни разу не испытанной прежде апатией. «Завтра», – сказал себе он, как будто отмахиваясь от этого завтра, как будто стряхивая с плеча трясущую его, Камлаева, руку.
Он никогда бы себе в этом не признался, но в самой потаенной, темной глубине он почему-то посчитал свою ответственность перед отцом избытой и долг перед ним – исполненным.
Он вошел к себе и упал на постель ничком, понимая, что еще секунда – и он заснет, что называется, «без задних ног»… «Завтра»… «Завтра» он не заговаривал с отцом ни о чем.
«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».
Он прокрался мимо спящей Нины и вышел из номера. Уже было далеко за полночь, когда он прошел по пустому коридору, на стенах которого кривлялись грошовые абстрактные полотна, и, спустившись вниз, направился к круглосуточным огням отельного ресторана. Подойдя к барной стойке, спросил бутылку скотча, взял ее под мышку и вышел на воздух. В отвратительный своей рукотворной прихотливостью альпийский сад. Из-за черных веток вышел диск луны, весь изрытый темными оспинами, и Камлаев зашагал по направлению к огромному прямоугольнику лунного света, в котором стояла плетеная скамейка.
Развалившись и сделав первый глоток, он подумал, что есть в этой жизни какая-то высшая справедливость тела, и за каждое совершенное – вольно или невольно – предательство, за каждый отказ от любви твоя собственная плоть расплачивается последующей неспособностью любить, оплодотворять.
Через месяц после своего побега из больницы отец уже не вставал с постели. Он дочитал «производственные повести» своего «махрового соцреалиста» Платонова и больше уже ничего не читал. Мать уже не отходила от телефона, вызывая на дом врачей и чуть ли не каждую минуту созваниваясь с Обуховым. Ее беспокоило, что отец ничего не ест. А он оставался таким же – с осмысленным, въедливо цепким взглядом, с могучими ручищами, с железными буграми двухглавых и трехглавых. Не вставая с кровати, поднимал за одну ножку стул. Вот только материться стал чаще и крепче, и все чаще к этому матерку примешивалось зубовное скрежетание.
Один раз отец поднялся, вышел на балкон и принес оттуда свой рыбацкий деревянный ящик. Тяжеленный, квадратный, крашенный болотного цвета краской. В этом ящике хранились его сокровища – те загадочные инструменты и приспособления, к которым он никому не позволял прикасаться и, прикоснувшись к которым, семилетний Камлаев узнал, как скверно пришито к его маленькой стриженой голове его собственное ухо.
В ящик вложены были самодельные деревянные лотки, и на каждом из них лежали, подобно ювелирным украшениям в алмазном фонде, свинцовые грузила, мормышки, блесны, свирепые, хищно зазубренные крючки. Заграничные катушки с нейлоновыми лесками – в жестяных коробках из-под монпансье. Наиболее мелкие крючки и непонятного назначения бусинки были сложены в три алюминиевых портсигара.
Отец перебрал свой ящик до самого дна, а потом сложил сокровища в таком же порядке обратно.
А потом – все случилось мгновенно, обвально – отец перестал не хотеть вставать и начал вставать не мочь. В полнейшем соответствии с прогнозом профессора опухоль достигла тазовых и забрюшинных лимфатических узлов, метастазы добрались до костей, поясницы, хребта, и всемогущий отец, доселе нисколько не отклонившийся от своего образа громовержца, каким он представлялся Камлаеву в детстве, лишился способности двигаться самостоятельно.
Их домашняя жизнь пропиталась запахом лекарств, камфорного спирта. Мать, сидевшая весь день у постели отца, к ночи в изнеможении валилась на постель и спала до утра непробудным сном, невзирая на то, что отец все чаще стал подзывать ее к себе по ночам. Он хотел поговорить, он, кажется, уже бредил. Отдавал бесперечь бессмысленные приказы, кого-то стращал, обещал отправить провинившихся за полярный круг, лишить имущества, разжаловать, обвинял кого-то в непроходимой тупости и вдруг запевал протяжные, заунывные песни, в которых звенела извечная русская тоска и русское же смирение перед бескрайним пространством, перед неохватностью той земли, на которой выпало родиться.
– Дай мне поспать, – говорила мать в сердцах, совершенно измученная, и падала лицом в подушку.
