412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 22)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

И так сильно вдруг Камлаеву не захотелось знать, что случилось с отцом, так устрашился он об этом узнать, что не задал ни единого вопроса, а просто опустился на диван и начал дожидаться продолжения разговора между отцом и матерью.

– Но ведь сказали, что нужно уточнить, – возражала осторожно мать, как будто боялась, что у отца сейчас вырвется лишнее. Слов она вообще боялась, недвусмысленных слов, прямых называний – жила предрассудком, суеверным представлением о том, что ни один злой демон не предстанет перед вами во плоти, пока не назовешь его по имени.

– Да что там уточнять! – отрезал отец, и в горле его задергалось что-то похожее на сдавленное, подавляемое рыдание. – Нечего, нечего, мать твою, уточнять! Приехали – стоп-машина. Я нутром это знаю – мне их трубки и рентген для этого не нужны…

Тут Матвей и узнал наконец, что у отца экзотическая болезнь с отчасти даже потешным речным названием. И корь, и краснуха были явно страшнее. Ничего про новоявленного монстра, а вернее, жалкого пресноводного уродика Камлаев не слышал. Ну почему тогда голос отца так осип? Похоже, клешни у этого беспозвоночного членистоногого не такие уж безопасные. Так запросто стряхнуть с себя этого паразита не удастся. Придется выкуривать. Процесс это долгий и, возможно, мучительный. Отец же одного не выносил – беспомощности и бездействия. Своей исключенности из работы – вот чего он не принимал. И больше всего боялся недееспособности. Однажды, когда он впервые больше чем за полвека слег на пару недель в больницу с жестокой почечной коликой, негодованию и злости на самого себя не было предела. Один раз он обмолвился, что худшее наказание для человека – не смерть, а паралич, превращение в живое бревно с глазами. Оттого и звучал так глухо, безлично отцовский голос, оттого и тупое животное непонимание стыло в его глазах – не мог он позволить себе болеть. Он себе этого не простил бы. И сомневаться в том, что сила отцовского неприятия болезни будет настолько велика, что хитиновый панцирь рачка хрустнет, не выдержав напора, не приходилось. Подобно тому, как и почку свою отец, казалось, одним усилием воли заставил «замолчать», сбежав от врачей, невзирая на все их уговоры, точно так же и этого членистоногого паразита он раздавит своей дебелой, крепкой рукой.

Камлаев, оттолкнувшись от дивана обеими руками, пружинисто вскочил и с блаженно опустевшим, подновленным, успокоенным сердцем убрался восвояси.

Улыбки она не сдержала. Природа подобных реакций только кажется примитивной: на деле же существует множество промежуточных градаций между изначальной холодностью и последующим возбуждением. Вот в этих-то градациях и заключалась вся прелесть предварительной игры, прелесть, многократно превосходящая скудные физические радости соития. Так ему, во всяком случае, иногда казалось…

– А меня Матвей зовут, – представился он с фыркающим смехом.

А она оказалась, стало быть, Победой, Викторией, и Камлаев тут же заговорил о ее победоносном шествии по осколкам мужских сердец, по пляшущим кардиограммам ущемленных мужских самолюбий. Тут он только и заметил, что пила она наравне с другими и теперь, что называется, «плывет». И помада у нее была размазана, угол рта – перепачкан, так, как это может быть лишь в том случае, если девушка совсем недавно целовалась с кем-то. Неряшливо-жадный, в тесноте, впопыхах, во всеобщем толкании поцелуй. Да она, оказывается, далеко не скромница. Предоставляет свои честные, отзывчивые губы в безвозмездное пользование каждому, кто оставит заявку у нее на спине елозящими в танце ладонями, которые с мягкой, терпеливой настойчивостью опускаются все ниже. В тихом омуте черти водятся. Что ж, тем лучше – сейчас мы поймаем одного из этих чертенят за хвост.

