Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Нравилась она ему или не нравилась, Матвей так просто и сам не мог сказать. Почему-то ему было на это наплевать. Своей силой, приветливостью, жаром кожи, горячих щек, своей готовностью незамедлительно рассмеяться и еще (дополнительно) придвинуться к Матвею, своей грудью, не нуждавшейся в лифчике, своей короткой и яростно распираемой бедрами юбкой она была хороша – как девушка вообще, как представительница вида, и этого Матвею было больше чем достаточно. И тут мы даже сделаем за него кощунственное, святотатственное заявление: точно так же, как младенцу все равно, от какого именно служителя культа принимать крещение, точно так же, как барашку совершенно все равно, в чьих именно руках будет жертвенный нож, вот так же и Матвею было безразлично, с какой девушкой миловаться. Лишь бы эта девушка обладала всеми качествами и свойствами, которые он за этим видом замечал и знал.
– Э, да я смотрю, дело у вас давно уже сладилось! – издеваясь, воскликнул вдруг невесть откуда взявшийся Раевский. – Пойдем, Матвей, еще немного поиграем – публика просит…
На этот раз уселся за инструмент без особого желания, но, пробежавшись пару разу от края до края вслепую, завелся и замолотил – «по многочисленным заявкам слушателей» – неувядающий «Let's twist again» Чабби Чеккера, зажигательный танец, существующий на свете вот уже столько лет и потому приобретший прелесть даже как бы и относительного ретро. И опять все девушки и чуваки крутили задницами, приседали и твистовали на одной ноге, и Матвей задавал им немилосердный ритм, а после твиста, решив дать всей «кодле» отдохнуть, Раевский с Матвеем затеяли медлительную импровизацию: несколько одних и тех же аккордов повторялись и повторялись, как будто поворачиваясь вокруг незаметно смещавшейся оси, и зачарованно рассматривали самих себя, и все это длилось, продолжалось так долго, пока в аккордах не открылась слуху звучащая тишина. И тут все уже сидели, как пристывшие, на своих местах с зачарованными лицами и, обратившись взглядом будто внутрь собственной головы, сомнамбулически разглядывали самих себя и не то тосковали по навсегда утраченному детскому восприятию жизни, не то безмолвно благодарили за возвращенную им возможность бесконечно удивляться существованию как таковому.
И когда звук истлел, истаял, как плывущий в глазах отпечаток свечи, все долго молчали, а потом, спохватившись, принялись объяснять друг другу свое собственное состояние. Заговорили о возникших ассоциациях, и словесное выражение, разумеется, как и всегда, было гораздо тщедушней, бледнее того, что открылось всем непосредственно в звуке. Матвей же уже было приготовился пролезть назад к своей Ире, но тут будто каким-то ветерком повеяло (открытая дверь, сквозняк), и явственно ощутилось чье-то пока что невидимое присутствие. Сам воздух будто стал другим, и Матвей заозирался по сторонам в поисках источника этих прямо-таки атмосферных перемен и, натолкнувшись взглядом, обнаружил, что в комнату вошла новая женщина – да, именно женщина, во всех смыслах этого священного, базарного, магазинно-неопошлимого слова. Потому что именно такой свободой и уверенностью веяло от нее и такая парная, мягко обволакивающая теплота от нее исходила.
И Матвей при ее появлении… нет, не застыл, а, напротив, заметался лихорадочно – не в буквальном смысле, конечно, не как всполошенная, перепуганная курица, из одного угла в другой, но будто стал искать себе приличествующего положения, ощущая острейшую необходимость перестать быть прежним и сделаться каким-то новым, другим человеком, как будто с ее появлением все в этой комнате непоправимо, безвозвратно изменилось и он, еще недавно такой красивый, ловкий, изобретательный, вдруг сделался жалким, никчемным, неинтересным.
