Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
9. Сын моего отца. 200… / 197… гг.
Переступив порог, она уставилась на двуспальную постель – неостывшую, еще хранившую тепло Юлькиного тела – и долго смотрела остановившимся и ничего не выражающим, невидящим взглядом, как будто все никак не могла решить, как же ей теперь быть с Камлаевым. Он молчал – она все равно сейчас ничего бы не восприняла.
– Не убивайся так, – сказала Нина с издевательской сострадательностью, кивая на грузное, пухлое ложе, затянутое багровыми шелковыми простынями (в отеле предлагали постельное белье на выбор, Юлька предпочла бордельный цвет свежего кровоподтека). – Не самое же страшное, ведь правда? Вытерплю. А я вот все думаю, а как поступали в подобных случаях люди, которые не жили в такой невиданной роскоши, как мы. Муж и жена, которые больше уже не одна сатана? Это мы сейчас можем потребовать каждому отдельные номера, разойтись с тобой в отдельные комнаты. А вот если бы мы жили как в былые времена – в одной-единственной комнате, в избе, в коммуналке. По всей видимости, поневоле пришлось бы укладываться в одну постель. Как это противно – лежать вместе рядом и не чувствовать уже ничего. Впрочем, это для меня не новость – ничего не чувствовать. Я же все, Камлаев, понимала. Давно понимала, с того самого дня, как мы вернулись из больницы, от Коновалова. Странная фамилия, совсем не говорящая. Или, вернее, говорящая, но совсем не о том. Был бы он Детородов, что ли. Чадодарцев. Ведь если говорить по правде, то ты уже тогда, в тот самый момент основательно приуныл. Но при этом не подавал и вида. Все остальное было только делом времени, не так ли? И я уже все знала – то, что это произойдет, рано или поздно. Когда ты мне звонил отсюда, как же я ненавидела твой голос. Просто выть хотелось. Швырну трубку на пол, одеяло укушу и забьюсь головой в самой дальний угол между спинкой и подушкой. Как в детстве, когда в такой угол можно только от самой страшной обиды забиться. И вот хочу ведь плакать, но не могу. Как будто нечем. А еще отвечала: «Конечно, Матвей. Все отлично. Ты отдыхай. Нет, наверное, не приеду…» и тэ дэ и тэ пэ. Все пыталась представить, какая она. Я не такой ждала, конечно, как эта сука. Нет, это я сейчас не о том. Как раз такие, как эта, не представляют опасности. Бояться нужно скромных, робких, молчаливых, с затравленными и преданными глазами. В длиннополых юбках, в бесформенных свитерах, с аккуратно убранными волосами и похожих на молоденькую попадью. Тех, в которых, как ты однажды выразился, есть скрытая страстность, дремлющий вулкан настоящей чувственности. Внешностью они не кричат, по глазам не бьют, но если зацепят, то глубоко. Под самые жабры, до самых кишок. А их здоровья и силы признательности тебе, пробудившему в них женщину, хватит на многое. Они умеют для любви трудиться и не изнемогать. Представляешь, о ком я говорю? Такие становятся хорошими женами, хорошими… матерями. Вот такой-то я и ждала, такую и представляла рядом с тобой со страхом, но потом приехала и увидела рядом вот эту. Так что я, можно даже считать, успокоилась.
Говорила Нина монотонно, сначала еще срывалась, хотела уязвить, но под конец устала. Да и двигалась она как сомнамбула, как будто не видела никакого смысла в движении.