И вот ее горячая, сухая, узкая ладонь вложилась в камлаевскую руку, и Матвей легко, без принуждения потянул и вывел в центр комнаты Вику, и все прочие пары были вынуждены расступиться, их ленивое топтание прервалось, и невесть откуда взявшийся Чабби Чеккер заорал то же самое, что и шесть лет назад, – «Давай снова твист, как и прошлым летом». Сначала они соблюдали приличия, приседая и «затушивая окурок» на одной ноге, а затем, распалившись, взорвались чем-то совершенно невообразимым, и Вика, будто погрузившись в транс, во все нараставшем неистовстве крутила бедрами, то и дело кидалась ногами вперед на Камлаева, и тот, подхватив за талию, отрывал ошалевшую красотку от земли, подбрасывал, прокручивал, переворачивал, закидывал на спину, зажимал под мышкой, отпускал. И поражался тому, с какой легкостью, с какой моментальной и безусильной простотой находит на все ответ ее чудесное гибкое тело.

Когда музыка кончилась, все вокруг зааплодировали так, как будто расписывались в собственной танцевальной неуклюжести, и, потупившись, приходя в себя, оглушенно прислушиваясь к себе, Вика спрятала свое полыхающее лицо и долго стояла так, с опущенным, почти прижатым к груди подбородком и смотрела как будто внутрь собственной головы.

Этот взгляд, повернутый в растревоженные дебри собственной души, тоже был Камлаеву знаком вкупе с той особой брезжущей и боящейся сильнее проступить улыбкой, с какой брюхатая женщина опускает ладонь на располневший живот – с той лишь разницей, что соблазняемая жертва прислушивается не к ребенку, а к собственной созревающей внизу живота любви, к пробуждению в себе не знающей стыда вакханки, и в улыбке ее куда больше чувственной жадности. Все шло, как раскаленный нож по сливочному маслу, и пила она залихватски, запрокинув голову – пить она не умела.

Под осторожный, вкрадчивый саксофон Стэна Гетца пошло опять замедленное топтание, и Камлаев, опять притянув Вику к себе, оглаживал в танце ее горячую гибкую спину, с осторожной и мягкой настойчивостью доходя до движущихся под руками бедер, до крепких, окатистых ягодиц, и она позволяла Камлаеву многое – повторять все изгибы, крутые подъемы и пологие скаты, все очертания вот этого прелестного ландшафта.

Все в ней было прекрасно: и тугие, как сноп, волнистые иссиня-черные волосы, которые жестко пружинили под рукой, и широкие скулы, и из мягкого черного меха ласковые брови, которые полого взлетали от переносицы вверх, но вдруг переламывались посередине, и лукаво блестящие глаза, и наконец, эти ямочки (вот здесь, где носогубные складки), которые от улыбки обозначались сильнее и придавали этому лицу неизъяснимо прелестное лукавство.

Танцующих пар становилось все меньше, все разбредались по углам, часть народа уже лежала на полу вповалку, на балконе лобзались, и Камлаев осторожно, не нарушив плавности и медлительной томности танца, стал подталкивать Вику вперед. Таким образом они протанцевали в совершенно темный коридор и чуть было не споткнулись, не упали с хохотом и грохотом: Камлаев, ни черта не видя и толкая красотку перед собой, навел ее на какую-то массивную тумбу и вынужден был проявить чудеса эквилибристики, чтобы устоять самому и ее удержать на ногах.