– А вот и Альбина, – сказала одна из девушек
– А вот и она! – закричал Раевский, с шутовской свирепостью округляя глаза. – Явление Христа народу! Ты, как всегда, в своем репертуаре, девочка… она у нас лишь в восемь вечера встает и в восемь утра ложится, существование ведет шиворот-навыворот, но мы ведь ей прощаем, не правда ли? Ну, проходи, проходи! – закричал он нетерпеливо. А она все стояла почти в дверях, предпочитая быть в стороне, поодаль, поскольку знала, видимо, что, как только переместится в центр, произведет разрушения неслыханные, накалит атмосферу и станет, подобно маленькому солнцу, единственным источником и условием всякой жизни; и все прочие крали перед ней померкнут, и все чуваки сателлитами завращаются вокруг нее.
Раевский, не выдержав, пошел к ней навстречу с раскинутыми руками.
– Дай мне обнять тебя! – сказал он, принимая растроганную мину и мигая глазами так, будто смаргивал готовые вот-вот выступить слезы.
– Да что мне с тобой обниматься? – отвечала она низковатым голосом, с какой-то особенной хрипотцой, и говорила она так, как будто проводила чуть шершавым, чуть зернистым языком по изнаночной стороне твоего напрягшегося слуха. Гибрид нежнейшей замши и наждачной бумаги. Со словами этими она отодвинула руку Алика, легчайшего сопротивления, отвода хватило, чтобы Алик унялся, отступил… – А это что вы такое только что играли? – спросила она, обращаясь – о, скачок сердца в горло! – казалось, к одному Матвею: ведь видела же – с восторгом подумал Камлаев, – что это именно он играл, и понравилось ей, как играет.
Он отмахнулся досадливо – стоит ли говорить? Его щеки прилипли к скулам, ноздри вздулись как-то особенно изящно: он выражал сейчас всем видом полнейшее недовольство собой и играл, сам того почти не замечая, сумрачного мастера, сознающего, как далек он от совершенства.
– Как тебя зовут? – спросила она, и Матвею показалась, что его спрашивает иностранка. Он забыл на миг, как его зовут, и заметил со стыдом, что и она увидела это.
Он представился своим старорусским именем, и получилось это так неуклюже (буркнул) и до ужаса жалко, будто он за мгновение стал таким же щенком, каким сюда и заявился. Но Альбина не повела и бровью, и Матвей отдал ей должное за чудеснейшую тактичность: даже если она и видела, что ты ведешь себя неуклюже, ошибаешься, пыжишься, то все равно не подавала вида и не то чтобы боялась, а именно не хотела, чтобы ты испытал еще большую робость. Никакого презрения, ни грана, ни йоты никакой брезгливости Матвей не уловил.
Все то, что у Матвея так запросто получилось с гнедогривой Ирой, куда-то пропало, сгинуло, и о том, чтобы Альбину поедать глазами, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, чтобы нечаянно-нарочно притрагиваться к ней.
Таких женщин он не видел. И именно таких все время себе и представлял. Она вся состояла из этих отвлеченных и вроде бы не могущих воплотиться в жизнь представлений. Все, что было в представлениях Матвея идеального, все то, что было сперва им прочитано в книгах, а потом подсмотрено в кино, все шаблоны женской притягательности – все это было Альбиной. Все совпадало так полно, что Альбина казалась не вполне живой. Но в то же время реальность ее была несомненна – все другие, кто был здесь (и Ира, и Таня), вдруг начали тускнеть и сделались какими-то линялыми тенями, существами гораздо менее реальными, чем была она. Пышногрудая блондинка с вздернутым носиком и распахнутыми глазками – бессмертный образчик лубочной сексуальности – та самая Мерилин, которая входила в моду, в фантазии мужчин, постелено обживая приборные доски в кабинах всех грузовиков, Матвею не нравилась. Матвею больше нравилась устремленность ввысь. А еще те холодность, неприступность, надменность, что были в лице одной трофейной кинодивы послевоенных лет, и это лицо – не Мерилин, а Марлен – он откуда-то знал, и навечно оно отпечаталось в Матвеевой памяти.