Сняла через голову блузу и вывинтилась из юбки. Опустившись на край постели, стащила свои плоскодонные туфли – одной ногой с другой. То были обычные ее движения, виляние бедрами, нетерпеливые даже рывки, немного неуклюжие и прелестно естественные одновременно. Рывки как будто из потребности поскорее сбросить с себя ту лягушачью шкурку, которую ни в коем случае нельзя жечь на огне, а не то Иван-дурак и заколдованная царевна никогда не будут вместе. Так она раздевалась всегда, полусонная, оставляя тряпку здесь, тряпку там, опустевший и сдувшийся черный чулок на спинке стула. Освобождаясь от облепившей тело и почти несносной к окончанию дня униформы, избавляясь от впившихся в плечи бретелек, от которых оставались красноватые, а летом – белесые полоски. Для того чтобы, едва раздевшись по дороге, на ходу, незамедлительно упасть лицом в подушку. С размаху, как топор, который рубит голову прожитому жадно, с наслаждением дню. Мир, оставленный без сожаления, потухнет, обезглавленный петух. Мир, оставленный женщиной со слипающимися глазами, женщиной, которая ныряет в сон.
И все это сейчас было так похоже на живую, настоящую Нину, но имело обратный смысл – не счастливой исчерпанности, не спокойной и доверчивой признательности Камлаеву и миру, а глухой опустошенности, убитости. Настоящей, живой, с невредимой душой Нины больше не было. «Господи!» – только и мог подумать он. Да как же он раньше этого не знал? Даже органа такого, способного почувствовать, что Нины рядом с ним больше нет… даже органа такого у Камлаева не наличествовало. Как человек, наверное, не способен осознать, что умер, так и Камлаев… То, к чему они с Ниной пришли, то, к чему он ее привел, не было угрозой их «дальнейшим отношениям», даже не было тупиком. То, к чему он ее привел, было его жизненной практикой. Грех отступничества, грех оставления своих – вот что он имел сейчас в сухом осадке.
Он увидел как будто впечатанный в свою жизнь узор, который проступил сквозь пену минувших дней бесстыдно обглоданным костяком, несущей конструкцией всей камлаевской жизни. На все как будто навели мучительную резкость, с какой едва ли был способен совладать человеческий глаз, и Камлаев глядел, как Нина отворачивается носом к стенке, подтягивает колени к животу и прячет на груди подбородок.
Бесплодием в медицинской практике называют отсутствие на протяжении двух лет и более беременности у женщины, регулярно живущей сексуальной жизнью и не применяющей противозачаточных средств. Различают абсолютное бесплодие, когда в организме женщины имеются необратимые патологические изменения, препятствующие зачатию (отсутствие матки, маточных труб, яичников), и относительное, при котором причины, вызывающие бесплодие, могут быть устранены. В 60 процентах случаев причиной бесплодия являются нарушения в организме женщины, в 40 процентах – нарушения в организме мужчины (неполноценность спермы, нарушения эякуляции, импотенция). Перед тем, как приступить к обследованию женщины, страдающей бесплодием, необходимо произвести обследование мужчины для того, чтобы исключить все возможные причины мужского бесплодия.
Когда Нина ему об этом сказала тем своим невозмутимым, ровным тоном, который он не выносил, он воспринял это как оскорбление. Уместнее производить обследование Зевса, Озириса, Аполлона – все это не настолько лишено смысла, как обследование Камлаева. Да он может наводнить своими надменно улыбающимися мужскими копиями целый мир. В клинике ему терпеливо объяснили, что между половым исполинством и мужской фертильностью все же есть некоторая разница. Принято считать, что фертильность мужчин обеспечивается количеством сперматозоидов от 20 000 000 до 100 000 000/мл. Частота зачатий снижается, если число сперматозоидов меньше 20 000 000/мл, и именно эту величину в настоящее время считают нижней границей нормы. По крайней мере 50 процентов сперматозоидов через 2 часа после эякуляции должны сохранять подвижность. Через 24 часа более 50 процентов сперматозоидов от исходного их числа также должны сохранять подвижность. Также необходимо удостовериться в отсутствии у мужчины инфекций, проявляющихся наличием лейкоцитов. Необходимо провести исследования на инфекции, передающиеся половым путем, и анализ бактериальной флоры спермы и мочи. Отсутствие разжижения семенной жидкости также является фактором, обуславливающим мужское бесплодие.