– Да куда ты меня тянешь? Стой! – приказывал он и тянул, наваливал Вику на себя, а Вика, охмелев, совершенно потеряв осторожность, равновесие, стыд, все падала и падала на Камлаева, так что грудь ее, придвинувшись вплотную, чуть раздавливалась, расплющивалась о камлаевскую; колено ее входило Камлаеву между ног, и пальцы продевались в пальцы (тут Камлаев, правда, все же сожалел о том, что ни одна его рука не осталась свободной и что в угоду этой романтической красоте он вынужден довольствоваться близостью ладоней, отказавшись от того увлекательного путешествия, которое уже многажды совершали вниз от талии его, камлаевские, чувствительно-деликатные щупальца). Тут он будто только для того, чтобы поставить Вику вертикально, прижал ее спиной к стене и попытался найти с ней общий язык, но это оказалось не настолько просто, как предвкушалось. Вместо того чтобы дать ему раздвинуть свои мягкие губы, направив в дело испытанный и состоящий из вкусовых сосочков таран, она неожиданно опустилась ниже и, совершенно не рассчитав, ударила его сведенными зубами в подбородок – довольно больно, между прочим. Похоже, она не только пить не умела. Но тотчас приладила, смеясь, к его губам свои податливые губы, и работа эта захватила Камлаева целиком, и он почувствовал, что падает в любовь – это было, как в далеком детском сне, когда спасаешься от погони и забираешься по лестнице на самый верхний этаж, и вот уже дороги дальше нет, и вот ты падаешь спиною вниз, летишь со страшной высоты и все никак не можешь разбиться. Одолевая упорное встречное сопротивление, она протолкнула свой грешный язык сквозь камлаевские резцы, и угадалось тут ее чрезмерное старание утвердить верховенство свое над всеми предыдущими лобзаниями, стерев их, как ластиком, и показав, что ни в какое сравнение с Викиными они не идут. И отрываться не хотелось, но сил уже не было длить, дыхание перехватывало, и, оторвавшись, он сказал со смехом: «Вот так примерно и осваивается межзубный звук „the“», – и Вика, не выдержав, прыснула.

Наутро мать варила в закопченной турке кофе, и босой Камлаев, стоя у холодильника, запрокинув голову, пил из треугольного бумажного пакета со сливками. Камлаев выдул и смял его и принялся за второй. Все еще растущий его организм нуждался в животных жирах, содержащихся в молочных продуктах. Явился на кухню отец, только что побрившийся до синевы, с заклеенным крошечным кусочком пластыря порезом на подбородке. В свежайшей, с отутюженным воротником и белой, как деревенские сливки, рубашке, с нерушимыми стрелками на серо-стальных бостоновых брюках, в сияющих, будто два маленьких солнца, остроносых австрийских туфлях, но эта обычная педантичность в одежде сейчас показалась Матвею чем-то не совсем естественным – усильной и даже отчаянной попыткой во что бы то ни стало уцепиться за старую жизнь, за прежнюю реальность, которая непоправимо рассыпалась у отца на глазах.

Отец поглядел на Камлаева, и во взгляд его вернулись прежние цепкость и острота, то насмешливо испытующее выражение, с которым он как будто забегал вперед и заранее знал все ответы сына, а также правдивость и лживость ответов, и то, что за этими ответами неназванным, несказанным стояло.

– Восстанавливаться-то думаешь? – спросил отец, убрав из голоса вчерашнюю сиплую сдавленность, глухоту.

– Я-то думаю, – отвечал обрадованно Камлаев, отчасти даже возликовав от того, что отец расспрашивает об обычных вещах. – Да вот только они не думают. У них теперь одна-единственная установка – «не пущать».

– Дур-р-рак ты, Матвейка! – сказал отец в сердцах, и Камлаев еще больше обрадовался, потому что это было у отца живое, настоящее раздражение, настоящая досада, не имевшая отношения к вчерашней пришибленности. – Зачем ты сам-то, по своей воле лезешь в бутылку? Кто тебя за язык-то тянет? Молчи и делай дело. Зачем тебе вмешиваться во всю эту идейную возню?

По убеждению отца, такие занятия, как музыка, шахматы, архитектура и даже экономика, лежали вне идеологии. И если уж наша «заповедная власть» вздумала подчинить себе и наполнить словесной трескотней эти чисто математические области, в которых все определялось «биологическими данными» людей, то Матвей должен был работать «молча».

– От того, что ты поддакнешь раз, что симфония у тебя не получилась бы без ленинских заветов и мудрости нашей партии, твоя симфония сама по себе ни хуже, ни лучше не станет. Поддакни, и они оставят тебя в покое. Есть вещи, которыми можно поступиться, есть те, которыми нельзя. Никто же тебя ни на кого клеветать не просил.