О ней невозможно сказать «стояла» – только «высилась». Рослая, тонкая и вся надменно вытянутая. При тонкости, длинноногости, очевидной худобе Альбина налита была упругой силой, и кости ее были обложены упругими плоскими мышцами. В ней было очень много от лошади – и высоко расположенный центр тяжести, и сочетание тонких конечностей с большими округлостями… одним словом, она еще и не вполне человеком была – совершенным двуногим животным непрояснимого происхождения.
Он, ей-богу, чувствовал себя с ней как с лошадью – ну, совершенно, точно так же, как первый раз в деревне, когда увидел настоящую, живую лошадь, которая была вдвое выше его. И гладил, и боялся, что лягнет копытом.
Волосы ее, светлые от природы, были обесцвечены (должно быть, перекисью водорода), гладко зачесаны, стянуты назад и собраны узлом на затылке. Лицо ее, довольно длинное и худое, нельзя было назвать прелестным, нежным, кукольным, но так даже лучше, что нельзя назвать. Грубоватость, свирепость некоторых черт не укрылась от Матвея: лицо это было и жестким, и жестоким, и не совсем понятным оставалось, природная ли то жестокость или все же приобретенная – та, которая соседствует с преждевременной изможденностью, с потасканностью. Но и потасканность отчего-то была Матвею мила: он еще не знал, как это в точности определить, но перед ним была знающая женщина. Лицо оставалось неподвижным, бесстрастным, и серо-голубые, льдистые глаза смотрели с выжидательным недоумением. Это было их природное свойство – смотреть вот так, изучая и не вполне понимая. Но в то же самое время Матвей понимал, что она все про него, Матвея, знает, не все вообще, что можно о нем понимать и знать, а ровно столько, сколько ей понимать необходимо: так луч прожектора ползет по водной глади и достигает строго определенной границы, за которой слабеет и теряется во тьме. Она видела, что Матвей – еще мальчик, и видела, что он – «уже не мальчик», а все остальное ее не волновало: ни отношение Матвея к музыке, ни внутренняя жизнь, и для Альбины он существовал в единственной плоскости, в том самом поле, что было образовано взаимным притяжением разноименных человеческих полюсов, мужского и женского.
В ее облике Матвей усматривал одну неправильность. Дело в том, что лицо ее было старше всего остального тела, старше ног, облитых яблочным воском, старше небольшой и мягко круглящейся груди, старше выемки между ключиц. Телу было двадцать лет, тело было юно, а вот лицо казалось принадлежащим совершенно другой женщине – куда более искушенной, опытной, если не сказать грубее, прямее, злее. Но и эта отчасти пугающая разновозрастность говорила сейчас Матвею об одном: она не случайно сюда пришла, она для него, для Камлаева, пришла.
– Так значит, ты – Матвей, – уточнила она безо всякой в том нужды, оглядывая Камлаева и этим своим взглядом как будто позволяя находиться рядом с собой, настолько рядом, насколько Матвею самому захочется. – И давно ты музыкой занимаешься?
– Лет с семи.
– Ужас. И что, тебе ни разу не захотелось бросить?
– Сто раз хотелось.
– И почему не бросил?
– Потому что сначала от музыки мутило, а потом все стало по-другому. И то, что сначала казалось тюрьмой, вдруг стало свободой.
– Это тебе повезло, – сказала она раздумчиво. – А у меня вот никакого слуха нет. Учи меня – не учи, хоть под угрозой смертной казни, все равно ничего из меня не получится. Я когда бывала на концертах или просто смотрела, как играют классику по телевизору, все время поражалась тому, какие у музыкантов, особенно у пианистов, лица – как они то глаза закатят, то рот, словно рыба, откроют. Играют и кривляются, как сумасшедшие, как будто через них все время электрический ток пропускают. Ну, или так, как будто они в постели…
– В какой постели?
– В такой постели. Ну, почему все они так себя ведут? Ты музыкант, скажи мне. Вам что, когда вы играете, действительно больно? Или вам так приятно, что хочется от удовольствия на стенку лезть? Смотрится смешно.
