Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Этот монолог, произнесенный в день открытия Гамбургского музыкального фестиваля, был растранслирован по всему миру, вследствие чего Камлаев был объявлен персоной нон грата в США и ряде других стран. По просьбе мэрии Гамбурга и спонсоров фестиваля два выступления эстетствующего циника были отменены. Ему не простили «невосприимчивости к боли другого».
От Камлаева с нетерпением ждали опровержений (извинений в этом мире давно уже никто не приносил, предпочитая объяснять, что слова его были неправильно восприняты и истолкованы массмедиа). Подвергнутый обструкции Камлаев, однако же, хранил молчание и лишь полмесяца спустя лениво обронил, что его «мутит от пошлости тех моих слов, которые давно уже стали общим местом».
Неоднозначность, щекотливость и моральная двусмысленность ситуации усугублялась тем, что в 2000 году, на рубеже тысячелетий, Камлаевым была сочинена, а затем и исполнена в реальном времени пьеса для квартета струнных и четырех вертолетов, которую называли не иначе как «грозовым предупреждением всему человечеству», а в последнее время и «генеральной репетицией трагических событий 11 сентября».
Четыре вертолета с четырьмя виолончелистами на борту поднялись в небо Амстердама и летели по камлаевской партитуре, поднимаясь и опускаясь в строгом соответствии со взмывами и спадами инструментальной музыки. Стоя за пультом, Камлаев по радио управлял пилотами и музыкантами и одновременно обрабатывал звук, который тотчас же поступал к млеющей от сладкого ужаса публике. Прошивая воздух инверсионными следами выхлопов, вертолеты устремились к высотному зданию амстердамского ABN-банка.
Оставленные один на один с открытым пространством, музыканты заиграли в унисон, подхватывая друг у друга теряющее силу звучание и придавая ему внезапную энергию отчаяния, – так, должно быть, человек, стиснутый осознанием собственной немощи и отчаявшись спастись в одиночку, хватается за другого, а этот другой в свою очередь обнаруживает полное онемение, стреноженность страхом и неспособность пошевелиться. А потом возник слитный, нерасчленимый гул, похожий на тот, что звучит в ушах теряющего сознание человека, а потом сквозь этот гул стали прорываться жалкие отрезки нормального концертного музицирования.
Виолончели попытались взмыть, вырваться из-под гнета придавившего их вертолетного стрекота. Звучание виолончелей, способных и на глубокое раздумье, и на яростный ропот, и на молитву, вдруг обернулось даже не затравленным блеяньем, а простейшим делением клетки, роением проворных головастиков, зародышей не то лягушачьей, не то человеческой жизни. Вертолетный рев достиг максимальной интенсивности – на самом деле слуховой обман, после которого уху столь же необоснованно кажется, что рев идет на убыль, а на самом деле это человек постепенно глохнет и теряет чувствительность, и ему необходимы все более острые раздражители, чтобы встряхнуться и дернуть конечностями, словно дохлая лягушка под током. Повисев перед фасадом здания, вертолеты отклонились и откланялись – враг был парализован и оглушен, прямой атаки не понадобилось: зачем же тратить собственные жизни на мертвеца.
Все это сейчас и припомнил Клаус, смущенный, уязвленный и даже изрядно напуганный тем, что Камлаев угадал течение его мыслей.
– Ну, не стоит, – сказал Камлаев, как будто извиняясь. – Я, конечно, сказал тогда чудовищную пошлость.