Пройдя через ряд унизительных процедур, Камлаев преисполнился самодовольства: результаты обследования совершенно совпали с изначальной его убежденностью в своей состоятельности. За спокойным этим торжеством он совершенно позабыл о Нине, в то время как она боялась в глаза ему посмотреть. Ведь это что же тогда получалось? – лишь на вторые сутки Камлаев поймал ее старательно избегающие прямого столкновения глаза – что все их неудачи объясняются непроходимостью и нарушениями функциональной активности маточных труб, нарушениями по типу хронической ановуляции – одним словом, любым из возможных осложнений, но исключительно с женской стороны? Не мог же он всерьез поверить в то, что является носителем таинственного вируса, еще не открытого наукой, и что, обмениваясь с Ниной известными жидкостями, он запускал в ее матку не только мириады сохраняющих подвижность головастиков, но еще и мельчайшие споры неведомой скверны, негативно влияющей на овуляторную функцию и стероидную активность желтого тела. Не мог же он верить всерьез, что является убийцей всякой зарождающейся жизни, той жизни, которой и сам он так жадно хотел дать начало; не мог же он верить всерьез, что, помимо яичек, простаты, семенных протоков, пещеристого тела, существует и еще какой-то потаенный орган животворящей любви и что как раз в этом органе, у Камлаева пораженном, и заключается все дело. Акушеры-гинекологи со знаменитым профессором во главе с легкостью нашли бы для него куда более рациональное объяснение – по Нининой части. Что-то вроде недостаточности лютеиновой фазы и яичниковой гиперандрогении. Они с легкостью объяснили бы ему, что, помимо давно известного науке синдрома Шерешевского-Тернера, никакого казуса Камлаева в природе не существует.
Хладнокровно обследовав бедную Нину, знаменитые профессора смогли выявить сразу несколько факторов, которые обуславливали бесплодие в данном случае. Если крайне запутанную и невнятную историю Нининой болезни, состоящую из указаний на эндометриоз и повышенное образование антиспермальных антител в шейке матки, перевести на нормальный человеческий язык, то получилось бы всего два слова: «Бог наказал». Но за что ее наказывать, девочку? Или сама категория «за что?» все же напрочь отсутствует в списке категорий, известных той универсальной, безличной среде, которую мы по старинке именуем Богом?
Или она была наказана за него? И это и была настоящая расплата – ударить его в самое уязвимое место, и этим местом, этим сердцем, этой сонной артерией пять лет тому назад стала Нина. Как только он через столько лет наконец-то почувствовал другого человека частью себя – не зря ведь говорил, что Нина ему как собственный ребенок и Камлаев произвел ее на свет из собственной головы, как Зевс Афину Палладу, – как только он перестал отделять ее от себя, вот тут-то и был нанесен этот самый удар. Чтобы он, наконец, почувствовал, что это такое – чужая пустота под сердцем, чужая неспособность продолжаться, воспринимаемая тобой как своя. Вот в чем истина-то, а вовсе не в образовании эктопических очагов и антиспермальных антител.
Тут, правда, дергалась придушенным крысенком обиженно– и мелочно-мстительная мысль: а что, если никакого воздаяния, что никакой расплаты в объективном мире нет? Нет той среды, того эфира, который мы по старинке именуем Богом? А есть только форма существования белковых тел, больная шейка матки, иммунные процессы, антигены эякулята мужчин. Только голая физиология, ее предельная и окончательная правда, которая обжалованию не подлежит. Только смерть и прожорливые черви. Что, если так, а? Что, если никакого замысла и промысла нет? И обо всех разумных тварях в этом мире думает лишь один «TEFAL»?