– Ну, здрасте – смешно. Вы на себя сначала бы посмотрели, – парировал, переходя в атаку, Матвей. – Когда вы перед зеркалом прихорашиваетесь. Или в новое платье влезаете – вот где цирк-то. Какие у вас у самих-то лица. Что вы рот-то так открываете? А зачем вы, когда красите губы, закрываете глаза? Вам больно, что ли, или, может быть, стыдно? Вы когда себя по бедрам оглаживаете, вот посмотрели бы со стороны. Сколько экспрессии, сколько сомнений, какое душевное терзание, какие глубокие раздумья! Ах, размер не тот, ах, не лезет, ах, дорого просят! Ужимки-то похлеще будут, чем у любого пианиста.
– И то верно. – Улыбка тронула ее неярко накрашенные губы.
За окном давно уже стояла чернильная темень, и только их «кают-компания» плыла под саксофонные рулады в ночи; от бешеных коллективных плясок под «тюри-фури» и «рок-н-ролл-о-мьюзик» все перешли теперь к неспешной притирке попарно и медленно перетаптывались в середине комнаты; одна парочка уже вовсю сосалась на диване, в полутемном коридоре Раевский лобзался со светленькой, и звали ее, кажется, Лика.
И Альбина очень просто и довольно скупо расспрашивала Матвея о каких-то ничего не значащих вещах: в каком районе и на какой именно улице Матвей живет и сколько времени, к примеру, в день у него отнимает муштра за роялем. Вина она даже не пригубила, да и сам он тоже больше не пил (а до этого выпил достаточно, как раз в ту необходимую меру, когда окружающая действительность обнаруживает неожиданную мягкость, податливость и как бы полную подчиненность тебе, но при этом не размывается, не уплывает самовольно вверх, и стены комнаты не начинают безостановочный круговращательный танец, и ты вполне в состоянии управлять собой, своими движениями, словами, лицевыми мышцами – причем гораздо более ловко, чем в обычном, непроспиртованном состоянии). Отвечал Матвей так же сухо и скупо, как будто все время остерегался выпалить очевидную глупость, и вообще старался быть невозмутимым, твердым, бесстрастным. Настоящим мужчинам полагалось, не до конца размыкая губы, небрежно ронять лишь самые необходимые слова, да так, чтобы удельный вес этих самых слов был равен весу железа.
– Ну, что ты такой? – удрученно спросила она, как будто озабоченная такой заторможенностью и чурбанообразностью Матвея.
– Какой такой?
– Ведешь себя как на допросе. А еще недавно был такой свободный, живой. А теперь я тебя словно допрашиваю, а ты ни в чем не хочешь сознаваться. Одно сплошное «да – нет»… Клещами из тебя слова не вытянешь. Ты как будто сидишь и мучаешься. Я что, тебя мучаю?
– Нет, – отвечал он, искренне соврав. Она действительно его мучила. Со всем существом его, с телесным составом происходили мучительные чудеса: он чувствовал, что утрачивает обычную свою ненарушимую замкнутость и цельность. И слышал он особую, тембровую музыку – без ощутимого изменения высот, длительностей и громкостей, и один лишь тембр менялся как наиболее неподотчетный, не поддающийся анализу параметр звучания. Он ощущал внутри себя безостановочное полифоническое движение – динамику сразу множества голосов, расположенных друг к другу предельно близко по высоте. И чудовищно сплотненное облако звука, почти материальное, и чудовищно рассредоточенное тело, почти бесплотное, сжимались и расширялись, принимая все более причудливые формы, подобно гигантскому пчелиному рою или огромной птичьей стае, которая то плотнеет, наливаясь чернотой, то, напротив, растягивается и редеет, перекручиваясь и разлетаясь.
– Мучаю, мучаю, – убежденно сказала она. – Ну ладно, пойдем, – взяла она Матвея за руку уверенно (так, должно быть, опытная бонна прихватывает за руку нового воспитанника) и вместе с тем легко, осторожно, безо всякого нажима. Ладонь у нее оказалась горячей и сухой, чуть шершавой и шершавостью похожей на руки матери, что ездили взад и вперед по Матвеевой спине, когда он ребенком болел и мать ему делала массаж, и от сухого, раскаляющего кожу трения Матвею становилось так тепло и безмятежно, как не делалось никогда.