– Да нет, пожалуй, вы были даже чересчур оригинальны. Выражать восхищение таким событием в то время, как каждому нормальному человеку оно не внушает ничего, кроме неподдельного ужаса…
– Вы находите? В таком случае, видимо, и в самом деле современный homo настолько опошлился и утратил вкус к оригинальности, что мое невинное высказывание показалось ему чем-то из ряда вон выходящим. Ну с чего вы взяли, скажите на милость, что люди испытали этот самый «неподдельный ужас»? Вы уверены в том, что именно «неподдельный ужас» вы и должны испытать в данном случае? Я уже не говорю о «каждом нормальном человеке». И откуда этот «каждый нормальный человек» всегда так точно знает, что он должен испытывать в том или ином случае? Почему-то если есть тысячи невинных жертв, то обязательная реакция – неподдельный ужас. У вас представление о том, что должно чувствовать, опережает чувство. Вы даже не прислушиваетесь к себе – ваш идеально натренированный мозг угодливо подбрасывает нужное представление о чувстве. Растянувшись на диване, вы зеваете во всю глотку и при этом заставляете чувствовать себя неподдельный ужас. «Там же люди», – заставляете вы думать себя. В то время, как на самом деле вы испытываете разве что только легкую досаду от того, что ваше идеально отлаженное существование способно давать вот такие непредсказуемые и глупые сбои. Сама возможность этих сбоев раздражает вас… вас раздражает необходимость расстаться с мыслью о собственной неуязвимости. Оказывается, все эти ваши детекторы лжи, металлоискатели и прочие инфракрасные датчики не гарантируют вам абсолютной безопасности. Как раз наоборот – и самые смышленые из вас даже развлекаются этой мыслью: чем совершеннее и хитроумнее технические изобретения, тем разрушительней последствия. Скорость света, скорость передачи информации, сверхзвуковая скорость гарантируют как раз сверхзвуковую скорость истребления. Истребитель-невидимка, попади он в руки камикадзе, не делает вас невидимыми – как раз наоборот. Бесперебойный, идеальный, сверхсовершенный водопровод приближает человечество к новому всемирному потопу. Под толщей брони, на сто десятом этаже, на самой вершине новейшей вавилонской башни мы во сто крат уязвимее, чем какой-нибудь питекантроп, убегающий от мамонта. Ваша мысль о смерти сводится к тому, что смерть-то, оказывается, и на самом деле есть, происходит, случается, бывает. А вы-то, бедные, думали, что вся смерть вымерла вместе с мамонтами. Настолько вы от нее отдалились, настолько вы про нее не вспоминаете. Это самая большая роскошь, которую мы можем себе позволить, – роскошь позабыть о смерти. И самая большая пошлость, разумеется.
Клаус слушал, ошарашенный. Он вдруг уловил, почувствовал за словами Камлаева такую глубокую правоту и в то же время такую очевидную элементарность доводов, что оставалось только поражаться, как тебе все это раньше не приходило в голову. Он в растерянности смотрел на Камлаева округлившимися, оловянными глазами.
Нет, конечно же, Клаус не был до такой уж степени наивен, чтобы и в самом деле ничего не знать о том процессе отчуждения от реальности, от непосредственного чувства, о котором говорил Камлаев. Клаус был, разумеется, в курсе новейших философских выкладок о тотальной несвободе, в которой оказалось сознание человека. Но в то же самое время он искренне уверен был, что при трагических событиях, при таких катастрофах, при таких преступлениях против человечества, каким и было 11 сентября, сострадание теряет свою условность и вновь становится неподдельным, безусловным. Условность сострадания до этого события, как до болезненной точки, как будто наращивала свою массу, а вернее, увеличивалась в размерах, будто мыльный пузырь, и этому гигантскому пузырю условности, захватившему в себя все явления и вещи, предстояло рано или поздно лопнуть. Как будто порог чувствительности человека был многократно понижен, но все-таки находились в мире настолько острые раздражители, что сострадание и смертный страх вновь обретали свою безусловность.
Об этом Клаус и сказал сейчас Камлаеву; сказал и о том, что музыка, которую сочиняет русский, аккумулирует в себе все отталкивающее и омерзительное, что только есть в современной действительности, и все это с целью пробить слишком толстую броню безразличия, комфорта, благополучия, этической глухоты, в которую закован современный слушатель. Диссонансные созвучия, взвизги, хрипы, придушенные всхлипы, почти что крысиный писк пронзают слух раскаленной иглой – цель достигается, к человеку возвращается способность испытывать неподдельный страх.
