Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
– А зачем тогда жить? – в изумлении спросил Матвей. По правде сказать, он и сам в последнее время со страхом ожидал того момента, когда повзрослеет.
– Ну это каждый сам для себя решает. Вон Клим с Шостаковским из кожи лезут, чтобы каждую олимпиаду выигрывать. Хотят стать конструкторами звездолетов дальнего плавания… – Тут Матвей с Тараканом опять заржали. Пафос двух этих очкастых энтузиастов науки вызывал у них глубочайшее презрение. – Для меня-то лично все эти законы Ома и «правила буравчика» – темный лес, абракадабра, одним словом, окрошка какая-то. – Таракан умудрился доучиться до седьмого класса, не зная элементарных действий с дробями, не говоря уже о линейных функциях. В то время, как «синхрофазотрон» и «мирный атом» были самыми популярными словами, проникавшими все настойчивей и в школьную среду, Таракан с Камлаем испытывали странную неприязнь ко всему титаническому и грандиозному и одновременно – тягу к маленькому, себе соразмерному. К хрустальным подвескам, кровавым печатям, самодельным ножам, к самодельному же огнестрельному оружию. Нужно было защититься от оглушительной ясности огромного мира кругом паролей, шифров и маленьких тайн. Любое однозначное устремление воспринималось Тараканом и Матвеем как насилие.
Из года в год – с безотказностью автомата – им в начале каждой первой четверти задавали один и тот же вопрос: кем кто хочет быть, когда вырастет. Ответ Матвея, правда, всем давно уже был известен. За Матвея ответила жирная, с чудовищным бюстом и черными усиками над верхней губой училка, выдающийся музрук, которая сказала Матвеевой матери: «Необходимо развивать вашего мальчика».
Казалось, с самого рождения Матвея между матерью и отцом повелась непримиримая борьба за выбор будущности и призвания для сына. Вначале побеждал отец: по свидетельству матери, таких ожесточенных споров о выборе имени для ребенка еще не видел свет, и батяня настоял на том, чтобы сын получил имя деда по отцовской линии. Очень редкое имя по нынешним временам, звучавшее форменным пережитком прошлого и, возможно, и послужившее бы причиной для издевок, если бы носитель его не владел в совершенстве коротким резким прямым ударом правой – точнехонько в середку подбородка. Прямому удару правой Матвея тоже научил отец, но вот дальше – и во всем остальном – мать с такой ожесточенностью вцепилась в сына, что отцу не оставалось ничего другого, кроме как уступить. И когда из почтового ящика извлекли письмо с приглашением «ребенка» в музыкальную школу, за скупыми, бесцветными строчками о «музыкальных способностях» сына мать разглядела восхитительную законченную картину: грохочущий аплодисментами переполненный зал и мальчика в манишке и во фраке – с тем задумчивым, отрешенным лицом и подернутыми поволокой глазами, что выдают тотчас возвышенную душу музыкального гения. Наделенная богатым воображением и склонностью превращать любую, как говорил отец, муху в слона, в своих мечтах она перебирала дирижерскую палочку, скрипку, рояль, и вот уже Матвей в ее фантазиях запел поистине ангельским голосом, исполненным такой силы и глубины, которая была отпущена разве что Козловскому. Мать, кажется, сама когда-то училась и поступала, убежденная в неотразимости своего сопрано, и вот теперь эта тяга к «артистическому» была спроецирована на ни в чем не повинного сына. Ей хотелось покорять, царить, повелевать, и раз уж не вышло у нее самой, то пусть получится хотя бы опосредованно, через Матвея. Положение мужа, который господствовал безраздельно над целым автомобильным заводом, казалось ей слишком земным, заурядным, начисто лишенным поэтической возвышенности.
«Он может стать великим музыкантом», – говорила она прочувствованно, едва ли не со слезами на глазах.
«Он будет играть на домбре, – хладнокровно отвечал отец. – Одна палка, два струна, ты мне муж, а я жена».