Бесшумно они выскользнули в прихожую, толкнули входную дверь – рука у Альбины была уверенной, крепкой и податливо-уступчивой одновременно, и потому с такой готовностью, как будто сам решив, а не Альбине подчиняясь, Камлаев следовал за ней. Но то была всего лишь иллюзия свободного выбора (и Матвей это чувствовал), и на самом деле он всецело подчинялся ей и пошел бы за Альбиной, даже если бы она и вовсе бросила его и ушла куда-нибудь своей дорогой.
Вот они уже стояли на лестничной клетке, и она, привалившись спиной к стене, принимала, казалось, какое-то неотложное решение. И Камлаев ждал с нерассуждающей покорностью, с тем чувством, которое испытывал разве что на приеме у стоматолога – в зубоврачебном кресле, – и оставалось только терпеть, выдерживать с разинутым ртом, доживая до того момента, когда нервы твои ослабят натяжение и сверление зуба начнет доставлять мучительное удовольствие. Он смотрел на ее грубоватое, жесткое лицо, развернутое в профиль, и думал, что не в силах определить, о чем она думает сейчас, и то, каким образом она думает, и думает ли вообще.
– Пойдем ко мне, – объявила она таким тоном, как будто это было самое простое и естественное дело и идти к ней было ровно десять секунд, и точно с таким же успехом, таким же тоном она могла пригласить «проходи», имея в виду соседнюю комнату.
Матвей опешил на секунду, а может быть, и на вечность, потому что за время его секундной оглушенности она уже успела изумиться:
– Ну, что ты стоишь? Я живу недалеко, буквально через дорогу.
Удерживаясь с трудом на подгибающихся ногах, он принялся спускаться, не чувствуя ступенек, а Альбина со все тем же сумрачным, бесстрастно-деловитым лицом спускалась следом. Куда было идти и где она на самом деле жила, Матвей не знал. То, что она могла «завлечь» его, завести неведомо куда, не заботило его совершенно, даже мысли такой не мелькнуло – он об этом ни на секунду, вообще не задумался, не подумал даже о том, что об этом не подумал.
Они спустились во двор, и она пошла – о, как она пошла! – не ведая сомнений, нестесненно, не боясь ничего, чуть развинченно, лениво и двигаясь так, как единственно могла, и никаким другим образом не иначе. И ничего она к своей поступи, помимо «данного природой», не прибавляла, и было видно, что ей вообще не свойственно что-либо демонстрировать вдобавок к тому, что в ней изначально было, и тут все другие, когда-либо виденные Матвеем женщины показались ему несносными кривляками.
Они прошли под аркой, вышли на улицу. Камлаев следовал за ней, куда-то поворачивал, не узнавая при этом ни улиц, ни домов в таком ему, в общем-то, знакомом районе. Тут прояснилось, что молчания она отчего-то не любит и ей необходимо постоянно что-то говорить и получать незамедлительный ответ, и снова говорить, и снова получать ответ. И это при том, что улыбалась она редко. О себе рассказывала с охотой, много, подробно и довольно откровенно, но при этом так, что все самое важное, значительное, по-настоящему сокровенное из этого рассказа каким-то образом вымарывалось. Она работала манекенщицей в Доме моделей на Кузнецком Мосту и говорила, что приходится менять по дюжине платьев за вечер, и что с ними там не церемонятся, и что в раздевалке постоянные сквозняки и вечно холодно, особенно зимой, а у нее болит спина, сквозняков не выносит, и приходится кутаться в пуховую шаль… И еще что у нее грошовое жалованье и вечно не хватает денег, получается смешно: демонстраторша одежды, а сама по-человечески одеться не может. «Я хочу уйти, – сказала, – вот только пока не знаю куда».