Из конвульсивно-истеричных камлаевских издевок человек не в состоянии вычленить стройные, податливые уху образы, и это вызывает в нем закономерную тревогу: окружающая реальность, которую он привык воспринимать как нечто само собой разумеющееся, в один миг превращается в нечто неназванное, необъяснимое, непонятное, и слова, привычные понятия вдруг теряют свою магическую власть над реальными вещами и явлениями. Кусок мяса за ужином – уже не кусок, не мясо, а кишащая червями мерзость, потребление которой приводит к изменению структуры мозга. Парализующий волю и разум ритм повседневного существования сбивается, и человек вдруг начинает чувствовать себя не свободной, самостоятельной личностью, а объектом манипуляций, подопытным животным, насекомым.
– В вашу музыку влипаешь, как муха в варенье, – констатировал Клаус. – И это как раз тот самый момент, когда муха забила лапками, осознав, что погибает. Тот кратчайший промежуток, в который она еще жива и все ее миниатюрное существо наполняется страхом. Разумеется, что о мушином осознании мы можем говорить лишь условно. Ваш квартет – полет осенней мухи, исполненный вагнерианского торжества. Начинаясь величественным, мерным рокотом, победительной поступью подчинившего себе воздушное пространство человека, ваша музыка переходит в полную свою противоположность, в растерянность, в мушиное отчаяние и мушиное же бессилие.
Выворачивая руль, немец все талдычил о втором дыхании музыкального авангарда, открывшемся благодаря Камлаеву. Краем глаза следил за реакцией русского, и этой реакции совершенно не видел: взгляд Камлаева оставался все таким же холодно-любопытным, а лицо – неподвижным.
– Авангард, авангард… – отозвался вдруг Камлаев сварливо. – Завалявшиеся с начала века ошметки, мертвечина, полузастывшее дерьмо, взбаламученное лопастями вертолетного квартета. Нет и не может быть давно никакого авангарда. Авангард пожрал сам себя в вечном стремлении к очередному новому, к очередному современному. В самом стремлении определять искусство всякий раз заново заложена неизбежность его скорейшей смерти. Вот вы все твердите о диссонансах – вам и в голову не придет, что музыка давно уже не в состоянии шипеть, царапать и скрежетать. По отношению к сегодняшнему времени, диссонирующее звучание – такая же пошлость, как и до-мажорные трезвучия для начала века. Диссонансы изъездили и заездили, употребили так, что на них не осталось живого места. И стремление музыканта использовать септимы, секунды и тритоны сейчас равносильно, по старому выражению Гершковича, желанию ухватить музыку за жопу. В одном вы правы: мой вертолетный квартет – действительно мертвое проявление мертвого авангарда. Как вы, наверное, понимаете, конвенциональное пространство искусства ограничено. Два века назад революции происходили внутри этого пространства, но автору со временем все меньше оставалось места для свободного выбора: пространство, заданное нашим негласным договором, оказывалось исхоженным, а ступать в чужой след – не принято, некрасиво, запрещено. И вот тогда приходит авангард и раздвигает границы искусства, да и не только раздвигает, а перешагивает, отменяет их. Причем это расширение неизменно происходит за счет средств, которые не имеют к искусству никакого отношения. И появляются пресловутые вертолеты, аппараты для забивания свай, мясорубки и прочие гигантские трещотки. Вот, скажем, моя амбиция покорить трехмерное пространство, а не только двухмерную плоскость нотного листа на самом деле продиктована тем, что в пространстве двухмерного листа все уже истоптано вдоль и поперек. И этот процесс, он может происходить только в сторону расширения: авангард пожирает окружающий нехудожественный мир, лежащий за пределами пространства искусства. Но и этот нехудожественный, внешний по отношению к пространству искусства мир далеко не резиновый. Дюшановский трюк с ready made вы можете проделать лишь один раз в жизни, а потом вы сколь угодно долго можете забавляться с велосипедными колесами – никто не обратит на это никакого внимания. Мои вертолеты уже не взлетят, я застолбил участок, я утвердил свое первенство, я поставил одноразовый вертолетный памятник самому себе. Нужно двигаться дальше. Переставлять пограничные столбы. И так до самых пределов, до последних границ вещного, телесного, символического, до тех пор, пока в нехудожественном мире не останется ни-че-го.