– Матвейка, а, Матвейка. Ты не спишь, я знаю. Иди-ка ты сюда. Кончай свою работу – заходи ко мне.
И Камлаев бросал партитуру, которую прихорашивал, и заходил к отцу.
– Ну, как живешь, Матвейка? Невеста-то есть у тебя? Девушка, в отношении которой у тебя существуют серьезные намерения? Ты давай бобылем не живи и за ум берись. А то выйдет, как у меня. Детей зачинать нужно раньше тридцати и в законном, разумеется, браке… Зачем? Я тебе скажу зачем. Затем, чтобы потом, когда ребенок вырос, отца не трухлявой колодой застал, а здоровым, крепким, чтобы мог уважение сохранить… а ты вот меня, поди, уже и не уважаешь. Да ладно, не ври. Ну, чего ты молчишь, дубина, скажи хоть что-нибудь. Как продвигается эта твоя… симфония… – на «симфонии» отец неизменно заходился от смеха, – …и в кого же ты это такой уродился? Не будь ты на меня настолько мордой, костяком похож, обязательно бы заподозрил мать в нехорошем… не согрешила ли она, прости господи, с каким-нибудь еврейским носорогом… а что? Евреи – самый одаренный народ в музыкальном смысле, у них все твои гармонии в крови, я тебе объективный факт говорю. А помнишь, ты, когда еще совсем маленьким был, генералом собирался стать… мы гуляли с тобой, и ты увидел генерала в парадном кителе, и тебя так восхитили его золотые погоны… А я, представь себе, лет в девять попом собирался заделаться… да натурально, тебе говорю… Как оно, дело-то, было… Пошли мы однажды с матерью в церковь…
И отец рассказывал о том, как ему не понравилось в церкви; все там, под сводами, было страшным и нездешним: угрозно-взыскующие глаза остролицых, бородатых святых, крестообразный свет свечей, запах ладана и векового человеческого страха, золотистый столп света, нисходящий от купола, на котором господь Саваоф распростер свои длани, и тяжелый, рокочущий голос огромного дьякона, трубящий о тщете всех чаяний человеческих и неминуемом воздаянии за грехи. Ничего в этом мире не было от того, что успел Камлаев-старший постичь и усвоить, ничего ему, мелкому шкету, не было соразмерного: ни деревенского пруда с пескарями, ни самодельных удочек, ни ворованных из соседского сада яблок, которые от привкуса преступления были слаще своих, ни картофельной ботвы в половину человеческого роста – все это сжималось и усыхало, становилось незначительным перед лицом непонятного, темного, страшного Бога.
И вот увидел Камлаев-старший, как богомольные бабы по окончании службы делают подношения попу, не только медные монеты, но и аккуратно свернутые ассигнации; отдают без принуждения, без сожаления, а, напротив, с какой-то просветленной радостью, с сознанием исполненного долга и как бы даже в предвкушении обещанного им спасения. Да на такие деньги можно целую корову купить! И решил Камлаев-старший, что это очень здорово и прибыльно – заделаться попом, раз попам дают столько денег и желтый говяжий мосол, должно быть, неизменно плавает у попов в наваристых щах. Он объявил о своем внезапно проснувшемся устремлении матери, но та наругала его, разъяснив, что помышлять подобное грех и что попы не для себя живут, не для себя самих деньги собирают, а для иной, небесной задачи (а для какой именно – не нашего скудного ума дело).
– А потом церковь нашу разрушили, – продолжал отец. – Помню, старые бабы все крестились и говорили, что конец света близко и что в Москве антихрист засел, который велит все божьи храмы изничтожать. На крест, что на куполе, веревку накинули, и долой, всю утварь и иконы вынесли, а помещение под склад отдали. Что-то мне, Матвей, совсем, худо. Все нутро жжет. Ой, Матвейка, Матвейка… – И отец принимался бормотать все одно и то же, как будто заглушая этим беспрестанным повторением ту боль, что горела у него внутри.
Рассказы его с каждой ночью становились все бессвязнее. Да уже и не рассказы это были.
– Ты где, Матвейка?
– Да здесь я, рядом сижу.
– Где рядом? Не вижу.
– Да вот же, здесь.
– А зачем вы меня вместе с кроватью в коридор вынесли?
– Да в какой коридор? Ты что?