Два года прошло в борьбе с недостаточностью лютеиновой фазы, той борьбе, за которой Камлаев наблюдал со стороны, и вот он заметил, что Нина куда-то начинает пропадать. Она уезжала куда-то, не говоря ему ни слова. Сначала он не замечал, потом подумал, что, наверное, в церковь, в то «заведение», где продают тонюсенькие свечки и популярные брошюры о спасении души: он почему-то такой церкви не мог принять – должно быть, из гордыни, из нежелания смешиваться с малограмотными бабами в шерстяных платках. А потом подумал – приглядевшись, – что с таким лицом из церкви не возвращаются. Она приходила, снедаемая беспокойством, и по лицу было видно, что готовится принять тяжелое решение, что на душе у нее какой-то камень и, пока он не сдвинется, Нина не почувствует себя свободной. Он дождался, когда Нина выйдет из дома, как всегда, не сказав ему ни слова, и отправился вслед за ней. Она взяла такси, и он поймал машину. И Камлаев увидел, куда она ездила все это время – в детский дом. И почему-то это его взбесило. Он себя посчитал оскорбленным – так сразу и не скажешь, чем, почему. Она стояла и смотрела на детей из-за решетки; почти все они были обриты наголо – и мальчики, и девочки (так что сразу не отличишь), во фланелевых рубашках и обвислых сереньких колготках, с непременными ссадинами на бритых головах, измазанных зеленкой. У одного или двух детдомовских деток Камлаев заметил вмятины от щипцов. И глаза какие-то грязные. Умоляющие, ждущие и неверящие. Ну, то есть такие именно глаза, какие только у этих детей и могут быть. Вот это его, должно быть, и оскорбило: «Ты кем это хочешь, Нина, нашего, моего ребенка заменить?»
А потом, когда детей увели, она пошла за ворота, поднялась на крыльцо, позвонила в дверь. И была там, наверное, около часа. Он дождался, пока она не появилась вновь, села в машину, уехала, и направился к той же двери. На вопрос строгой служащей, поглядевшей на него, как показалось, с неприязнью, он ответил, что хочет помочь, что у него есть средства. И тогда эта женщина провела его по палатам, все показала. Заглянули в одну палату – и на них, на него уставились два десятка глаз, и во всех вопрос: кто он? Неужели заберет? Неужели папа? Он не мог в них смотреть: все эти дети отчего-то казались неполноценными; в их лицах, в их чертах он видел их родителей, отказавшихся от них, – алкоголиков, воров, примитивных животных, способных думать только о бутылке и бездумно, во хмелю зачинавших ненужных им детей.
Воспитательница рассказала, что детишки – сложные, что многие из них в свои семь-восемь лет уже воруют у товарищей; так, к примеру, две недели назад привезли спонсорские конфеты, и одна семилетняя девочка, оставшись в палате, съела сразу тридцать штук, предназначенных поровну для всех, – сидела за тумбочкой и через силу ела. А затем, когда открылось, долго отпиралась; а когда ее спрашивали, почему она так поступила – ведь знала же, что конфетами ее никто не обделит и что всем достанется поровну, – лишь молчала и плакала.
«Это что-то, наверное, уже в генах, – сказала воспитательница, – наследственная психология: они заранее готовы к тому, что им никто ничего не даст. Любая роскошь в виде, скажем, конфет для них недоступна, и они с ранних лет усвоили, что нужно хватать, захватывать целиком, пока не передумали, не отобрали. Представления о справедливости, доброте, взаимопомощи они не получили, а вот понятием о зле, несправедливости, безразличии их наградили сполна».
Должно быть, его лицо показалось ей слишком брезгливым, и она замолчала. Камлаев записал банковские реквизиты детского дома и попрощался.
Когда вернулся, то спросил Нину прямо с порога – зачем тебе детский дом?
– Я хочу взять ребенка, – просто отвечала она.
– Почему ты не поговорила об этом со мной?
– Было рано об этом говорить. Я не знала, как ты к этому отнесешься. А вернее, боялась того, как ты к этому отнесешься. Я не могла решиться. И вот сейчас, когда решение оформилось, я с тобой об этом говорю.
– И какой же итог?
– Если ты сегодня побывал там же, где и я, ты должен был увидеть, что они нуждаются в любви. Любви им никто не даст, это заранее, почти наверняка известно. И если хоть кого-то одного из них не взять в нормальную жизнь, в семью, то будет одной загубленной жизнью больше.
– И ты уже выбрала?
– Как-то странно ты говоришь.
– Как «странно»?