– По-вашему выходит, – подытожил Клаус, – что не только невозможны никакие музыкальные революции в техническом смысле, но и музыка утратила всю свою действенность, свою способность воздействовать на человека, преображать и нравственно возвышать его. Я понимаю, конечно, что, говоря о нравственном возвышении, я наткнусь на вашу усмешку. Но суть дела это не меняет – музыка утратила свою действенность. Возможно, об этом еще рано говорить в прошедшем времени, но, судя по вашим словам, это рано или поздно неминуемо произойдет. То, о чем вы говорите, – это поиски в области формы в тот момент, когда все возможности художественных форм оказались исчерпанными, и цель этих поисков давать всякий раз новый ответ на вопрос «что такое искусство?». И если на протяжении многих столетий господства классической музыки такого вопроса не возникало, то за последние полвека давалось множество ответов на этот вопрос. За этими бесконечно сменяющими друга друга определениями искусства мы совсем позабываем о его содержании. Конечно, музыкальное произведение не обязательно должно приносить нам светлое озарение, радость, чувство осмысленности нашего существования, гармоничности мира, в котором мы живем. Но оно должно нести хотя бы что-то, пусть боль, пусть страдание, пусть отрицание жестокости, ужасов, зверств, равнодушно совершаемых людьми, пусть отрицание того позитивного слабоумия, в которое мы, европейцы, впали.
– Да вы прямо марксист какой-то, – усмехнулся Камлаев, – с этим вашим рассуждением о форме и содержании. Да будет вам известно, что в применении к музыке вообще проблематично говорить о каком бы то ни было содержании, об отдельно взятом, оторванном, вычлененном содержании. Музыка идей не выражает, природа музыки такова, что ей вообще не нужно что-либо выражать. Вы надеетесь найти в ней такие чувства, как боль, сострадание, горе или радость, но на самом деле все это чистая условность. Стравинский был прав: музыка предназначена исключительно для того, чтобы внести порядок во все существующее. На том основании полагаю, что любой порядок лучше любого же беспорядка. Порядок, уравновешенность, соразмерность, гармоничность всех вещей и явлений мира, иерархичность, упорядоченность отношений между человеком и временем – вот чего добивается музыка. Содержание музыки, таким образом, может заключаться лишь в одном – в установлении порядка, в структурно организованном доказательстве космоса в противовес какому-то мнимому хаосу. Вы говорите о нравственном очищении и возвышении, о том, что слушатель должен якобы становиться чище и благороднее душой, – все это пусть и беспомощно, но, в общем-то, верно. Достигая порядка, музыкальное произведение становится доказательством существования Бога на земле. Там, где порядок, там и закон, а там, где закон, там и добровольно наложенное на себя моральное ограничение, отказ от своеволия, осознание необходимости соответствовать идеалу – в нашем с вами случае христианскому идеалу.
– Но в то же самое время невозможно найти в вашей собственной практике никакого особенного порядка, – осторожно заметил Клаус.
– Артистическая честность, – хмыкнул Камлаев. – Приходится говорить о невозможности какого-либо порядка. И это связано с тем авангардистским исчерпанием художественных и нехудожественных возможностей, о котором мы уже говорили. Это связано с очевидной пошлостью всех предложенных и могущих быть предложенными построений, да и много с чем еще…
– Но что же тогда вам остается? Что же вам остается, если ни о каком установлении порядка не может идти и речи?