Но Матвея – так или иначе – стали «развивать», причем столь усиленно, что уже к тринадцати годам он встал перед лицом необходимости расстаться со средней школой и перейти в музыкальное училище, старейшее и первое в Москве, где его подвергли бы такой муштре, такой немилосердной выездке, по сравнению с которой его нынешние страдания показались бы пшиком.
– …Ну так что нам тогда остается? – продолжал Таракан. – Если мы не хотим быть ни физиками, ни конструкторами звездолетов? Наш удел – искусство. Мы не будем ходить каждый день на завод или в какой-нибудь НИИ – от звонка до звонка. (Эх, знал бы Таракан, что после провала экзаменов в художественный институт он будет вынужден работать помощником токаря на заводе. Не знал он ни про предстоящие разгоны своих «бульдозерных» выставок, ни про свою «Обнаженную Тараканову», не знал ни про психлечебницу, ни про лишение советского гражданства…) Я буду писать картины, ясен пень. Но чтобы они отличались ото всех других картин, необходимо придумать собственную художественную манеру и найти собственную тему. И у меня своя тема и манера есть. А во-вторых, любовь. – От этих слов Матвей прямо-таки остолбенел. – Не такая, как раньше, «тили-тили-тесто, жених и невеста», а настоящая, серьезная, когда люди уже взрослыми становятся. Человек без любви, – опять принялся философствовать Таракан, – все равно что карандаш белого цвета. Ты им рисуешь, а никаких следов не остается. Пока ты никого не любишь и тебя никто не любит, ты, во-первых, бесцветный, а во-вторых, как будто обрезан наполовину. И уже потом, когда встречаешь любовь, к тебе приставляется половина, которой не хватает.
Матвей и сам довольно часто думал о чем-то похожем, но он даже не подозревал о том, что у других могут возникать такие же точно мысли и что Таракан так запросто найдет для этих мыслей подходящие слова.
– Просто думать об этом – мало, – продолжал Таракан. – Можно сколько угодно любить кого-нибудь в уме, но карандаш так и останется белым. Для настоящей любви обязательно нужно жахаться. А ты думал как? Когда люди вырастают, они все начинают жахаться, так? За исключением попов, которые дают обед безбрачия и всю жизнь распевают свои псалмы. А так никто еще от этого не отказался, потому что отказаться от этого в сто раз труднее, чем на это же согласиться. Во-первых, детей как-никак необходимо рожать, – сказал Таракан сварливо, собрав все презрение к малым сопливым детям, как к досадной помехе на пути настоящей любви. – Население должно пополняться – закон биологии. Но никто же не говорит себе, что когда он пожахается, то тем самым пополняет население Земли. Дети очень часто получаются нечаянно, их никто не хочет, а они все равно рождаются через девять месяцев. Значит, жахаются не для того, чтобы родить детей. А просто потому, что есть очень сильное желание. Оно есть у твоих отца с матерью, оно есть у моих отца с матерью, оно есть вообще у каждого, кого ни спроси на улице. Но никто, конечно, не скажет об этом впрямую, потому что об этом не принято говорить. Так вот, если никто из взрослых не может перестать этого хотеть, значит, это действует на них как магнит. Вот только тебе не одинаково хочется жахаться со всеми бабами, а с какой-то одной – сильнее всего. Это и есть любовь, и этим человек отличается от животных.
Когда разговор заходил на такую тему, тело Матвея становилось тяжелым и легким одновременно. От мыслей, которые раскручивались стремительно, мгновенно доходя до скрытой, подштанной и подъюбочной сути, Матвей весь немел и покрывался изнутри твердым панцирем. От разговоров пацанов, которые обычно велись за гаражами, неизменно веяло болотной тиной и удушливой сыростью подвала, чем-то мерзким, как вкус сырого яичного желтка, но сейчас их разговор с Тараканом поднялся на какой-то более высокий этаж.