– Ты все время говоришь очень зло и сознательно вкладываешь уничижительный смысл – «выбрала», «присмотрела»…
– Ну, хорошо, извини. Поставим вопрос иначе. Ты уже решилась, я правильно тебя понял?
– Почти. Без тебя я ничего не хотела решать. Ты поедешь туда завтра со мной?
– Нина, послушай меня хорошенько. Я понимаю твое нынешнее умонастроение, но выход, который ты якобы нашла, для меня неприемлем… совершенно. Если ты вздумала поиграть в милосердие, это одно, но если твоя затея серьезна, то это совсем другое. Я не хочу чужого ребенка.
– Он может стать твоим, нашим, и это зависит только от нашего усилия. Если так получилось, если так угодно Богу, то у нас не остается иного выбора.
– Да какого усилия? Ты в своем уме? О чем ты говоришь? Ты предлагаешь мне взять кого-то вместо моего ребенка? Почему я должен брать кого-то, когда я хочу своего ребенка, нашего. Я хочу, чтобы он был моим – по семени, по крови. А вовсе не по какой-то умозрительной любви, которая заставит меня видеть родное там, где никакого родного нет. Я хочу видеть в нем еще одного себя. Свое лицо, свои глаза, вот этот нос, вот эти руки… И на что мне сдался мальчик, в котором ни на волосинку, ни на родинку нет от меня? И от тебя, заметь, в нем тоже не будет ничего – так зачем он тебе?
– Если не можешь дать любовь своему ребенку, то это не значит, что ее нельзя отдать чужому. А у него нет никого, ты понимаешь? У него нет, и у меня нет, понимаешь?
– Да кому ты, Нина, предлагаешь мне отдать любовь и кому ты собираешься отдать ее сама? Вот только не говори, не надо, что брошенному, несчастному человечку. Если ты и можешь так, то я не могу. Я никогда не смогу относиться к нему как к своему.
– Ты заранее сдаешься и отказываешься. Ты заранее умываешь руки. А я любить хочу… как мать.
– Как мать? Кого ты собираешься любить как мать? Чьего ублюдка? Какую такую уникальную комбинацию многочисленных пороков и отклонений в развитии? Чей приплод? Вора в четвертом поколении и чесоточной алкоголички? Случайное последствие пьяной случки где-нибудь в канаве под забором? Нет, ты как хочешь это называй – милосердием, состраданием, жертвенностью, но только, пожалуйста, не материнской любовью. Ну, или уж по крайнем мере – не отцовской… не отцовской гордостью, так это точно. Ты хочешь любить чужого ребенка за то, что его никто больше не полюбит? Логика, достойная Сонечки Мармеладовой. А между тем ты почему-то ни на секунду не задумаешься о том, что родительская любовь, настоящая, может быть по отношению только к сво-е-му ребенку.
– Я хочу быть матерью, – как по заученному отвечала Нина.
– Да какой, – заорал он, – матерью? Кому? Нет у тебя такого органа, чтобы быть матерью! А стало быть, и права разглагольствовать о материнской любви тоже нет. Не можешь быть матерью – не будь, но не подсовывай себе самой чужого брошенного ребенка каким-то эрзацем!
Нина встала и оставила его на кухне в одиночестве. В детдом за ребенком она не поехала, потому что Камлаев этого не хотел.
Проснулся он с двумя женскими головами на груди и первым делом попытался осторожно избавиться от их раскаленной тяжести. С неимоверным трудом выпростав из-под одеяла затекшие, бесчувственные руки, он приподнял и отодвинул сначала темно-русую, а за ней и вторую, рыжую, с волосами, похожими на тугой моток медной проволоки. Рыжая, что-то пробормотав, перевернулась на спину и продолжила спать, как убитая. Русоголовая же опять упала ему лицом на грудь, и пришлось освобождаться сызнова. Ни за что не желала от Камлаева отделяться, и тогда он ухватил ее за плечо, перевернул и, морщась от боли, что разламывала темя и затылок, перелез через свою вчерашнюю любовницу, имя которой напрочь забыл. В соседней комнате спали Ленька Голубев и Марик Листимлянский со своим бабьем. В чем мать родила он прошлепал на кухню и, изогнув поджарый, длинный стан, сунул голову под ледяную струю из крана. Батарея пустых водочных бутылок на кухонном столе привела его в отчаяние: он почувствовал себя несчастным Мидасом, осужденным умереть не от голода – от похмелья, и каждая бутылка, к которой притрагивался новоиспеченный царь ослов, оказывалась пустой… Вернувшись назад, он увидел, что Голубев пробудился и, сидя, как индийский божок, взирает осоловелыми глазами на следы вчерашнего мамаева побоища.