– Остается игра. Игра в порядок, игра в искусство. Приходится оперировать смертью Бога и невозможностью порядка как единственно несомненной реальностью.
– Но как из этой невозможности создать нечто стоящее? Как, не веря в порядок, вы рассчитываете однажды этого порядка достигнуть?.. – Клаус не был таким уж наивным дураком, но в данном случае он действительно ничего не понимал. Все новейшие положения об уже состоявшейся смерти искусства вызывали у него ощущение безвыходности, окончательного тупика. И уж тем большее недоумение вызывали у него утверждения новейших философов о том, что они как ни в чем не бывало намерены существовать и дальше. Как будто со смертью искусства и Бога был обретен какой-то новый смысл, о котором, однако, ни философы, ни Камлаев не говорили ни слова.
2. Прогульщики, или Первая песнь невинности, она же опыта. 196… год
Ученик седьмого класса Матвей Камлаев вышел из подъезда и обозрел лежащее перед ним в лиловых сумерках пространство родного двора. Он любил это время, утреннее безлюдье и такое вот состояние природы. Сиреневый снег, лежащий мягкими, пологими сугробами и искрящийся в свете уличных фонарей, совершенная нетронутость этого снега, нападавшего за ночь, и белые, отяжелевшие от снега лапищи деревьев, издалека похожие на белые коралловые рифы подводного царства, – все это пробуждало в Матвеевой душе необычайное чувство странности жизни вообще, существования как такового. Так все было вокруг неподвижно, безгласно. Так все было в этом снежном мире пригнано друг к другу и настолько соразмерно и взаимосогласованно, что исключалась всякая необходимость и возможность движения. Настолько все плавно, без видимых разрывов и разломов друг в друга перетекало, что никакого движения, развития, роста уже не нужно было.
Матвей затруднялся это состояние природы определить: в его лексиконе, достаточно богатом – адажио, василиск, истукан, крещендо, энгармонизм, соитие, сладострастный, хроматическая гамма, исполинский, полигамия, душещипательный, – не находилось подходящих, настоящих слов.
Состояние природы было чудесным, восхитительным, бесчеловечным. И никакого человека для этого вот снежного великолепия уже не нужно было, человека тут не было предусмотрено вовсе, и снежное великолепие прекрасно обходилось без него.
Иногда в этом снежном безмолвии ему чудилась какая-то смутная музыка, которая ничем не походила на ту музыку, которой его учили в школе: в ней не было ни отчетливого мелодического рисунка, ни тонально-гармонической последовательности… Похоже, она вообще не обладала ни одним из знакомых Матвею признаков музыки. Слишком слитная и торжественная, чтобы ты мог свободно ее понимать. Этой музыке, казалось, неоткуда было взяться – тишина же вокруг, – и Матвей не чувствовал, чтобы музыка росла из сокровенных глубин его собственного существа. Но именно в этом отсутствии причин, в отсутствии источника, центра возникновения и заключалась вся ее невыразимая привлекательность.
Она была везде, она омывала Матвея с головы до ног, она текла сквозь него, поселяя в Матвеевой душе чувство нежного смирения перед миром… Он чувствовал, что музыка эта подчиняется каким-то особенным законам, сродни тем законам, по которым снег является снегом и становится сиреневым или розовым в свете уличных фонарей. Но сейчас ему некогда было обо всем этом думать… Сегодня он думал о своей снежной музыке не более одной минуты…
Как только он поравнялся с аркой, то весь как-то внутренне подобрался, спиной почуяв на себе взгляд матери. Он знал наверняка, что мать сейчас торчит в оранжево освещенном окне кухни и смотрит ему вслед. Конечно же, она сейчас ни о чем таком не ведает и ничего такого не подозревает. Он даже ощутил мгновенный укол вины под сердцем, вины еще более сильной от того, что все было им решено твердо и окончательно, без шансов передумать и вернуться назад. Ну, то есть, собственно, не вернуться, а проследовать заученным маршрутом прямо к трехэтажному зданию школы.