Вдруг она чуть наморщилась, словно от боли, и потерла спину.
– А вот у тебя, я думаю, никакого хондроза нет?
– Нет, – отвечал Матвей, на секунду отчего-то подумав, что она говорит о хандре, о той необъяснимой тоске, которая вдруг накатывает ни с того ни с сего. И только с опозданием понял, что Альбина на самом деле лишь опустила первую половину длинного слова и речь вела не о хандре, а о болезни хрящевой и костной ткани межпозвоночных дисков: вот этого-то он и помыслить не мог – что, двигаясь с такой свободой, она находится в том состоянии, которое свободу в движениях ограничивает. Непредставимо это было: что двигаться ей временами тяжело, затруднительно, больно, и было в этом что-то от страданий Русалочки, осужденной в расплату за подарок подводной ведьмы постоянно идти как по острым ножам и при этом улыбаться, не подавая виду.
А они уже тем временем дошли до Альбининого дома, поднялись на второй этаж, и она, с полминуты повозившись с замком, толкнула внутрь квартиры деревянную крашеную дверь. Матвей, очутившись в прихожей, стал сбивать с ног ботинки – тем подзабытым, детским, едва ли не детсадовским приемом, когда сначала ударяешь носком одной ноги о каблук другой, а потом бьешь вторым каблуком об пол. Всунув ноги в обтерханные тапочки, он отправился искать Альбину – она была на кухне, ставила чайник. И уже успела – мигом – переодеться, выскользнуть из юбки и сейчас, голоногая, в коротком, едва прикрывающем зад кимоно стояла у плиты.
– Нет горячей воды у меня, – сообщила Альбина, не оборачиваясь.
– Зачем горячая вода? – не понял Матвей.
– Примешь ванну.
Матвей мгновенно и беспросветно отупел, настолько не понял: зачем, для чего? Но по тону ее было ясно, что предстоящее Матвею мытье – условие обязательное, совершенно необходимое. Он кое-что слыхал (читал) о ритуальных омовениях и последующем умащивании благовониями, которые производились перед тем, как «возлечь на ложе…». Но что же это означало? У Матвея пол ушел из-под ног. Он даже боялся назвать Альбинино намерение по имени. Неужели она все так запросто и уже бесповоротно решила? С такой легкостью, с таким отсутствием сомнений, без всякого взвешивания?
– Проходи вон туда, в комнату, и раздевайся, – сказала она так, как говорили подобные слова врачи, которым предстояло прижиматься к голой Матвеевой груди холодным металлическим кружком фонендоскопа.
– Но это самое… – открыл было рот Матвей, но это его «это самое…» так и повисло в воздухе, не продолжившись ничем. Все время, когда дело не касалось отвлеченного философствования, Альбина говорила в повелительном наклонении – «проходи», «раздевайся» – и ни секунды не тратила на объяснения того, почему Матвею нужно так поступать. Все это для нее само собой разумелось. И Матвей все делал в точности, и шел за ней, куда она указала, и не мог никуда от Альбины уйти. Она и отпускала на все четыре стороны, но он сам не уходил.
Комната, в которую его отправила Альбина, показалась Матвею более чем простой: полупрозрачные занавески на окнах, трехстворчатый шкаф, центральная створка которого была зеркальной, широкая, что называется, двуспальная, кровать, затянутая голубеньким и изрядно полинявшим покрывалом. Матвей поглядел на себя в платяное зеркало и совершенно не узнал. Это был одновременно и он, и не он, и непонятно было: если это он, то что же он тогда здесь делает, и разве он, тот самый, которого Матвей так долго и прекрасно знал, способен вот так, безмозгло, подобно барану, ведомому на убой, повлечься за женщиной, которую с полным правом можно было назвать известным хлестким словом. И если это он, то почему он до сих пор не провалился сквозь пол, а если не провалился, то почему не перестал быть собой, не сделался каким-то другим?.. Но несмотря на это бесконечное, неизбывное изумление, он стянул через голову рубашку, вылез из позаимствованных на вечер джинсов, стащил носки и, скомкав, ногой затолкал их под кровать. В одних только синих сатиновых трусах он уселся осторожно на самый край кровати и, вытряхнув из опустевшей пачки последнюю сигарету «Друг», закурил.