– Есть чем поправиться? – просипел Матвей, не узнавая собственного голоса. Распухший язык ворочался с трудом, во рту был тошнотворный металлический привкус.
– Он там осмотри, – промычал ему Ленька в ответ, кивая на подоконник, и Камлаев, посмотрев, обнаружил за занавеской водочную бутылку, полную на треть.
Разлив живительную огненную воду по трем разнокалиберным стаканам, Камлаев взял свой и чрезвычайно медленно, не отрываясь, двигая кадыком, как верблюд на водопое, выпил.
Вернулся к своим близнецам – Жанне и Ире (он вспомнил, как их зовут), отыскал свои трусы на кресле, подобрал и натянул валявшиеся на полу «Левайс», рывком водрался головой в затрещавшую по швам футболку… Тут овладело им скребущее необъяснимое беспокойство, как если бы он куда-то непоправимо опоздал, хотя опаздывать ему было вроде и некуда. «Ладно, пусть сами здесь разгребаются», – постановил он и, вывалившись в коридор, толкнул плечом входную дверь.
Домой он вернулся в половине первого; отец, как ни странно, был не на работе, сидел у себя, сердито утопая в клубах папиросного дыма; из прихожей Камлаев увидел его массивный, под ноль остриженный затылок, его воловью шею со складками кирпичной кожи – все открытые места (над воротом рубашки) у отца на солнце загорали до кирпичной красноты, – его тяжелую, широкую, непробиваемую спину… Он увидел, как размашистыми, злобными швырками отец перебрасывает шелестящие кипы бумаг из одной объемистой папки в другую. У матери глаза на мокром месте – выходит, опять на нее наорал по ничтожному поводу: тут достаточно было ложкам и вилкам в ящике кухонного столика смешать свои стройные ряды и перепрыгнуть из положенного отделения в соседнее, как отец взрывался негодованием и принимался обвинять жену в вопиющем беспорядке, а если у него не получалось сразу же, в течение одной минуты отыскать точильный брусок, тогда на мать и вовсе выпускался зудящий рой нескончаемых попреков. Фанатик порядка, он был до бессмысленности педантичен во всем – вплоть до жестокой организации малозначительных подробностей быта.
Тут, конечно, работало вымещение: на мать он выплескивал то бешенство, которое весь день держал в себе; как раз по возвращении домой конденсация этого бешенства достигала своей верхней отметки, за которой крышу у отца, обыкновенно бесстрастного, непроницаемо-спокойного, срывало напрочь. (Но почему сегодня отец вернулся со своей склочной работы так рано, как будто не уходил вовсе?) Для отца это стало, по видимости, обязательным ежевечерним ритуалом, да и мать, похоже, тоже свыклась с этими ритуальными нападками, и настоящей обиды не было. Заранее зная, за что он на нее набросится – ни за что ни про что, – и предвидя, во что в итоге выльется отцовское негодование – опять же, ни во что, – она давно уже научилась отрешаться и как будто засыпать на кухне с открытыми глазами, в то время как отец неистовствует. А если она и плакала, то тоже будто для порядка, и слезы для нее имели лишь успокоительное, терапевтическое значение.