– …У меня вон двоюродный брат качает пресс и бицепсы. Спрашивается, зачем? Чемпионом по боксу он быть не собирается, в армию его из-за плоскостопия не возьмут, вот он мне и говорит: когда вырастешь, мол, поймешь. А я уже вырос и все понимаю. Чтобы крале своей понравиться, ясен пень, – продолжал Таракан, разбивая пинком подвернувшийся под ногу снежный булыжник.
– Таракан, – спросил Матвей серьезно и при этом совершенно неожиданно для самого себя, – а тебе кто-нибудь в нашем классе глянулся?
– Давай-ка лучше порезче пойдем, – отвечал Таракан сварливо. – Вон народу сколько набежало.
Они и в самом деле вышли на многолюдную оживленную улицу, и здесь было не место для подобных, требующих тайны и отсутствия посторонних ушей разговоров.
Время было уже такое, что к ним запросто могли пристать с расспросами, почему они не в школе. В таких случаях они неизменно отвечали, что у них сегодня намечается экскурсия в Третьяковскую галерею и они идут к месту сбора одноклассников у метро.
Вообще стратегия и тактика побегов была разработана ими уже давно, скрупулезно и досконально – не хуже легенды советского разведчика во вражеском тылу. Самым главным тут, собственно, было оправдать на следующее утро свой вчерашний прогул. Можно было сказать, что вчера был на похоронах. Таракан пару раз так и делал. Это было железное алиби, которое не требовало ни медицинской справки, ни объяснительной записки от родителей. Перед скорбным событием все педагоги молча склоняли голову. Но поскольку Таракан и Матвей сбегали с уроков регулярно, как минимум раз в неделю, все родные и близкие, которых можно было бы похоронить, у Таракана очень быстро закончились. Ну не могут же покойники-родные идти на кладбище нескончаемым косяком.
Матвею-то было проще: он мог запросто объяснить многочисленные пропуски нуждами своей музыкальной школы. На его несуществующие репетиции смотрели сквозь пальцы. Можно было таким образом отбрехаться и, наоборот, от уроков в самой музшколе. Матвей придумывал себе то кроссы по пересеченной местности, то лыжные марафоны, которые он якобы был должен бежать за честь своей основной, общеобразовательной школы. Как слуга двух господ, он был должен рано или поздно попасться, но пока что этого не происходило, и он полностью отдавался сладкому парению лжи, позабыв, что однажды придется больно брякнуться.
В деле же изготовления поддельных записок от родителей Таракан достиг высот невиданных, с одинаковой легкостью воспроизводя на тетрадных листах и мелкий, бисерный почерк собственной хлопотливой мамаши, и стремительный, с резким наклоном вправо почерк Матвеевой матери. Печатей, слава богу, на таких записках никто не требовал.
Единственная опасность таилась в случайных встречах родителей с учителями, в назойливых расспросах матерей, озабоченных успехами сына, в их проклятой манере расспрашивать обо всем подробно, но пока что друзьям все сходило с рук, и регулярные их исчезновения не вызывали у школьных церберов серьезных подозрений.
Внимание завучихи Груши и классной руководительницы Зинаиды Львовны оттягивали на себя отъявленные двоечники и хулиганы вроде Боклина и Безъязычного, и настоящей головною болью для всего педагогического коллектива были их, безъязычненские, выходки и приводы в милицию. Таракан и Матвей живо смекнули, что гораздо удобнее уйти в тихую оппозицию, выгодно выделяясь относительной благонадежностью на фоне разнузданного Боклина и прочей полууголовной шантрапы. Держа кукиш в кармане, они лицемерно соблюдали все правила строгого школьного режима, но зато потаенная их свобода была прочней, а многочисленные прегрешения оставались безнаказанными.