Мать вставала раньше всех, чтобы приготовить завтрак Матвею и отцу, хотя ей и не нужно было так рано вставать – все равно она целый день оставалась дома.
Встретиться условились на нейтральной территории. Таракан давно уже, как видно, поджидал Матвея на детской карусели. Упершись задницей в сиденье и отталкиваясь от земли тощими ногами, Таракан безуспешно пытался раскрутить колесо карусели. Таракановский зад проезжал полметра, натыкался на невидимую преграду и после мелкой непродолжительной вибрации останавливался.
– Мы, короче, чуть с тобой не попали, – сообщил Тараканов, не вынимая рук из карманов и вообще безо всякого приветствия, как только Матвей поравнялся с каруселью.
– А что такое? – Сердце у Матвея никуда не упало: если бы что-то серьезное стряслось, Таракан бы так себя не вел. Если бы что-то серьезное стряслось, Таракана здесь сейчас вообще бы не было.
– Да мать меня вызвалась в школу провожать. Пойдем, говорит, сегодня вместе. Я, мол, до трамвайной остановки, а ты, мол, до школы. Еле-еле я ее отговорил. Сказал, что мне сегодня раньше надо выходить, репетиция у нас с утра в актовом зале.
– Какая еще репетиция?
– А я знаю какая? Репетиция хора, во Дворце пионеров, бля, выступать. «На позиции девушка провожала бойца…» – Тараканов исподлобья глянул на Матвея бледно-голубыми, с неистребимой хитринкой глазами. В глазах у Таракана имелось как будто двойное дно, и то, что было на втором, тайном дне, адресовалось, как правило, только Матвею и было без слов понятно ему.
Матвей с Тараканом заржали. Эту самую песню про «родной огонек» они пели классным хором в прошлом году и готовили ее специально к празднованию годовщины Великой Победы. Так вот во время исполнения этой самой песни во Дворце пионеров кое-кто из пацанов (а именно Таракан) самовольно переправил текст. «И просторно и радостно на душе у бойца… от такого хорошего, от сухого винца». В многоголосии хора, состоявшего из тридцати с лишком человек, каждый мог безнаказанно петь, что ему только вздумается.
С этой «Девушкой на позиции…» их гоняли до полного посинения, оставляя каждый день на полтора часа после окончания уроков и добиваясь от хора максимальной согласованности, проникновенности и выразительности. И музрук Иван Семеныч, и классная руководительница Зинаида Львовна, и завучиха Груша – все как будто с катушек съехали от страха опозорить имя школы на торжественном смотре пионерской самодеятельности.
А Матвея тогда, между прочим, заставили аккомпанировать. Они тогда всем своим педагогическим коллективом живо смекнули, что Матвей на рояле лучше, чем музрук на баяне. Вот Матвей и поддакивал хору однообразными аккордами, и сбоку ему хорошо было видно, как раскрывается маленький пухлый рот Наташки Неждановой, и как щеки у нее натягиваются, и как губы дрожат от старания передать весь пафос песни – «и врага ненавистного крепче бьет паренек за Советскую Родину, за родной огонек». (Музрук Иван Семенович хорошо объяснил, что понятие малой родины – огонька и любимой девушки, которую нужно защитить от фашистов, – сливается с понятием большой и общей Родины воедино.) А Наташка была Матвеевой любовью со второго до шестого класса. Сейчас же у Матвея была уже другая тайная любовь, в которой он не признавался даже верному и твердому, как кремень, Тараканову. Этот страх признаться объяснялся еще и тем, что Матвей подозревал, что у них с Таракановым общий объект любви.
– Ну, чего, – спросил Матвей, – валим?