– Возьми полотенце, – крикнула ему Альбина из-за двери; он поднялся с сигаретой в зубах; по-прежнему спокойно-деловитая, со сдвинутыми бровями, она протянула ему полотенце и встала в тесном коридоре так, что ему не оставалось ничего другого, кроме как направиться в ванную. Короткое кимоно ничего не скрывало – она вообще казалась тем более нагой, чем больше была одета, и напротив, нагота придавала ей какую-то совершенную неуязвимость, и, донага раздетая, она казалась закованной в непроницаемую броню собственной кожи. Тут испытал он по-настоящему сильный прилив телесного возбуждения и, оглушенный стыдом (из-за того, что был мгновенный выстрел в его набухшем, но не отвердевшем уде и что-то пулей пронеслось сквозь уретру), предчувствием неминуемого и величайшего позора, он почел за лучшее поскорее скрыться в ванной – чтобы Альбина не заметила ничего.
Принабухший отросток был влажен – от чрезмерного волнения, от перевозбуждения, но совсем не так, как это было в незапамятные времена начального созревания, когда Матвей просыпался среди ночи от того, что из отростка тек неведомо откуда взявшийся липкий сок. Сейчас все было иначе.
В ванной тоже было большое овальное зеркало, в котором он сызнова безуспешно попытался опознать себя. Тот, кого он увидел, оказался велик и невозможно, непредставимо тяжеловесен, плотен. Голый торс его в зеркале представлял собой перевернутую трапецию, и в плечах Матвей был шире, чем в поясе и бедрах, – как минимум на треть. Под тускло блестевшей кожей ходили комья мускулов, грудь отчетливо делилась надвое вертикальной выемкой между двумя надувшимися грудными мышцами, а ноги поражали неохватной толщиной крепких ляжек и казались прочными, как стволы строевого, корабельного леса; Камлаев был в одно и то же время и легким, как перышко, и тяжелым, как кусок свинца.
Он все никак не мог поверить в собственное бесстыдство и в то, с каким спокойствием расхаживал он только что по комнатам, как будто только тем и занимался всю сознательную жизнь, что расхаживал нагишом на глазах у незнакомых женщин.
Он продолжил разглядывать бугристый живот, принимавший книзу V-образную форму, заросший жестким волосом темнеющий пах, отяжелевший уд, все еще не распрямившийся, свисающий, но уже с самодовольством, с какой-то важной победительностью… и вдруг открылась дверь, и в ванную вошла Альбина с фаянсовым кувшином, над которым клубился пар. Он не успел прикрыться спереди вафельным полотенцем, и она невозмутимо оглядела его, скользнув равнодушным взглядом по животу и паху, так, как если бы каждый день ей на ужин доставляли цветущего юношу в качестве пищи и она уже не знала, куда деваться ей от этого голого мяса, от этой только что созревшей, торопливо оперяющейся человечины.
Та легкость, с которой она отдавала себя, была поразительна. Такого самоумаления, безостаточной, нерассуждающей отдачи и полнейшего при этом бескорыстия он ни в ком не мог вообразить. Как будто она и вправду отправляла ритуал, как будто она и вправду была чем-то вроде сестры милосердия и находилась на службе, и служба эта заключалась в том, чтобы дать Матвею то, без чего не может обходиться ни один мужчина, даже самый последний и жалкий горбун из живущих на этой земле. Что она не влюбилась, не втюрилась, было ясно Матвею как божий день; такие не влюбляются – отчего-то подумалось ему; в том, что Альбина делала, было нечто другое, постыдное, оглушительное, непристойное, но в то же время и суровое, строгое, неотменимое, идущее как будто из подземных глубин, сквозь перегной веков, от самого начала человечества.
– Вот горячая вода, – сказала она, устанавливая кувшин на раковину под зеркалом.