Народу на платформе было немного. Старухи в шерстяных клетчатых шалях сидели на лавках и, уставившись в одну точку, беззвучно шевелили высохшими губами. Мужики в заячьих ушанках, овечьих тулупах волокли набитые неведомой рухлядью заплечные мешки и рюкзаки. Клубящийся пар из ртов, не такой косматый, белый, не такой отчетливый – сегодня тепло. От овечьих шкур (косматые с одной стороны и замшево гладкие с другой) пахнет скверно, душно, тяжело.
Раньше они сбегали с уроков в кино, а в теплое время года и вовсе бродили по улицам, стараясь держаться подальше от школы и дома. Исходили и изъездили таким образом всю Москву – и на Красной площади, и в цирке, и даже на ипподроме побывали. А потом Таракан решил, что не худо было бы сходить в настоящий лес. И они сходили.
Подползла тупорылая, сочно-зеленая электричка и с лязгом раздвинула двери. Вагон, в который они забрались, был практически пустым, и все окна в нем заиндевели, но от деревянных, шоколадного цвета лавок с печками исходило сухое тепло, сидеть на них и ехать было приятно.
Теперь никто уже и не вспомнит, с чего началась их дружба, тем более что Таракан пришел к ним уже после четвертого класса, когда вокруг Матвея уже сформировался тесный круг корешей, с которыми он курил за гаражами и гонял в футбол, до тех пор пока на улице не становилось так темно, что мяча уже не было видно. Наверное, их сплотила одинаковая ненависть к той размеренной, строго регламентированной жизни, которую они поневоле вели, к ненарушимому расписанию школьного дня, похожему на расписание электричек. Как собаки, почуяв друг в друге патологическое неприятие любого распорядка, они совместно стали вырываться из этой жизни всеми дозволенными и недозволенными способами. Как только в классе было отменено ненавистное правило рассадки по принципу «мальчик-девочка», они тут же уселись вместе за партой.
Это только дебилы, подобные Безъязычному, считают, что первая парта в классе – место наиболее опасное. На самом же деле сидеть под носом у учителя – ни с чем не сравнимое преимущество. Периферическое зрение таких забавных млекопитающих, как учителки, устроено так, что они все время зыркают по сторонам и следят за смутным шевелением в самых задних рядах, оставляя авангард и гордость класса за своей спиной безо всякого присмотра. И вот тут-то можно преспокойно затевать на тетрадном развороте игру и в «точки», и в «танчики». Да и мало ли во что еще, да во все, что угодно, можно играть, во все, что обычно изобретается моментально, – в расшифровку слов, к примеру, когда одно слово становится целым рядом слов, ведущих свое происхождение от каждой буквы изначального слова. Еще можно рисовать карикатуры на Люсьену Кирилловну, изображая, как она отбивается граблями от двух строчащих в нее фашистских автоматчиков. Можно просто сочинять двадцатую главу пиратского романа по предложению каждый. Можно было, наконец, опустив под парту круглое карманное зеркальце, разглядывать замшево-нежные ляжки располагающихся сзади одноклассниц. Те самые части, которые, как Матвей с Тараканом знали, у женщин трутся друг о друга при ходьбе. Тот самый неизъяснимо притягательный испод, те самые слегка припухшие внутренние стороны девчоночьих бедер, а если очень повезет, то и смутно белеющую полоску трусов.
И от жалкого этого, впопыхах похищенного впечатления бросало Матвея то в жар, то в холод, и по коже его продирал мороз грехопадения невиданного. Это было предчувствие чего-то неотвратимого, немилосердно на Матвея надвигавшегося, а может быть, и выраставшего из него самого. Таракан же действовал с хладнокровной и поистине хирургической точностью, сохраняя невозмутимое выражение лица и, подлец, не забывая при этом прислушиваться к проникновенному голосу Люсьены Кирилловны, декламировавшей волшебные пушкинские строки. «Я помню чудное мгновение…», да, мгновение действительно было чудным… Ничто так не сплачивает людей, как совместное преступление, как совместное посягательство на недозволенное.