– Ну, я же сейчас в коридоре лежу.
– Окстись, почему в коридоре? В своей комнате, как и всегда. Ты что же, не видишь?
– Ну, ладно, хорошо, коли так. На грудь мне что-то надавило. Это кто мне на грудь арматуру водрузил? Арматуру на грудь, всю грудь раздавила. Слушай, ты сними ее. Сними арматуру, Матвей.
– Да какую же арматуру? У тебя на груди нет ничего.
– Ну, так руки мои с груди убери.
– Да они же не на груди.
– А где же они?
– Они лежат себе спокойно вдоль тела.
– Ну, чего ты врешь? На груди они лежат и давят, как арматура. И очки на носу. Зачем мне очки? Я что, читать собираюсь? Сними очки сейчас же. И руки убери.
Камлаев привставал на стуле и снимал с отцовской переносицы несуществующие, воображаемые очки. Затем он крепко стискивал отцовскую кисть и спрашивал:
– Чувствуешь? Вот она, твоя рука, и она лежит вот здесь, вдоль тела. Чувствуешь?
– Да, хорошо, – соглашался отец.
О фантомных болях Камлаев узнал задним числом. Подобно тому, как инвалид продолжает ощущать отхваченную хирургами руку, продолжает стискивать ее в кулак и шевелить несуществующими пальцами, точно так же и раковые больные испытывают порой осязательные галлюцинации.
Для отца была нанята медицинская сестра – сиделка, но после установки катетера с мочеприемником она была изгнана отцом. Посторонних людей – посчитал отец – в доме быть не должно. Он бездвижно лежал на спине, называя себя колодой и говоря о том, что ему выпала наихудшая участь, какую только можно представить. Голый. Одеяло он велел с себя сбросить – духота невыносимая. Скулы остро обтянулись пожелтевшей кожей. Подбородок, шея и щеки стали сизыми от наросшей щетины. Крутолобая, свирепо ощеренная голова приобрела окончательное сходство с гривастой головой того льва, который угрозно скалился с латунной пряжки завидного отцовского ремня.
Массивные, прочные, словно колонны Акрополя, ноги раскинуты в стороны. Свалившийся набок отросток, морщины отодвинутой крайней плоти. Доводящая до бешенства инородность торчащей пластиковой трубки. Распухшая, потемневшая, маслянисто блестящая мошонка.
Но труднее всего было глядеть на могучие отцовские руки. Камлаева больше всего оскорбляли именно руки, еще вчера способные согнуть в бараний рог любого, а сегодня не способные проделать даже самых элементарных манипуляций. Эти руки были как сухая вода, как жилетные часы в миске супа. При взгляде на них он испытывал последнюю, сухую, убивавшую всякую веру злость – злость на то, что человека можно так унижать. Злость на то, что с отцом позволено сделать такое.
Глядя на изъеденную оспой луну и обжигая гортань очередным глотком, он вспоминал о том, как через несколько часов уже не мог находиться дома, уже не мог смотреть на отца – глаза сами собой наливались горячей мутью, и в этом наплыве, лишающем зрения и слуха, в накате отвращения (о, нет, не к отцу, не к тому, во что превратился отец, а к природе, к творению, к существованию как таковому) он выходил из дома и шел пешком на Курский вокзал – тем же самым маршрутом, которым двигался десять лет тому назад, когда прогуливал школу. Тогда он прогуливал школу, а теперь прогуливал отца.