Вот и сейчас отец, должно быть, обвинил ее в бесхозяйственности, безалаберности. Могучая его спина вдруг отчего-то показалась Матвею бессильно поникшей, как будто под ни разу еще не испытанной тяжестью. Какой-то очень легкий холодок коснулся камлаевского виска, какой-то очень легкий, почти неощутимый страх задел Камлаева бесплотным облачком: Матвей изумился внезапности отцовского старения – тому, как мало времени – совсем ничего – потребовалось, чтобы мгновенно постареть. Все было как всегда: отец ни на волос не изменился, был так же тяжел, налит уверенной, не знающей сомнений силой, но при этом какое-то необъяснимое превращение с ним все же произошло, и он поник и сдался, будто сам еще о том не подозревая. И такая – несмотря на крепость широкого мужицкого костяка – беспомощность, такая усталость вдруг померещились Матвею в опущенных плечах отца, в согнувшейся спине.
Но бесплотное облачко тотчас развеялось безо всякого напоминания о себе, холодок, лизнув висок, исчез, и Матвей, войдя к отцу, сжал его плечо и сказал «здорово». Отец что-то буркнул, и Матвей ушел на кухню. И вот уже он рвал зубами отбивную из Вики, и прихлебывал чай с Викиным запахом, и смотрел на дно тарелки, на котором смеялись Викины глаза.
Неделю назад он вместе с Раевским свалился на хату к Катюхе Артамоновой и влился в чрезвычайно пеструю – каждой твари по паре – компанию, состоящую из студентов МГИМО и джазменов, фарцовщиков и стукачей, полоумных поэтесс и философов-богоискателей. Было много девушек, хороших и разных. «А вот эта очень даже ничего», – сказал он себе и, раздвигая плечами полупьяные танцующие пары, направился к высокой, кудрявой девушке, которая сидела в одиночестве у окна, забравшись на кресло с ногами и сложив свое длинное гибкое тело в виде «зета». Он выступал, как вожак сохатого стада, как императорский лось, королевский олень, как явный фаворит боксерского поединка, готовый порхать, как бабочка, и жалить, как пчела. Пружинисто и с чувством избыточной, переполняющей силы, которая настолько превосходит потуги даже самого могучего гипотетического врага, что всех прочих смертных становится жалко.
– Что мне делать? – спросил он, якобы не узнавая самого себя и совершенно ошарашенный.
– А что? – откликнулась она, поднимая на него участливые, смеющиеся глаза, а он уже с удовольствием наблюдал за тем, как шутливое участие в этих глазах и насмешливая, почти издевательская готовность помочь сменяются растерянностью и как они предательски влажнеют… В классификации вот этих выражений и оттенков выражений он был уже, пожалуй, Линней или, лучше сказать, Менделеев: по степени влажности и тревоги, по бегучести двух виноградин он выводил как будто точную химическую формулу происходившей на глазах реакции, и каждый опыт подобного химического взаимодействия описывался определенным изменением температуры, покраснением щек, мурашками вдоль спины, набуханием слизистых оболочек, сухостью губ, дрожью ляжки, учащенным сердцебиением.
– Я пропал, – отвечал он, пожимая плечами. – Вот увидел вас и пропал.
– Да неужели? – округлила она глаза и посмотрела на Камлаева с наигранным состраданием. Ах, как хороша: и взволнована, и полыхает жарким, неудобным стыдом, и героически бьется с желанием спрятать лицо, потупить глаза, и продолжает выдерживать взгляд, и играет… чудо что за девушка, прелесть что за сочетание вызова и смятения, робости и бесстыдства.
– Вне всякого сомнения.
– С чего это вдруг?
– А чего вы еще хотели? – отвечал он как бы даже и с возмущением, с простосердечной, грубой прямолинейностью. – Вы такая красивая.
– О-о-о, – протянула она, чуть свернув голову набок и отклонившись назад, как будто для того, чтобы получше его разглядеть, – да вы – льстец!
Ах, какой это был соблазнительный выгиб шеи, какая легкая укоризна, какая ложная смущенность и польщенность и какой потаенный намек на то, что она все прекрасно поняла и знает, к чему он, Камлаев, клонит.