Как только электричка останавливалась, деревянная лавка под задницами пацанов начинала мелко-мелко вибрировать. От пола исходила непрерывными мелкими толчками звуковая волна. Механическое рычание, не менявшее своей высоты и степени интенсивности, пронизало, казалось, все тело насквозь – от задницы до самой макушки. С ушами Матвея – как вот сейчас, в электричке – порой начинали происходить мучительные, необъяснимые чудеса. Он весь превращался в слух и, неустанно вслушиваясь в бесконечную механическую вибрацию, поймав основной ее тон, открывал для себя всё новые ее обертона… К тому, что вдруг начинал слышать Матвей, все музыкальные законы были попросту неприложимы.
Становилось ясно, что эта естественная, нечеловеческая музыка звучала и будет звучать всегда, и то, что ее не было слышно, совсем не означало, что ее не существует. Обратившись к естественным источникам звука, будь то ветер, играющий в ветвях, или дробный перестук колес на железной дороге, или вот эта примитивная механическая вибрация, ты можешь запросто стать причастным и ко всей неохватной и бездонной музыкальной стратосфере.
Электричка, закряхтев, тронулась с места и, постепенно разгоняясь, теряя свою косную тяжесть, превращалась в абсолютное, чистое, беспримесное ощущение скорости. И в этом ее мерно растущем, безжалостно нагнетаемом реве Матвею вдруг ослепительно ясно представились как будто многочисленные прорехи, зияния или окна, сквозь которые можно было проникнуть в настоящую звуковую реальность. Эти зияния, эти прорехи, из которых хлестал обжигающий нездешним холодом сквозняк, можно было обнаружить везде; их местонахождение обычно совпадало с расположением всех естественных источников звука. На электричке, прошивающей время и пространство, Матвей врывался сейчас в изначальную, ледяную, неумолимую звуковую данность.
– Эй, ты что? Проснись, чувак! – Матвей возвратился к действительности от того, что Таракан затряс его за плечо. – Выходить пора! Ты чего в прострацию-то впал?..
На платформу, кроме них, никто не вышел. От навалившего снега, от тяжелых снеговых шапок, лежавших на древесных кронах, лес казался еще гуще и непроходимей, чем обычно.
Матвей расстегнул портфель и вытащил из-за подкладки две папиросы – для себя и Таракана. Затем достал коробок и чиркнул спичкой по почти уже стертой боковой стороне, в двухсотый раз сохранив другую сторону «целячьей». Прикрыв растопыренной пятерней горящую спичку, дал прикурить Таракану, затем прикурил сам.
– Хорошо! – констатировал Таракан, озирая окрестную безмолвную природу. – А наши-то все сейчас гранит науки грызут и тупеют, как буддийские монахи. Первый закон Ньютона, второй закон Ньютона, третий, четвертый, двадцать пятый… – продолжил он зачитывать список обвинений школе, и список угрожал оказаться бесконечным. – Сила равна массе, помноженной на скорость, – вот это я, пожалуй, понимаю. Если массу кулака Боклина помножить на скорость удара, то получится сила, от которой никому не поздоровится. А вот когда какой-нибудь древнегреческий козел… ну, этот… Архимед… залезет в ванную, то я уже этого ни хрена не понимаю. Нет бы просто помыться, как все нормальные люди. Правильно римляне его укокошили… Ну, а все эти формулы. Нет, не спорю, намешать разных жидкостей в колбочках так, чтобы запах тухлых яиц по всему кабинету пошел, – это, может, и весело. Красное в зеленое – але-ап, чудеса. Но зачем же записывать всю эту белиберду в тетрадки? Зачем белиберду заучивать наизусть? Тем более что я уже сейчас точно знаю, что мне в дальнейшей жизни ни разу это все не пригодится. Про математику я вообще уже не говорю. Линейные функции меня убивают, все эти иксы и игреки, они вгоняют меня в гроб. «Упрости уравнение, Тараканов», – говорит мне Зинка. А я могу упростить его одним-единственным способом – поставить ноль справа и такой же ноль слева.