– А ты думал как? Я все, что нужно, взял. Три охотничьих спички, кружку, чай. Разведем костер, снег растопим и чай будем пить по-братски, из одной на двоих кружки.
– И у меня есть кое-что для вас, сэр. – Матвей похлопал по крышке портфеля. В портфеле, за подпоротой подкладкой была спрятана смятая пачка «Любительских» папирос. – Через школу, дело ясное, не пойдем. – Матвей стал намечать план дальнейших действий. – И мимо парикмахерской тоже. На остановке там народ толчется – считай, пол нашего дома. Через «больничку» пойдем.
– Больно крюк большой.
– Ну, не мимо же Желтого Тухлого идти. Это все равно, считай, что мимо школы. Там химичка наша вечно ходит.
«Желтым Тухлым» на их языке назывался ближайший гастроном, под сводами которого вечно стояла густая рыбная вонь, исходившая, видимо, от огромных бочек с килькой пряного посола, да и воздух был спертым, отравленным дыханием многолюдной очереди, набиравшейся в гастрономе каждый раз, когда на прилавок выбрасывали «Любительскую» или «Докторскую». «Больничкой» же именовался огромный, обнесенный высокой решетчатой оградой пустырь, с трех сторон примыкавший к старому трехэтажному зданию поликлиники. Для пацанов всего района «больничка» была чем-то вроде лобного места, предназначенного для публичных поединков и показательных казней. Здесь, как опричник Кирибеевич с купцом Калашниковым, сходились в беспощадном бою обидчики и оскорбленные. Поводы же для драки избирались, как правило, самые ничтожные. Ну, переспросят тебя «точно?», ну, ответишь ты «соси срочно». И этого достаточно: назвал защеканцем – будь любезен отвечать.
Никто не утруждал себя изобретением серьезных уважительных причин. По-настоящему жестоких обид никто никому не наносил. Дрались, показывая класс. Дрались, чтобы выстроить четкую иерархию, внизу которой находились слабаки, а на вершину возносились наиболее сильные. Матвею часто приходилось драться из-за музыкальной школы, из-за нежного своего, какого-то девичьего лица, которое многие принимали за верный признак слабости. И еще из-за привычки смотреть сверху вниз – собеседнику на переносицу. Матвейка знал наверняка, что переносица у человека в таких случаях начинает чесаться, но ничего не мог с собой поделать: в нем рано проснулась неистребимая тяга к подавлению себе подобных. Дрался он ярко, артистично, бил всегда с наскока, подпрыгивая и отрываясь обеими ногами от земли.
– Давненько чего-то никто ни с кем не стыкался, – задумчиво констатировал Тараканов, как только они поочередно пролезли в щель между прутьями решетки и оказались на территории «больнички». – А помнишь, как Кирей с Бондаренкой стыкнулись? Я думал, он Кирея вообще удушит на фиг. И все из-за чего – потому что у Бондаря из коллекции монета пропала, а он на Кирейку подумал. Ну, мы-то, конечно, сейчас говорить не будем, кому царский тот рубль на самом деле достался. – И Таракан опять возвел на Матвея свои двудонные, с секретом глаза.
– А на фига ты, кстати, это сделал?
– А какого ему было всю коллекцию в школу тащить? Что упало, то пропало.
– Ты же не собираешь.
– Собирать не собираю, но люблю все красивое. Чеканка, вещь. Такой рупель четкий. Я в нем дырку просверлил и на шею повесил.
– Ты его наружу только из рубашки не вываливай, а не то получится, как с тем подвеском.
Таракан как-то отцепил у себя от люстры хрустальную подвеску и повесил ее на шею за цепочку. И на первой же большой перемене подвеска была реквизирована оглоедом Безъязычным из 7-го «Б». Вальяжной грудой мышц, воплощением тупой, не знающей сомнений носорожьей силы. Убийцей маленьких детей, с твердокаменным бугристым лбом, наглой жирной мордой и молотоподобными кулаками. Натуральным уголовником, сидевшим в школе, как в колонии, – по два года в каждом классе. «Это что у тебя такое?» – спросил Безъязычный, вытягивая из-за пазухи Таракана редчайшей красоты бразильский алмаз, добытый в кровопролитном сражении с коварными испанцами. «Забудь», – уронил Безъязычный, сорвав с таракановской шеи и зажав в своей лапище самодельный кулон.