– Ну, как же я промолчу, – не согласился Камлаев, – если речь идет о моей эстетической совести? Да и к тому же молчать для меня означает вообще не делать музыку. Или делать не-музыку, что одно и то же.

– Это что же, твоя эстетическая совесть подвигла тебя согласиться на премьеру на Западе? А это, между прочим, знаешь, чем пахнет? Прямым неподчинением – не больше и не меньше.

– А что в этом такого?

– Да ровным счетом ничего! Это как же ты в толк не можешь взять, что такое твое решение бесчестит Родину и напрямую вредит ей?

– Это чем же оно, интересно, таким вредит? Я что, продаю на Запад карту-схему секретного завода, на котором делают ракеты для полета на Марс?

– Интеллигент не может выказывать презрение к политике своего государства перед всем остальным миром. Он не может выражать пренебрежение к запретам своего государства, к какой бы области деятельности эти запреты ни относились.

– Так что же получается – полный нуль свободы?

– Ни одно из проявлений твоей свободы не должно вести к ослаблению и бесчестию народа, частью которого ты являешься. В противном случае, если ты не будешь думать об этом, твоя свобода будет свободой Ивана, не помнящего родства, свободой скота, которого спустили с поводка.

– По-твоему выходит, что народ и правительство – одно и то же?

– Ни один народ еще не научился жить без правительства, а русский народ и подавно, потому как спусти его с поводка, такое начнется, что лучше и не представлять – сам себя разорит и все богатства свои по миру пустит.

– А если правительство само ослабляет и бесчестит собственный народ, тогда как быть?

– Загадал ты мне загадку. Тогда из двух зол, стало быть, нужно меньшее выбирать. Ты только не думай, что твоя заокеанская Америка спит и видит, как бы нас облагодетельствовать. Разорить они нас хотят, уничтожить – вся твоя хваленая цивилизованная Европа со свободой слова и выборным парламентом, – причем нашими же собственными руками разорить. Помни и то, что всякая буза, всякий бунт внутри страны против собственного правительства неминуемо приводит к распущенности, воровству и даже кровопролитию. Впрочем, я тебе тут не советчик. У тебя – уж больно специфическая область деятельности, и наши пути тут с тобой разошлись. Что ты теперь делать-то будешь? Этой осенью в армию, что ли, пойдешь? Или тебя уже в белобилетники записали?

– Ты бы сделал что-нибудь, Толя, – вдруг с тяжелым, страдальческим вздохом вступила в разговор мать. – Поговорил бы с людьми на этот предмет. Неужели мальчику два года из жизни своей выкидывать?

– Э-э, нет! Я даже и пальцем не пошевелю.

– Но это же совершенно не его, – возражала осторожно мать. – Он артист с тонкой душевной организацией. Ты не задумывался, как это может сказаться на всей его дальнейшей судьбе?

– Кишка у него тонка, а не душевная организация! – прикрикнул отец. – А что до судьбы, пусть сам свою судьбу делает, а не так, как ты хочешь – чтобы кто-то за него его судьбу делал. – Отец швырнул вилку в тарелку и откинулся на стуле.

За завтраком он ничего почти не ел, поковырял сочно-желтый, пышный омлет, но в тарелке осталось примерно столько же, сколько и было. И эта совершенная нетронутость яства, в которое мать вбухала не менее полудюжины яиц, до крайности встревожила Матвея.

Из своей «полуведерной» кружки – другой посуды он не признавал – отец тянул горячий, очень сладкий чай с обычным, впрочем, хорошо знакомым Матвею клекотом.

Доклокотав, добулькав до чистого донца, отец отставил кружку.

– Ну, что, Матвей, – сказал он опять не своим, глухим, ушибленным голосом, – давай прощаться, что ли?

– Чего прощаться-то? – недовольно проворчал Камлаев и даже как бы негодующе посмотрел на отца: чего это, мол, ты такое, старик, городишь?