На вокзале садился в первую попавшуюся электричку – в вагонах днем почти не было народа – и ехал туда, куда увлекал его с ревом набиравший скорость поезд, в поезде Камлаев находил успокоение под абсолютно предсказуемые нарастания и затухания звука. За окном проносились заводские корпуса, нескончаемые вереницы гаражей, чьи-то дачи, поля, перелески; безликость промрайонов сменялась левитановской живописностью русских полей, этим вечным, свистящим мимо окон покоем, отвратительным вечным покоем, обещанным человеку. У него была с собой бутылка водки, но алкоголь не разливался по жилам благодатной жаркой волной, не делал мир податливее…
Возвращался он затемно – для того, чтобы войти в отцовскую комнату и встретиться взглядом с отцовскими помутневшими глазами, налитыми животной болью, горячими, затравленными. И Камлаев смотрел в отцовские глаза неотрывно; ему хотелось во что бы то ни стало понять, что это значит для отца и почему это не значит того же самого для Камлаева. Хотя бы отчасти хотел Камлаев испытать это чувство убывания жизни, вот только не получалось никак: убывание отцовской жизни так и оставалось для Камлаева «маленькой неприятностью». И вот уже отец, который шарил помутневшими глазами в последней, горячей пустоте, вдруг выныривал, возвращался назад, на поверхность, притянутый неотвязным, немигающим взглядом сына. И глаза его, которые только что смотрели безо всякого человеческого, осмысленного выражения, наполнялись вдруг прежней, живой подозрительностью, становились такими же въедливо цепкими, как и некогда, как и всегда. И вот этими глазами спрашивал отец, как будто хотел внести окончательную ясность: ну, и как же ты теперь смотришь на меня, Матвей? Что хочешь увидеть? Неужели ты меня таким теперь не любишь? Ну, скажи, скажи, Матвей, чего больше в тебе сейчас – честного, животного, молодого отвращения или ложной сострадательности? Или, может быть, все же родство по крови, по семени сильнее любого неприятия? Сильнее, отец. Любовь сильнее. Она и должна быть сильнее всего на свете, в то время как… Я хочу сказать тебе об этом сейчас, после стольких лет, но не могу. Кто не успел, тот опоздал.
«Жалкий, жалкий…» – повторял отец, а потом забывался и только мычал какие-то бессвязные, заунывные песни, которыми он заглушал рвущуюся вверх слепо-торжествующую боль. Но Камлаев еще не знал отца… Щетина! После двух ночей беспрерывного, сводящего с ума исполнения волчьих вокальных партий отец потребовал горячую воду, мыло, помазок и бритву. Он рассчитывал на помощь Камлаева. И ревнивым, придирчивым, подозрительным глазом следил, готовый в любой момент обругать, за тем, как сын развинчивает «Жиллетт», устанавливает лезвие… С перекинутым через руку полотенцем, с дымящейся миской и густой, пузырящейся мыльной пеной на помазке Камлаев приступил к работе. Это было нелегко – почувствовать заросшую щеку отца как собственную. Навыков цирюльника у Камлаева не было. Нелегко найти верный угол, нажим, так, чтобы волос срезался не частью, а под корень, до гладкости, до синевы.
– Да кто же так бреет-то? – раздражался отец. – Ну, что ты меня все щекочешь? Целиком срезай. И не клочками, смотри, чтоб не клочками. Чтобы везде одинаково ровно было.
А потом потребовал зеркало. Работой остался доволен – «сойдет». И такая в этом была победа человеческого над немощью, над торжествующей болью, над неотвязным, прожорливым членистоногим, над формой существования белковых тел. Отец не признал животной смерти, а значит, и смерти как таковой вообще. И надменно вздернутым своим гладко выбритым подбородком, не способный шевельнуть и пальцем, отец торжествовал победу. Смерть заявилась, чтобы услышать скрежет зубовный и увидеть потерю облика человеческого, но отец встречал ее бритвой и одеколоном. И с яснейшим, ничем не замутненным сознанием, острым, въедливым глазом, способным оценить качество бритья.
Он что-то действительно начинал понимать. Тот живой, нерастворимый, бессмертный стыд, который сохранял и сохранил отец перед неприглядностью своего положения, и был героизмом. Героизмом в единственно настоящем смысле этого слова – в тот момент, когда постыдное, звериное вытье человеку не возбраняется. А Камлаев, который не испытывал и йоты того, что выносил и терпел, одолевал отец, оказался трусом, убежал. Убежал от отца, оправдываясь тем, что за пару километров от отчего дома его, Камлаева, ожидают боги его подлинного, музыкального бытия. Не прощающие промедления, бессердечные, неумолимые.
Было восемь часов, шла прямая трансляция полуфинала мирового первенства по футболу, Аргентина в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.
На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней – Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.
До аптеки было ехать одну остановку. Как и велено было, он подошел к торцевой части дома и долго нашаривал в темноте кнопку звонка. Потом долго давил на нее. Все казалось бессмысленным. Где-то очень далеко от двери звякнули стекла, послышался треск открываемой рамы. Чей-то голос позвал его к себе. Он продолжил давить на кнопку звонка.