И Камлаев, только что такой огромный, упивавшийся собой и похожий на довольного, сытого удава, в один миг ощутил всю слабость, всю непрочность свою. Тут он почувствовал опять: она была бесконечно сильнее и больше его; ее сила, заключенная в мускулистых икрах, в тяжелых мощных бедрах, была неисчерпаема и многократно превосходила матвеевскую, подавляла ее. И не то чтобы она могла подхватить его на руки и поднять над головой на полностью вытянутых руках… разумеется, этого она бы не смогла, но вот то, что она при желании могла без особого труда задушить его своими сильными ногами, не подлежало ни малейшему сомнению.
Альбина ушла, и Матвей, подняв над головой дымящийся кувшин, ничтоже сумняшеся окатил себя этим почти кипятком. Кожу он не сжег, даже больно по-настоящему не было словно; так он был напружинен, что напряженность его переходила в бесчувственность. Он, однако, взял эмалированную шайку и наполнил ее холодной и горячей водой, соблюдая пропорции.
Тягучая вода стекала по его раздавшимся за последний год плечам, по безволосой груди, на которой разве что вокруг сосков пробивалось скудное волосяное обрамление. Он взял бледно-розовый, с «земляничным запахом» обмылок и намылил пахучие подмышки, затем твердый, как стиральная доска, живот, марсов холм, мошонку и то отверстие, что называется заднепроходным. То и вправду был ритуал, будто таинство погружения в недоступную доселе стихию, и, омывшись, Матвей словно должен был утратить свою прежнюю сущность для того, чтобы обрести новую, более высокую. Как в той сказке, сигануть сначала в кипяток, затем – в ледяную прорубь и вынырнуть из молока всесильным, вечно юным.
Подняв кувшин над головой и опрокинув на себя остаток, он досуха растерся вафельным полотенцем и, обмотав его вокруг бедер, со страхом пошел к Альбине… Она сидела на краю кровати и покачивала ногой, едва удерживая на носке полускинутую тапочку.
– Ну, намылся? Садись сюда, – показала она на место рядом с собой, и этот легкий шлепок рядом с крепким, тугим бедром показался ему опять жестом, свойственным скорее врачу, отработанным и заученным движением, что повторялось сотни раз чуть ли не каждый божий день: точно так же Матвея можно пригласить и на «эхоэнцефалограмму», и на «прогревающие процедуры».
– Ну, иди сюда, ложись, – позвала она, потягиваясь и опускаясь на спину, не мягко и не жестко, не ласково и не грубо, не с чувством и не безразлично.
И Матвей как-то криво, с унизительной неуклюжестью пополз на самую середину кровати, все еще надеясь избежать того убийственного излучения, что исходило от Альбины, все еще рассчитывая остаться за границей того истомно сжимающего силового поля, в которое Альбина была заключена и в которое она затягивала и Камлаева.
– Зря ты музыкой решил заняться. Тебя нужно было бы отдать в кино, – раздумчиво сказала она. – Как-то странно, что тебя в кино не взяли. А ты разве не знаешь, что есть такие специальные люди на киностудии, которые ходят по школам и выбирают для съемок детей? И как же это они тебя пропустили? Тебе надо быть героем-пионером – с такими-то глазами. А когда немного подрастешь, то обязательно станешь героем-полярником. Или летчиком. Совсем немного подрасти, осунуться, вот здесь вот припухлость детскую убрать… вот здесь, – провела она пальцем по Матвеевой носогубной складке, – и все – настоящий герой-любовник, Жан Маре вылитый… Ну, как это ты не хочешь в кино? От девушек бы не было отбоя. – Ее речам была свойственна какая-то медлительная, тягучая рассудительность: она как будто никогда не понимала другого человека до конца и будто заранее отступала перед той загадкой, которую представляла для нее всякая другая личность. Вот и сейчас казалось, что она прислушивается к каким-то подводным токам Матвеевой жизни, к непостижимой и таинственной логике его развития, к тому, что происходит только с ним и потому не может быть ею понято.