– Уезжаю я, брат, в далекие края. Теперь увидимся мы с тобой скорее всего не скоро. Не знаю даже, когда и увидимся.

– Куда это ты уезжаешь? – опять пробурчал Камлаев, упрямо не желая принимать столь решительного расставания.

– В больницу, брат. Посмотрим, к чему нас там врачи приговорят. Ты это… давай людьми поменьше пренебрегай. Заботься о матери. Звони ей на ночь глядя… хоть иногда… говори, где находишься. Ну чего ты встал? Сюда иди… – Тут вдруг в отцовском голосе возникло нечто жалкое, похожее на хныканье. И было это так несвойственно отцу, настолько для отца неприемлемо, что Камлаеву даже противно стало. И обнимать вот этого жалкого старика совсем ему не хотелось, как не хотелось бы обнимать чужого, незнакомого человека, от которого к тому же веяло непростительной слабостью.

Но Камлаев, покорно поднявшись, с деревянной бесчувственностью отправил неизбежный ритуал, отбыл необходимую повинность прощания, прижался к гладко выбритой отцовской щеке и обнаружил вдруг, что в нем, в Камлаеве, еще не успело возникнуть такого чувства, с которым он мог бы вот этого совершенно неизвестного ему и нового отца принять. От большого, могучего тела отца исходил по-животному честный страх, и Матвей не находил в себе такого органа чувств, чтобы этот страх отцу простить, как если бы отец и в самом деле непозволительно опустился до животного состояния.

Мать уехала вместе с отцом, а Камлаев, оставшись один, бездельно блуждал по комнатам, лузгал тыквенные семечки и все никак не мог избавиться от раздражающего беспокойства, которое осталось от прощания с отцом. И Камлаев боялся в этом признаться, но на самом деле он испытывал как будто даже злость на отца. В то время, как его молодые мускулы жили с такой неукротимой жадностью к всякой работе, в то время, как он ощущал себя дрожащей на сворках борзой, в то время, как планов у Матвея было громадьё, отец каким-то странным, необъяснимым образом стеснял, отягощал Камлаева, сковывал свободу ненасытной, молодой, неиссякаемым ключом бьющей жизни… Затрещал лихорадочно целым обвалом звонков телефон, и Камлаев рванулся к нему как к просвету, как к выходу… это Ленька Голубев звонил, кричал ему в трубку, что через два часа они Камлаева ждут…

Вместе с Викой они продолжили искать уединения, И Матвей не сомневался в одинаковости их дальнейших намерений, но обе комнаты и даже ванная оказались занятыми. Вдруг распахнулась в темном коридоре дверь в большую комнату, и в сердито-сморщенные лица свежеиспеченных любовников ударил яркий свет; в «предбаннике» началась беспорядочно-пьяная свалка и, разделяя их, разлучая, к выходу повалил галдящий и хохочущий народ. Входная дверь с грохотом отвалилась, забухали ноги, и вся хохочущая кодла с гвалдом покатилась вниз по лестнице. Все это походило на мгновенный камнепад… Камлаев потащил Вику за собой и выбрался на лестничную клетку за пьяной компанией следом. Он Вику увлек, однако, не вниз, а вверх; грохот, буханье шагов и идиотские взрывы смеха очень скоро затихли внизу, весь этот шум как будто языком слизала нижняя, подъездная дверь; он притянул к себе Вику за плечи, и тут же они сызнова приладились друг к другу в никогда не приедающемся ритуале поцелуя. На этот раз он стал спускаться губами вниз по ее горячей шее, и руки его подхватили Вику под ягодицы, нащупывая и разрывая нечто, что оказалось поясом с резинками. И вот когда он уже достиг сокровенного устья и когда его пальцы коснулись тонких ускользающих волосков, Вика вдруг сжалась, закаменела и мертвой хваткой сдавила камлаевскую кисть, его руку удерживая, не пуская.