«Слово-то еще какое – льстец! – пронеслось у него в голове. – Прямо салон Анны Павловны Шерер, еще немного, и по-французски разговаривать начнем. Я встретил вас, и все былое воспряло в джинсовых штанах. Ни к чему эта роскошь старорежимного словаря, поменьше элегантности и бесполезного изыска – наш паровоз вперед летит, будь проще, и люди к тебе потянутся, пора ее на танец фаловать».
– Но это правда, – отвечал Камлаев, отметая все возможные возражения, – и я лишь констатирую факт. Ну, посмотри вот на это. – И сморщившись чуть ли не от гадливости, он показал незаметно на одну из танцующих пар, на девушку в этой паре – на крутобедрую, коротконогую, обыкновенно-земнородную деваху, которая с красоткой ни в какое сравнение не шла, как не идет битюг в сравнение с чистокровным ахалтекинцем. В сопоставлении этом он и в самом деле не мог быть неискренним. И за это был вознагражден: помимовольной признательной улыбки она не сдержала.
Мать вошла в комнату к отцу, и Камлаев услышал, как отец заговорил. И голоса этого Камлаев не узнал совершенно. Этот голос был оскорбителен предельной полнотой сходства с отцовским. То, что было голосом отца, как-то глухо, безлично сипело, и именно эта прибитость, пришибленность, устраненность, убранность личности из отцовского голоса резанула Камлаева по ушам. Да что же это такое произошло? Не сняли ли его со всех занимаемых постов? Не умертвили ли его последнее и любимое детище – автомобильный завод, на котором с конвейера сходили доморощенные копии моделей итальянского концерна «FIAT»? О том, чтобы проводить его в шестьдесят один год на заслуженный отдых, не могло быть и речи: то было время руководителей-долгожителей, а до старческого маразма, до постыдной немощи отцу было так же далеко, как до Луны. Его могли только отставить, изгнать как ярого ненавистника плановой экономики, как человека, органически не способного к подчинению. Многим он действительно был как кость в горле – в своем настойчиво-неуклонном стремлении добиться максимальной автономности подчиненной ему отрасли производства, отца за глаза называли удельным автомобильным князем.
Сняли отца – не сняли, но отставка, отстранение не лишили бы его собственного голоса. К тому, что однажды снимут, отец был готов – так сидящий на бочке с порохом в любую секунду готов разлететься на ошметки. Из разговора слышно было, как мать говорит отцу, что оснований для беспокойства нет и что нужно сходить куда-то еще один раз, чтобы поставить все с головы на ноги. Дачу, что ли, они продавали?.. Тут Камлаев, дожевав последний кусок, с каким-то даже раздражением пошел поглядеть на отца – что такое стряслось со стариком? – «старик» все еще было обращением как будто к молодому сверстнику, указанием на древность дружбы, а не на дряхлость друга («ну, ты, даешь, старик», и все такое).
Отец как раз вставал из-за стола, отодвигая стул, да так и замер в полуобороте, когда вошел сын. На мать он сегодня не накричал – вот что понял Камлаев – ни в чем ее не упрекнул, и перепутанные ножи и вилки сегодня остались безо всякого внимания, точильный брусок мог раствориться в воздухе и не сыскаться вовсе, на паркете могла быть грязь в палец толщиной, но отец сегодня ничего не заметил бы.
Матвей видел перед собой всю ту же крутолобую голову и надменно-львиное лицо со стекающими вниз глубокими носогубными складками и наружными углами глаз (лицо брюзгливое и выражающее бесконечное презрение; все в этом лице непреклонно выпирало и остро торчало – и нос, и подбородок, и скулы – все так же, как всегда). Но вот в глазах, обыкновенно таких живых, стояла и стыла тупая животная боль – невытравляемая, неизгонимая. И длинные брови, растущие уже немного кустами, вдруг приподнялись и сложились «домом», полезли вверх и сдвинулись в мучительном и заведомо обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни в отношении себя – почему вдруг оказался ни к чему не годен, почему ослабел, за что наказан и как такое вообще могло случиться именно с тобой. Что-то от затравленного зверя было в облике отца, как-то жалко втянувшего голову в плечи…