«Идиот, идите сюда!» – услышал он ноющий голос взвинченного, на нервах человека.
Он покорно подошел к распахнутому окну, из которого торчал крутолобый лысый лаборант, источавший сильный запах медицинского спирта. Трясущимися руками лаборант взял записку от матери. «Да, да, да, помню, помню». Пьян он был до стеклянной звонкости, до прозрачности, до ледяной бесстрастности.
– Вообще-то ему сейчас кое-что посильнее нужно, – вдруг вошел в положение Камлаева лаборант. Как если бы опьянение, пройдя все стадии, описало полный круг и возвратило лаборанта к задумчивой сострадательности, к какой-то человечности навыворот.
– А что вы можете посоветовать? – автоматически спросил Камлаев.
– А-а-а… – отмахнулся лаборант. – Тут, по правде говоря, советуй – не советуй… Подождите минуту… – Он скрылся в глубине своей подсобки… – Вот, возьмите, – протянул он Камлаеву картонную коробку, звякнувшую ампулами. – Инъекции кто-нибудь у вас в доме делать умеет? Отлично… вот здесь я все написал. Нет, это будут, молодой человек, уже совсем другие деньги… А как же вы хотели?
Камлаев уже никак не хотел. Он протянул через окно червонцы и сунул в карман коробку с лекарством…
– …Матвей, иди сюда, – крикнул ему из комнаты отец, едва Матвей успел толкнуть плечом входную дверь и стащить свои тенниски.
– Чего ты хотел? – отвечал он, входя к отцу и усаживаясь рядом.
– Хотел? Да, хотел. Посиди со мной, что ли. Я знаешь что хотел тебе сказать… Я много всегда занимался работой… твоей матерью и тобой я пренебрегал… Ты куда пропал? Куда ходил? Что молчишь?..
– Я ходил в аптеку за лекарством.
– Что за лекарство?
– Хорошее лекарство, сильное, от жара.
– Сильное. От жара. Я всю жизнь хотел одного. Чтобы люди научились работать. Чтоб они напрямую зависели от результатов своего труда и сами пользовались плодами своей работы… Но у нас почему-то все это сломалось… Крестьян перевели в мастеровые, оторвали их от земли, по дурости своей сначала так сделали, чтоб человек в деревне не мог прожить своим трудом. Земли у народа не было никогда, не давали нашим мужикам пожить, похозяйствовать на своей земле, все на общественной, все на ничейной, и плодами рук своих пользоваться не давали. Сгребали все в колхозные житницы. До последнего зернышка. Человек, он должен пользоваться тем, что сам производит, а не отдавать кому-то в обмен на никчемные бумажки. Что рубли, что у матери раньше были трудодни – никакой разницы. Нельзя людей делать наемными рабочими, вот что. Кто ничего не имеет, тот ни за что и не отвечает. И гарантированную оплату давать нельзя. Таким образом мы докатимся. Потому что всех растлили этой гарантированностью, и никто из-за нее лучше работать не будет, стахановский энтузиазм прошел, вера рухнула, потому что все теперь рассуждают логично: зачем делать лучше, если, во-первых, изделие не для себя, а за дрянь, во-вторых, денег все равно не снимут. А у них там, за бугром, свет наживы глаза застит. Им главное изделие продать – побольше да побыстрее. А на деле получается верчение, как у белки в колесе: быстрее произвел – быстрее продал. Быстрее, быстрее, быстрее. Удовольствие, Матвей, выпало из круга. Удовольствие от труда. Повсеместно это. Один ты, пожалуй, это удовольствие и получаешь от сочинительства своего. Но сейчас я не об этом хотел тебе сказать. Не об этом. Любовь – она тоже имеет немаловажное значение. Ни одно достижение не стоит того, чтобы женщина, которая любит тебя, пострадала из-за него. Ты матерью дорожи. Мать – это высшая ценность… Женщина, которая детей тебе подарит, – это высшая ценность, все остальное второстепенно. Пусть немного, но все-таки второстепенно. Ты, надеюсь, как следует уразумел?..
– Да, я понял.
Забился в пожарной тревоге телефон.
– Ты подойдешь? – крикнула из коридора мать.
– Такой вопрос… в нашем доме… с недавних пор… может быть адресован только тебе. – Пересохшие губы отца шевельнулись в усильной, трудной улыбке.