– А ты бы че, выступил, что ли?
– Уж я бы выступил, – без колебаний ответил Матвей, сам не зная, откуда в нем такая уверенность.
– Посмотрел бы я, как ты выступил и каких бы пиздюлей словил.
– Все равно. Тут, главное, ответить. А не то все станут думать, что тебя можно безнаказанно обдирать как липку.
– Да ладно, кому ты вешаешь? Тебе, Камлай, легко рассуждать. Ты у нас лауреат, тебя завтра, может быть, вообще с нами не будет. И если тебя Безъязычный изобьет, по всей школе такой переполох начнется. Вот он тебя и боится трогать.
– Не поэтому.
– А по какому такому еще? Уж мне-то не вешай!
Друзья замолчали и какое-то время шли вдоль забора в молчании.
– Я лично знаю, почему у нас драки прекратились… – как ни в чем не бывало вернулся к оборванному разговору Таракан. – Мы просто стали взрослее, – философски заметил он.
– Что значит «взрослее»?
– А то и значит, что детский сад все это. Глупость это – доказывать кулаками, что у тебя кишка не тонка. Все уже понимают, что это бессмысленная возня, и не ввязываются. На повестке дня сейчас не это главное. Потому что все наши сейчас уже не просто живут, а кем-то становиться собираются. Ну, то есть сейчас нам с тобой еще можно просто жить, но скоро уже нельзя будет. Скоро нам всем по четырнадцать будет.
– И че?
– Хуй – вот че. Ну, вот мы с тобой на самом-то деле не для того живем, чтобы называть компот в столовке ромом, а котлеты – солониной.
Матвей был изумлен до глубины души. Виталик Тараканов, он же Таракан, он же сэр Френсис Дрейк, бич испанских морей и корсар английской королевы, давно уже ходил в наипервейших Матвеевых корешах. Совместно изобретенная ими игра в пиратов длилась с перерывами на летнее увлечение футболом уже два с половиной года, и Таракан неизменно показывал себя наиболее стойким и последовательным приверженцем этой самой игры. Суть состояла даже не в том, чтобы каждый божий день после школы фехтоваться на палках, нанося друг другу колющие и раздробляющие удары. Суть была в том, что все вещи и предметы обычной действительности получали свои вторые, параллельные названия, и столовка становилась кубриком, а школьная библиотека – кают-компанией. Свои куртки они называли камзолами, копеечную мелочь – золотыми дублонами, а всех ублюдков и уродов вроде Боклина и Безъязычного – кровожадными испанцами. (А началось все не с «Острова сокровищ» и даже не с «Одиссеи капитана Блада», а с книжки некоего Архенгольца «История морских разбойников Средиземного моря и Океана». Особенно Матвею там понравился один эпизод: чтобы взять штурмом форты Пуэрто-Белло, адмирал Генри Морган погнал перед строем своих корсар безоружных католических монахов. Матвея очень вдохновила подобная бесчеловечность, а всех католических монахов он, конечно же, считал лицемерными иезуитами, способствующими угнетению народных масс.)
Так вот, теперь получалось, что Таракан по собственной воле отрекается от второго, тайного мира, в котором он доселе с удовольствием обитал вместе с Матвеем. Отрекается от самолично изобретенных шифров, от кровавых печатей, которыми они скрепляли свои тайные послания, – фланелевая подкладка резной шахматной фигуры вымазывалась губной помадой или лаком для ногтей, а потом прижималась к тетрадному листу: оставался круглый ярко-алый отпечаток.