– Что ты, ну, что ты? – забормотал он нежно и настойчиво, подхватывая ее опять и усаживая на подоконник, разводя ее тесно сдвинутые, неподатливые колени… И вот тут-то она и толкнула его обеими руками в грудь. – Да ты что? Совсем больная? – взбеленился он, едва не задохнувшись от неожиданности отпора, от охватившего его возмущения.

– Со мной так нельзя, – сказала она мертвым, механическим тоном, и лицо ее, только что полыхавшее таким восхитительным бесстыдством, сделалось злым, перекошенным от гадливости.

И прежде чем опешивший, оглушенный Камлаев успел что-либо выкрикнуть, доказать, оспорить, она стремглав метнулась вниз по лестнице, так что через секунду ее и след простыл.

Сбегая вниз по лестнице и возвращаясь на хату к Артамоновой, он все никак не мог решить, что теперь ему делать с Викой: обругать ли ее последними словами, возненавидеть ли за совершенно невероятный в камлаевском случае облом, а может быть, напротив, восхититься столь беспримерной ее неприступностью, с которой он сталкивался впервые. Нет, то, что в природе полно блюдущих себя опасливых дур, Камлаев знал давно. Полно принимающих целомудрие за какую-то особенную возвышенность души, за нравственную чистоплотность, полно живущих моральными условностями, и уж тем более полно желающих продать свою невинность подороже – не меньше чем за пожизненную привязанность, за выгодную партию, которую ты ей обязан непременно составить (про этих стремящихся к замужеству вообще разговор особый). Камлаев все понимал. Но к какой категории козочек, могущих взбрыкнуть, относилась Вика, Матвей так сразу и запросто бы не сказал. Вика явно не искала замужества – во всяком случае, в прагматичном смысле этого слова. Она явно не была неприступной угрюмой букой, каковых Камлаев тоже предостаточно повидал. Да и к тому же она так бесстыдно, бесстрашно отплясывала, так отважно, безоглядно целовалась и такой упругой жизнью жило ее гибкое, сильное тело, что заподозрить в ней хоть какую-то предубежденность, хоть какие-то предрассудки было попросту невозможно. Что за внезапно проснувшаяся брезгливость? Что он сделал не так-то? Как будто она уловила в камлаевских прикосновениях что-то для себя неприемлемое, какую-то их дежурность, необязательность, что ли, и тут же раздался сигнал: ей не понравилось, что с ней он такой же точно, как и с любой другой.

– Ой, не могу! – умирал на кухне Голубев. – В кои-то веки самому Камлаю динамо скрутили. Слушай, а чего она взбрыкнула, а? Рассказать кому – не поверят. А хорошая кобылка – чистых кровей. Слушай, а может быть, она целка вообще?

– Заткнись, скот, – огрызнулся он. – Давай лучше выпьем.

– Да-а-а, недоработка вышла, – не унимался Алик. – Что дальше-то думаешь делать? Это же, в определенном смысле, вызов тебе. И на кон твоя репутация поставлена. Ну, это как самый последний и решительный бой – дон Гуана с донной Анной, сечешь? Слушай, а ты знаешь хоть, кто она такая? Ты знаешь, кто у нее, между прочим, отец?..

Викина недоступность сводила его с ума, по ночам ему снилось ее пристыженное лицо с тяжелыми лиловыми веками, с опущенными глазами, с полого взмывающими вверх от переносицы бровями, которые, не выдержав набранной высоты, переламывались ровно посередине. Ему снился отдельно Викин голос, сильный и чистый, натянутый, как струна, звучащий ударами колокольчика. Иногда она приходила ночью во сне, и Матвей осязал в полной мере томительную тяжесть ее отсутствующих бедер, горячую гладкость ее невидимой спины, ее ползущие вниз невидимые ладони… По всей видимости, он пропал окончательно и бесповоротно. И хотя он говорил себе, что Вика устроена так же, как и все земнородные самки, и что она так глупа, почти невыносима в своих суждениях об искусстве… и хотя он говорил себе все это, нерассуждающая плоть его натягивалась и изнывала безо всякой надежды на освобождение. Снедавшее его жестокое телесное желание имело лишь один образ – Вики. Никакая другая из женщин, окружавших его, не смогла бы избавить Матвея от этого напряжения.