Звонил Листимлянский. Камлаев какое-то время обретал способность к восприятию человеческой речи.
– Скрябинскую студию закрывают наглухо, – кричал ему в телефонную трубку Марик. – Так что нужно готовить и играть «Возвращение…». Вся Москва этого ждет. Сегодня или никогда.
Мороз пробежал по спинному мозгу. Музыкальная бездна поманила его.
– Ты можешь не уходить сегодня? – спросила мать, неслышно возникшая у Камлаева за спиной.
– Мне нужно уйти.
– Тебе не кажется, что ты не имеешь на это права?..
– Но почему?..
Мать увидела, какое у Матвея выражение лица: его ноздри раздувались, как у охотничьей собаки, почуявшей дичь, желваки каменели, в глазах стоял влажный, безумный блеск… и, глядя на это лицо, мать почувствовала прилив необъяснимого страха. Ей все стало понятно. С Камлаевым сейчас разговаривать бессмысленно, он уже преисполнился личной, отдельной, музыкальной озабоченности – до краев, до крышки. Теперь во всем Камлаеве для нее с отцом уже не осталось свободного места.
– Матвейка, – крикнул отец с дивана. – Ты куда это уходишь?.. Или, может быть, уезжаешь?
– Да я ненадолго.
– И с кем же я теперь буду бриться, а?
Можно было подумать, что отец продолжает жить до тех пор, пока бреется. Можно было подумать, что сила берущей верх болезни заключается именно в отцовской щетине, точно так же, как сила ветхозаветного Самсона – в его шевелюре… нужно лишь не давать щетине расти, чтобы и дальше держать болезнь за горло. Чистый бред, если подумать. Но пока отец брился их с Камлаевым «Жиллеттом», он испытывал торжество, достаточное, чтобы не чувствовать боли. Достаточное, чтобы не давать сознанию погрузиться в пограничную, сумеречную зону.
В яйцеобразном зале, обитом серым сукном, стоял полумрак В повисшей тишине отчетливо были слышны шелест, шарканье, перетаптывание… За сценой происходило торопливое приготовление; Камлаев в белоснежном плаще с погонами, напяленном прямо на голое тело, зашнуровывал высоченные, массивные ботинки, которые разве что на водолазе можно представить; музыканты в одинаковых полувоенных френчах и с покрытыми бронзовой краской лицами разбирали свои трубы, скрипки и смычки, как солдаты «калаши» при учебной тревоге; Ленька Голубев с саксофоном в руках все никак не мог удобно разместиться в полированном черном гробу. На всех блестели хромовые офицерские, невесть откуда раздобытые сапоги и диковинных, инопланетных форм «водолазные» ботинки.
Другая группа музыкантов с цинковыми ведрами, барабанами, тарелками, трещотками была облачена во фланелевые, мышиного цвета пижамы, а головы у всех были забинтованы так, что открытыми оставались только рты и глаза.
– Человек сто пятьдесят, не меньше, – сообщил Жуховицкий, выглядывая из-за кулис. – Ваше слово, учитель.
– Друзья мои, – начал Камлаев. – Мы играем вместе не первый год – срок достаточный для того, чтобы чувствовать друг друга не хуже, чем футболисты сборной Голландии. Я потратил неделю на то, чтобы придать моему инструменту неповторимый одноразовый строй путем подкладывания под струны кусков резины, велосипедных подшипников и прочих отбросов промышленного производства. Надеюсь, что мои усилия не пропадут втуне. Предчувствую, что этот опыт звукоизвлечения будет уникальным. Эта музыка должна зазвучать как в первый и последний раз. Расстаться с сегментированным временем и обрести время сплошное, неподвижное, нелинейное – вот наша цель. Как говорится, ура, товарищи!
Кривой, косо срезанный, как нож гильотины, и похожий на лоскутное одеяло занавес стремительно пополз вверх. Ослепительный белый свет прожекторов ударил в полукруглую сцену, обнажив сырое кирпичное мясо задника и какие-то странные металлоконструкции, походившие одновременно и на столбы высоковольтной линии электропередачи, и на звериные клетки в цирке. В каждой клетке свернулось клубком по полуголому женскому телу, блестящему темным машинным маслом, которое щедро покрывало спины и ноги заводских, техногенных наяд. На невысоком помосте в глубине сцены была устроена кунсткамера из диковинных инструментов: тамтамов, ксилофонов, гонгов, а венчала все это металлическое великолепие невиданная конструкция, похожая на п-образную виселицу с подвешенными к перекладине металлическими плоскостями самой причудливой формы.