Тропа была узенькой, едва различимой, и, для того чтоб не проваливаться по колено в сугробы, им пришлось идти друг за другом, след в след.
Все контрольные по алгебре Тараканов списывал у Матвея. Что касается проверочных по геометрии, то их они наловчились отрабатывать так: заранее переписывали дома на отдельный тетрадный лист доказательства двух теорем, а потом, уже в классе, менялись при необходимости вариантами. Потом Матвей делал оба варианта задач – благо сэкономленного за счет доказательства теоремы времени было предостаточно – и один из вариантов (нужный) выкладывал перед Тараканом на стол.
Что касалось самого Матвея, то он проявлял к математике интерес, если можно, конечно, назвать интересом порой просыпавшееся в нем любопытство и даже восхищенное недоумение перед причудливым поведением чисел – совершенно, казалось, своевольным и в то же время подчиненным неумолимо строгой логике. Порядковые соотношения – вот что больше всего привлекало Матвея в математике. В кое-каких отдельных, частных вопросах Матвей изрядно забежал вперед, опережая школьную программу.
Отец его, Камлаев-старший, познакомил Матвея с закономерностями логарифмических действий. Моментальное превращение числового монстра в покорную и застенчивую овечку потрясало. Потрясала легкость, чудовищная и не вполне уже человеческая, с какою Камлаев-отец расправлялся со всеми иксами.
То, что при помощи числовых соотношений можно выразить все возможные соотношения звуков, пока было неясно, неизвестно Матвею, но уже и сейчас доводилось ему испытывать необъяснимое волнение при виде тех строго отмеренных расстояний, которые отделяли один произвольно взятый звук от другого. Он уже подозревал, что любой хаос звуков, даже самый косматый, непроходимый, дремучий, возможно свести к стройной и строгой звуковысотной системе.
Упражнения по школьной программе давались Матвею на удивление легко. Тем страннее были многочисленные «удовлетворительно» на последней странице Матвеевого дневника с четвертными и годовыми отметками. По словам учителей, он «схватывал все на лету», но при этом «совершенно не желал трудиться». Память, как зрительная, так и слуховая, у него действительно была – без ложной скромности – отличная, и он моментально запоминал все то, на что другим ученикам понадобилось бы по нескольку часов непрерывного учебного вдалбливания.
Порой он даже позволял себе понукать учителей: мол, это мы знаем, проехали – что дальше там у вас? За такое неслыханное высокомерие многие учителя – и особенно физичка Наиля Абдуловна – норовили провалить его, нарочно задавая такие вопросы, ответов на которые Матвей не знал, но и здесь каким-то чудом выворачивался, принимаясь трещать без умолку и в процессе рассуждения добираясь до неизвестной, непонятной ему сути. Только вот в чем парадокс: чем легче давался Матвею тот или иной предмет, тем большим презрением этот предмет у него в итоге пользовался. И только математика обнаруживала известную «сопротивляемость», да вот еще новую учителку по русскому и литре, которая совсем недавно выпустилась из пединститута, Матвей в силу некоторых интимных причин старался не огорчать.
Тишина вокруг стояла неслыханная, как раз та тишина, которую Матвей так крепко любил, тишина, в которой содержались все возможные в природе виды звучания, и пока тишина сохранялась, Матвей был одинаково открыт для каждой из этих возможностей. Ветки гнулись, провисали под тяжестью снега, но держали, оставались в неподвижности… И казалось, достаточно одного только крика, малейшего шороха, одного нечаянного движения, и хрупкое снежное равновесие нарушится, ветви дрогнут и неподвижная снежная масса обратится в лавину и обрушится на головы прогульщиков. Музыка здесь – даже самая высокая и строгая – была не нужна… Таракан разрушает белое безмолвие одним-единственным ударом. Разбежавшись за спиной Матвея, он с разгону бьет ногой в хребет сосны – гулкий звук проходит дерево вертикально насквозь, от корней до кроны, – и все ветви сотрясаются. На секунду Камлаев слепнет. Вокруг него висит искристая снеговая пыль. Таракан хохочет.
– Охренел совсем, козел?! – орет Матвей на Таракана, яростно отряхиваясь.
– Ладно, все, привал, – распоряжается Таракан и сворачивает.
Утопая по колено в снегу и задевая лбами низко нависающие ветки, прогульщики углубились в чащу и скоро вышли на поляну, окруженную поваленными деревьями. На один из стволов, который целиком лежал на земле, можно было усесться. Таракан, оседлав убитую грозой осину, стал обламывать ветки и швырять их Матвею. Матвей собирал их в кучу.
Таракану по части разведения костров в самом деле не было равных. И если у Матвея спички гасли одна за другой, у Таракана газета мгновенно и жарко занималась, от веток, пусть даже и отсыревших, поднимался густой, смолистый чад, и они принимались жизнерадостно потрескивать.
Площадку в полтора квадратных метра они расчистили и откопали до самой твердокаменной земли. Соорудив из веток что-то вроде прямоугольного фундамента, Таракан положил на них газету, а над газетой стал выстраивать индейский вигвам.
– Да куда ты с такими дубинами-то? – прикрикнул он на Матвея, который было сунулся к костру с довольно длинной и увесистой палкой. – Ты бы сразу бревно приволок. Пусть сначала маленький разгорится. – Таракан чиркнул спичкой и подпалил газету сразу с четырех углов. Опустился перед своим вигвамом на колени, стал подсовывать мелкие веточки.
Когда костер занялся, разгорелся, Таракан взял пару мелких веток, раскрыл перочинный нож и изготовил из них что-то вроде маленьких рогатин. Затем воткнул рогатины в снег, извлек из портеля закопченную эмалированную кружку, зачерпнул в нее немного снега, продел в ее ручку прут и подвесил над костром на рогатинах.
Усевшись на очищенный от снега древесный ствол, закурили. Скоро талая вода в подвешенной над огнем кружке забурлила. Таракан осторожно взялся за концы прута и снял кружку с рогатин.
– Придержи! – крикнул он Матвею. И Матвей рукою в варежке придержал раскаленную дымящуюся кружку. Поставили в снег. В кипяток Таракан бросил горсть чайной трухи.
– Ну, вот, а теперь гвоздь программы, – объявил Таракан, хлопая себя по ляжкам. – Сейчас тебе буду картины свои показывать. Ты гордись, Камлай, ты – вообще первый человек, которому я показываю такое. – Из портфеля он извлек красную картонную папку, на ноздреватой крышке которой было оттиснуто – «Папка для бумаг». Тесемки на папке завязаны были таким хитроумным узлом, который никто, помимо самого Таракана, наверное, не мог бы развязать.
То, что Таракан рисовал восхитительно, Матвей знал давно. Ни в какую специальную школу Таракан не ходил – ему этого и не нужно было. Он научился рисовать гораздо раньше, чем говорить. Карикатуры в «Крокодиле», изображавшие американских капиталистов в виде уродливых зеленолицых стариков в огромных цилиндрах и с козлиными бородами, принадлежали карандашу таракановского отца. Да, впрочем, и у самого Таракана карикатуры получались не хуже. Чуть-чуть преувеличив, укрупнив, раздув, выпятив и обнажив какую-нибудь анатомическую подробность, особенность в строении лица или фигуры, Таракан за три минуты достигал слезоточивого комического эффекта: чего стоил один портрет Люсьены Кирилловны с носом в виде солдатского сапога и необъятным бюстом, Люсьены, вооруженной садовыми граблями и с этими граблями нападавшей на двух фашистских солдат. К голове Люсьены Таракан пририсовал как бы облачко пара, и в это облачко заключил слова, которыми встречала фрицев отважная учителка: «Кыш! Кыш, проклятые!»
Но вот то, что было явлено Матвеевым очам сейчас, то, что было спрятано внутри картонной красной папки… о, это никакого комического эффекта не предусматривало! На альбомных листах, которые поочередно извлекал из папки Таракан, были… голые, но не бабы. Это были наяды, нимфы, гурии, но никак не бабы. Возлежащие во всем нагом великолепии обкатанных, словно речная галька, тел. Перед Матвеем друг за другом представали их отважно торчащие груди с темными овалами сосков, полураскрывались их тугие, спелые бедра; бесконечно нежные теневые выемки на изящных ягодицах будто из отполированного серебра порождали в нем не знакомое телесное возбуждение, а какое-то еще ни разу не испытанное трепетное чувство.
Как раз свето-теневые блики Таракану особенно удались… Вот одна, устыдившись, скрестила руки на груди, и полускрытые тяжелые всхолмия искусный карандаш рисовальщика чуть придавил и расплющил. Вот другая лежит, запрокинув голову и раздвинув согнутые в коленях ноги, открывает матвеевскому взору нечто… петушиные подвески, лепестки, зияние овальной ранки на стволе вишневого дерева (той самой, из которой вытекает полупрозрачная смолка, и если застывшую эту смолку положить на язык, ощутишь легчайший привкус, такой слабый и жалкий, что ни сладким, ни кислым его назвать нельзя). И настолько достоверен, убийственно убедителен вид вот этого инопланетного цветка, что Матвея на секунду пронзает дрожь почти нестерпимого отвращения…
– Пизда, – комментирует Таракан, как будто Матвей сам не видит. – То, что у человека естественно, то не безобразно. Вообще-то я их не изображаю – ни к чему, но в одном вот этом случае я поставил себе задачу срисовать ее точно.
Была ли эта нагота отвратительной, непристойной, грязной? Не в большей степени, чем нагота фарфоровых статуэток или розовых купальщиц на полотнах классиков. Перед Матвеем было не гнусное содрогание низменной плоти, а священный огонь, высокое влечение, хотя и откровенно чувственного рода. Перед ним предстала красота, не сознающая себя, неприкрытость, не сознающая себя в качестве таковой и потому естественная. Все эти чудесные, убийственно притягательные девушки как будто находились в том месте и времени, где человеческая одежда еще попросту не была изобретена или где она служила лишь защитой от холода, но никак не драпировкой человеческой плоти, каковую надлежало прятать во тьме как нечто возмутительное и запрещенное.
Таракан проявил себя вдохновенным рисовальщиком: духовное и телесное сливалось в его работах в таких совершенных пропорциях, что ровным счетом ничего общего с похабщиной таракановские рисунки не имели. Ни на гнусные самодельные карты, ни на открытки с фотографиями белокурых пышечек, ни на каменную безжизненность безруких античных статуй рисунки Таракана не были похожи. Что касалось лиц таракановских красавиц, то у всех у них были резко индивидуальные черты: да начать хотя бы с того, что у одной – эбеновые длинные глаза и жадно-выпуклые губы негритянки, а у второй – характерный нос и точеные скулы еврейки, вызревшей в оранжерейной замкнутости своего народа. Еще толком не понимая всех этих различий, Таракан тем не менее уже научился их передавать.
– Бумага, наклеенная на картон, и черный карандаш, – прокомментировал Таракан. – Что скажешь-то?
– Чума! – только и мог выдохнуть Матвей.
– Может быть, «порнография» скажешь? Только, брат, ни фига это не порнография. Порнография – это то, что Боклин с Безъязычным на стенах туалета пишут и на партах ножом вырезают. – С художествами Безъязычного Матвей был хорошо знаком, те наскальные рисунки угнетали таким бессмысленно настойчивым однообразием, что Безъязычного, ей-богу, временами становилась жалко. Никакого «общественного вызова» в художествах Безъязычного Матвей не усматривал. А вот Таракан – это да…