«Она просто фригидна, – постановил он мстительно. – То, что предшествует близости, возбуждает ее гораздо сильнее, потому что она не способна испытать оргазма. Потому и не дала с ходу. Потому что это для нее – обрыв, конец, очередное разочарование, в сотый раз обманутая надежда». Но и этих своих рассуждений он сам не принимал всерьез и с тяжелым, давящим комом неудобной любви под сердцем отправлялся то в «Лиру», то в «Синюю птицу», то на Новый Арбат – одним словом, к одному из тех губительных островков, на которых мог зазвенеть колокольчиковый голос последней из живущих на свете сирен.

Нужно было постоянно думать о том, как сколотить свою собственную команду. Как собрать вокруг собственной и несомненно харизматичной личности настоящих преторианцев, беззаветно преданных своему вождю и музыкальному лидеру. Консерваторский круг казался Матвею слишком зашоренным. Хипповая «система», в которой он нашел, моментально опознав, настоящих музыкантов, отталкивала его своей необязательностью, тем стойким и уже невытравимым равнодушием к работе и ее результату, которое стало у этих людей как бы частью химического состава крови. Дисциплинированность Камлаева, не представлявшего себе подлинной виртуозности без многочасовой муштры, вступала тут в столь явное противоречие с инертной, вялой созерцательностью и откровенным бездельем хиппующих музыкантов, что большинство из них Камлаев был вынужден посылать в область местонахождения мужских гениталий. Растения не имеют ни малейшего представления о каких бы то ни было обязательствах, и с «детьми цветов» Камлаев очень скоро предпочел не иметь никакого дела.

Но люди все же находились – и скрипачи с безупречной академической выучкой, и незаурядные самоучки, – все сплошь одержимые насущной, как хлеб, потребностью делать новое, самое новое.

В музее Скрябина ему однажды привелось повстречаться с сумасшедшим Мариком Листимлянским. Сухой и жилистый, остроносый, гривастый, в коричневых французских очках-каплях, в потертой вельветовой паре, невозмутимый и сдержанный, как английский джентльмен за вистом, он на сцене преображался до полной неузнаваемости – как налопавшийся мухоморов и вошедший в транс шаман. Листимлянский играл на тамтамах, барабанах, ксилофонах, гонгах, тарелках, колоколах, на неведомых ударных приспособлениях собственного изобретения – одним словом, на всем, на чем можно было стучать, – и при этом мычал, завывал, бормотал, всхлипывал. И такая первобытная, древняя энергия перла со сцены в зал, что казалось, что весь мир возвратился в те времена, когда камланием обеспечивается своевременный приход весны и с богами солнца и духами дождя нужно долго, до седьмого пота договариваться о ниспослании богатого урожая.

А вот Митьку Сопровского Камлаев увидал впервые в «Синей птице», когда тот вышел на сцену к джаз-банду и исполнил наобум, импровизируя, нечто нечеловечески усложненное, сменяя через каждые двадцать секунд стили и языки, так что и Камлаев не сразу расслышал, что Митяй исполнял всего лишь новогоднюю песню о «елочке» – то на патетическом языке Чайковского, а то на экспрессивном наречии Шопена (с непременным крещендо в середине фразы), а то и вовсе срываясь в модальный джаз – без мелодии, без ритма.

С Ленькой Голубевым он и вовсе познакомился в спортивном лагере «Спутник» при попытке отбить у него подругу, и между ними случилась даже та пьяная драка, когда замах выходит на рубль, а удар – на копейку.

А на обратной дороге из Горького в Москву Камлаев и познакомился с Гербертом Шульцем, чье пианиссимо пробивало людей насквозь.

Первоначально никакого названия у камлаевской банды не было, но скоро решили назваться «Конгломератом» (от лат. conglomeratus – механическое соединение чего-либо разнородного, беспорядочная смесь). Поскольку все студии звукозаписи внутри страны были для Камлаева закрыты, две трети когда-либо сыгранного «Конгломератом» кануло в небытие.