Послышался стук методично капающей воды, безостановочный и все нарастающий, постепенно превращающийся в монотонное навязчивое бульканье. Под звуки водопроводной капели на сцене появилось шестеро обритых наголо музыкантов с бронзовыми лицами; подобно почетному караулу, они несли на плечах разнообразные духовые – фаготы, тромбоны, трубы… Вооруженный прутом арматуры Листимлянский возник на помосте и принялся что есть силы колотить по обрезку трубы. Под гулкие – будто при забивании свай – ожесточенные, нечеловечески мерные удары наяды в клетках понемногу стали оживать. На сцене появилось четверо служителей с гробом на плечах – крышки не было, и из гроба исходило ледяное голубое сияние. Отбросив арматурный прут, Листимлянский заиграл на всех барабанах сразу, и на какое-то время в мире исчезло все, кроме пары неистовствующих ладоней – сухих ладошек шестирукого бога Шивы, которые бросали, перекидывали новорожденный звук, будто блин на сковородке. Мир наполнился сухим взрывчатым треском – должно быть, в таком ошалелом камлании извлекался из деревянных палочек и ступок первый в жизни человечества огонь. Девицы в клетках встали в полный рост и, подчиняясь повелительному ритму, принялись совершать нарочито машинные движения. Треск перешел в затравленное повизгивание, к нему добавилось усильное, хриплое бормотание; Листимлянский бормотал и завывал все громче, как будто вызывая духов из преисподней, как будто пытаясь жизнь вдохнуть в остывшее тело мертвеца, и такое торжество слепой, нерассуждающей веры, такая непроходимая шаманская самоуверенность звучала в этом бормотании и визге, что Лазарю с саксофоном не оставалось ничего другого, кроме как восстать из гроба. Ленька Голубев, возлежавший в гробу с чуть подогнутыми ногами, приник губами к мундштуку и принялся хрипеть на саксофоне, подобно узнику Освенцима в газовой камере. Тут возник искалеченный рев духовых – человеко-машины во френчах приложили свои медные ружья к губам и, как будто не слыша друг друга, взревели; и если абсолютная одинаковость их металлических масок говорила о машинной согласованности, то покореженная, изломанная и торчащая углами линия, которую каждый выводил, недвусмысленно указывала на то, что у каждого из них свое собственное 33 мартобря.
И вот под эту шизофрению, под навязчивый бред рассогласованных линий, под сумасшествие пересекшихся параллельных прямых на сцену заявилась ритм-секция, составленная из дебилов в больничных пижамах и с забинтованными головами. И тут уже все уравнялось в правах – и цинковые ведра, и трещотки, на которых играли дебилы, и хрипящие рулады все никак не восстающего из гроба Лазаря, и бесконечные взрывы звонов в «металлоломе» Листимлянского… И не было сил свести хотя к бы относительному порядку весь этот конвульсивно дергающийся, предсмертно пульсирующий накат людских безумий, человеческих фобий, вожделений, одиночеств… Тут и Камлаев наконец-то появился на сцене и уселся за стоящее в левом углу препарированное фортепиано. При появлении Матвея из зала раздались приветственные восклицания, как будто в Камлаеве опознали единственного человека, способного восстановить утраченный порядок. Заученным, узнаваемым жестом он занес десяток своих борзых над клавишами, но вместо сдержанно-благородной и ожидаемо скорбной гаммы поплыл сквозь треск и звон какой-то пьяный и затрепанный гармошечный мотив – глумлением над мрачной глубиной и стройностью органного звучания. Камлаев как будто и вправду собирался наполнить пространство зала храмовым благоговением, но искалеченный, убитый инструмент отказал ему. И поползли покореженные – рожденный ползать летать не может – квазиорганные аккорды – как будто самой невозможностью святости, благозвучности, парения в прозрачной вышине. Играл колченогий инвалид на гармошке – один из тех инвалидов, что когда-то, в камлаевском детстве, так часто просили милостыни в пригородных поездах.