Первым симптомом болезни в 75 процентах случаев является гематурия, причина которой должна быть установлена в каждом отдельном случае.

Меня всегда поражала стерильность медицинских терминов, то, насколько наш слух резистентен (невосприимчив) по отношению к этим самым терминам, как если бы врачи и в самом деле нарочно задались целью придумать для всех неприглядных проявлений нашей физиологии неустрашающие имена. Неудобопроизносимые или, напротив, мелодичные, калькированные с латыни, они и на глаз, и на слух воспринимаются безболезненно. Кто подумает, к примеру, что та же гематурия есть не что иное, как кровь, которая выделяется с мочой во время мочеиспускания?

Медицинские термины – это скальпели, шприцы, ватно-марлевые повязки, латексные перчатки. А под ними опухоли, растущие как на дрожжах, и легкие, изъеденные червями, под ними – сип придушенный и скрежет зубовный. Потому так и шарахаемся мы от простосердечных Ваньков и Вальков, от колхозников и работяг, угодивших вместе с нами – не дай бог – в больницу и называющих все вещи своими именами. От этого нас наизнанку выворачивает и хочется интеллигентных, научных иносказаний, которые не только подменяют, но как будто и отменяют суть.

У отца не было слабостей. И потребностей. Разве что в никотине. Да и крепкий табак для отца был скорее стимулирующим средством, тем топливом, на котором отец работал, и как только интенсивность мыслительной работы ослабевала и голова наполнялась ватой, он тут же подкреплял, подстегивал себя очередной толстой папиросой. Он не пил. То есть вообще. Неприятие его горячительных напитков было абсолютным. По уверению отца, никакого удовольствия от водки он не испытывал. (То было для Камлаева в высшей степени странным, ибо лучшего, простейшего и доступнейшего средства сделать твердый, непроницаемый мир податливее он не знал.) У отца было два превосходно сшитых костюма из английской шерсти, но каждый служил ему по десять и более лет, служил до тех пор, пока «вечная», неизносимая материя окончательно не истрепывалась. И даже то, что подкладка «независимо от верха» превращалась в клочья, не побуждало отца искать немедленной замены своему ежедневному облачению. Необходимый минимум – вот был принцип, которым руководствовался отец, все личные вещи которого можно было сосчитать по пальцам: станок для безопасной бритвы «Жиллетт», помазок из конского волоса, самим отцом изготовленная наборная шариковая ручка (то же самое, что и ножи с наборными рукоятями из разноцветных колец: такие рукоятки, кстати, отец тоже сам изготавливал), портмоне из толстой желтой кожи, латунный самодельный портсигар и второй, золотой, с гравировкой от «благодарных коллег», легендарная и безотказная «Зиппо», что была лет на десять старше Матвея и попала в страну еще по ленд-лизу. Верхом роскоши и излишества был отцовский широкий толстокожий ремень с головою ощеренного льва на латунной пряжке – тот самый ремень, на который Матвей с детства навострился, собираясь присвоить себе… Была одна слабость, а именно, хорошие импортные спиннинги, а также рыболовные крючки, грузила, блесна – тут, пожалуй, отец действительно был настоящим денди.

У отца была служебная, казенная машина: сначала «Победа», а потом и «Чайка» с плексигласовым складчатым флажком на радиаторе – скорее дань необходимости мгновенно перемещаться с места на место. В деньгах никогда не было недостатка, но вот с примером швыряния их в каком-нибудь ресторанном загуле Камлаев не сталкивался ни разу, а угодив впоследствии случайно в один из действительно богатых домов, был поражен разительным контрастом между тамошней роскошью и почти убогостью их собственной, камлаевской, обстановки. Правительственной дачи не имелось и в помине, зато двенадцать лет назад отец вступил в садоводческий кооператив и с тех самых пор своими силами возводил дачный дом на собственном участке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю