355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 32)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)

Он приложился к бутылке и в озлоблении пнул, сшиб под корень лопух, разорвав висевшие на нем стеклянистые нити. Но бесчинствовать и бесчестить творение дальше ему не захотелось. Он аккуратно отставил в сторону бутылку, в которой еще плескалось на донышке, и, обхватив руками сдвинутые колени, горячо, настойчиво зашептал:

– Господи, если ты есть, сделай так, чтобы она была здорова и жива и чтобы приложила к груди своего ребенка. Накажи меня как хочешь, но только не через нее. Яви не справедливость свою, но совершенство. Ведь каждый младенец угоден Тебе. Разве что другое имеет значение? Что-то, кроме счастливых детей Твоих, нужно Тебе? А она не согрешила перед Тобой ничуть, ни словом, ни делом, клянусь Тебе. Она ни в чем не виновата, моя Нина, и она так любит жизнь, так любит мир Твой… накажи меня как угодно, но ее помилуй и сохрани.

Наутро он явился в клинику трезвым и гладко выбритым и узнал, что ночью, которую он провел без сна, у Нины случилась истерика, такая, какой не бывало прежде, и чтобы успокоить ее, пришлось сделать два сильнодействующих укола. А сейчас она спала, и Камлаев пошел посмотреть на спящую Нину, руки ее и во сне придерживали живот, дыхание не сбивалось, тревожные морщины на лице разгладились, а Камлаев все не шевелился, все смотрел, остерегаясь дышать слишком громко и боясь разглядеть на Нинином лбу, на губах, на веках примету малейшего неблагополучия. Но лицо ее оставалось спокойным, дыхание ровным, и камлаевское сердце остро сжалось от плохо знакомого, нового чувства, которое он, как трезвомыслящий господин, запрещал себе испытывать и которое называлось, по всей видимости, доверием. Камлаев вверял себя и Нину кому-то, чего он доселе не делал ни разу в жизни, полагаясь только на себя и пребывая в уверенности, что раз сам бессилен, то никто не поможет.

Весь день он гулял в окрестностях клиники, бубня себе под нос неявный мотив и вышагивая чистейшую, невесомую, как паутина, колыбельную, робко-робко, чтобы не потревожить, не выдать себя неосторожным движением, прикасаясь к тишине, к Нининым векам, чистому лбу, к Нининым губам, из которых исходило ровное и теплое дыхание, приникая ухом к животу, в котором спал младенец, еще такой маленький, слабый, уязвимый и обреченный появиться на свет вдвойне беззащитным, беспомощным. И нужно было обеспечить непрерывность этого спокойного, свободного дыхания, и Камлаев, лаская слух младенца едва уловимыми тембровыми сменами, почти растворял аккорды в настоянной на пронзительной нежности тишине.

Так проплутав весь день без маковой росинки во рту, Камлаев к вечеру вернулся в клинику. В палату к жене он вошел бесшумно, и Нина, глядевшая в приоткрытое окно на пернатое, щебечущее дерево, не сразу заметила его. Ее взгляд выражал сейчас зачарованность существованием как таковым, зачарованность бесконечным струением времени (как будто колыбельная Камлаева и в самом деле сработала, как будто Нининого слуха и в самом деле достигли плывущие, как облака, камлаевские аккорды), и видно было, что она испытывает сейчас бесконечное изумление и перед этим щебечущим деревом, и перед миром вообще, бесконечное изумление и бесконечную ему благодарность. И Камлаев увидел сразу всю как бы растянутую во времени цепочку таких вот признательных оцепенений и понял, что точно так же она смотрела на мир и в шесть, и в одиннадцать, и в двадцать лет, и на приеме у стоматолога, и в школе с углубленным изучением английского, в которой ей удаляли последний молочный зуб, и на самом верхнем ярусе лектория под скрипуче-монотонный голос профессора, разъясняющего суть эстетических теорий, философских концепций…

Он неловко переступил, Нина вздрогнула, приходя в себя, и повернула освещенное признательностью лицо к Камлаеву.

– Я приходил к тебе утром – ты спала, – начал он.

– Я знаю. Я, наверное, совсем сошла с ума, но сегодня я весь день ощущала твое присутствие. Как будто ты все время думал обо мне и находился рядом.

– Ну, по-моему, это свидетельство душевного здоровья, а вовсе не наоборот, – заставил он себя улыбнуться. – Вот если бы тебе показалось, что рядом нахожусь не я, а папа римский или, скажем, доктор Курпатов, то тогда да… тогда можно было бы говорить, что ты попрощалась с рассудком.

– Так ты думал или не думал? Все время?

– Нет, на футбол ходил!

– Ты – молодец, так хорошо и сильно думал, что я всего перестала бояться. – Она протянула к Камлаеву руку – совсем как ребенок, который не хочет, чтобы отец уходил (жест одновременно беспомощный и требовательный).

Камлаев, не отрывая задницы от стула, рывками подтащился к Нининой кровати и взял ее протянутую руку в свою, их пальцы проделись, переплелись, и Нина держала его ладонь крепко-крепко.

Заходящее густо-розовое солнце расплавленно протекло сквозь древесные листья и осветило ее осунувшееся, истончившееся лицо, и Нина сделалась такой красивой, какой не была еще никогда. И было непонятно: то ли это ее лицо светится изнутри тихим признательным счастьем (она как будто благодарила Камлаева за все, за его вчерашнюю неуклюжую, как и у всякого закоренелого агностика, молитву, за его сегодняшнюю колыбельную, все никак не желающую угасать), то ли это разумная, одушевленная природа посылает Нине благодатный свет, бессловесно, безгласно обещая, что все будет хорошо.

– Мы послушали твою «Сарру», – вдруг сказала Нина, и Камлаев с секундным опозданием понял, что «мы» – это Нина и их ребенок. – Нам понравилось, ты раньше никогда не был таким свободным. Там есть такие моменты, когда пальцы не касаются клавиш, а рояль все равно звучит.

Камлаев в ответ лишь передернул плечами со значением «ну, что поделаешь? – бывает».

– Как он ведет себя? – спросил.

– Толкается. Все чаще и сильнее. То сначала так долго молчал, а теперь толкается. И внизу живота такая тянущая боль. Живот опустился вниз, и ходить все труднее и труднее. Но они говорят, что на этом этапе все так и должно быть. А мне кажется, что у меня вот-вот начнутся схватки. Ну, нельзя же, чтобы это было так рано, не хочу.

– Не волнуйся, эта боль и эти ощущения, похожие на схватки, они не обязательно предшествуют родам. Такое может быть во второй половине беременности, и это не означает, что роды будут скоро.

– Ну, во-первых, я лучше знаю. И саму себя не обманешь. Уже скоро, Матвей. А так скоро нельзя. – Ее голос дрогнул, и лицо искривилось жалобно. – Это противоестественно, когда так скоро.

– Да послушай, что говорит Коновалов. Опасаться нечего. Даже если это произойдет чуть раньше, то ребенку и тебе все равно ничто не угрожает.

– Ему все угрожает. Кто-нибудь чихнет, а для ребенка это – тяжелейшая угроза. Он родится недоношенным, ты хоть понимаешь, что это значит?

– Небольшая поддержка, и за какие-то недели он догонит и перегонит в своем развитии так называемых доношенных детей. Тебе разве об этом не говорили? Не приводили примеров?

– Приводили.

– Ну, вот видишь.

– Матвей, – позвала она, – а я ведь без тебя не могу. Серьезно. Раньше думала, что смогу, раньше думала, что никто мне не нужен, и даже какое-то освобождение почувствовала, когда не надо стало зависеть от тебя, а потом такая тоска подкатила, что сразу ясно стало, что я не могу. Как хорошо, что ты никуда не ушел.

– Да куда я могу уйти?

– Мы заслужили этого ребенка.

– Конечно, заслужили. Ты заслужила.

– А помнишь, мы один раз ехали в поезде и с нами ехала молодая мама с ребенком? У мальчишки был трескучий пулемет, и он прицелился в тебя и выстрелил. И ты откинулся назад, как будто тебя поразила пуля, задергался в конвульсиях, закатил глаза, запрокинул голову и затих. А мальчишка сначала захохотал, а потом не на шутку перепугался, потому что ты не подавал никаких признаков жизни.

– Помню.

– И я подумала, как будет хорошо, когда точно так же станешь играть и с нашим ребенком.

– Помню. А еще помню, как мы были с тобой в Венеции и смотрели на серую простыню залива, на непарные башмаки и туфли баркасов, плоскодонок, гондол, разбросанные на берегу, на плотный молочный пар, на воду, неотделимую, неотличимую от тумана, на воду, в которой мы находили единственный существующий в природе образ бесконечности, которому небо заметно проигрывает, потому что в отличие от воды не умеет утекать и возвращаться уловимо для глаза.

– Ты тогда еще сказал, что кошка грациозна, даже когда справляет нужду, и ни одна на свете женщина не сравнится с кошкой по грациозности движений, по безукоризненности манер.

– Ну, я тогда еще не был знаком с тобой достаточно близко. И мне очень хотелось наблюдать за тобой во всех ситуациях и проявлениях – чтобы убедиться, что в отношении одной женщины на свете я все-таки ошибаюсь. А помнишь, когда были в Риме, твоя шпилька застряла в решетке водостока, и ты безуспешно пыталась выдернуть каблук, перегнувшись вдвое, встав в ту откровенно непристойную позу, которая не вызывает у мужчины ничего, кроме мысленной матерной ругани и неотвязного, как чесотка, желания обладать. Вся мужская часть толпы в ту минуту перестала говорить по телефонам, с вожделением глядя на тугие твои ягодицы, на бесстрашный, отчетливо раздвоенный круп, обтянутый рыжей юбкой и беззастенчиво выставленный на всеобщее обозрение. Я смотрел на тебя сквозь открытую дверь траттории – на то, как, распрямившись, ты скачешь на одной ноге, поджимая вторую, голую, – и видел тебя как будто впервые: твои волосы, ноги, голую спину, лихорадочный скок на единственном каблуке. И вот наконец-то завидев меня и с секундным опозданием сообразив, что я не тороплюсь тебе помочь, ты посмотрела на меня с обещанием отомстить. Я пошел помогать и, опустившись на колени, стал вывинчивать каблук твоей новой, дорогой, итальянской туфли, ничего не выходило, до тех пор пока не выдралось с мясом, и каблук так и остался в той решетке, а я виновато протянул тебе искалеченную туфлю. Это как в той рекламе, помнишь, где дрессированная девица, забросив в белозубую пасть очередной спасительный мятный леденец, мгновенно находит «свежее решение» и решительно уравнивает пострадавшую и целую туфлю в правах. Но в отличие от этой рекламной девицы ты не стала отрывать второй каблук – ты окончательно разулась, разнуздалась и, зажав в кулачках вчерашние свои обновки, принялась колотить меня ими по спине. Я оторвал тебя вместе с босыми ногами от мостовой и понес, а ты все лупила меня, вознаграждая за нерадивость, воздавая за эгоистичное любование на тебя, и уцелевший каблук пару раз вонзился мне довольно больно под лопатку…

Так они припоминали мелочи, забавные пустяки, и Нина, конечно, все больше молчала, потому что и здесь, в разговоре, экономила силы, и Камлаев, конечно, все больше говорил, перебирая драгоценные – лишь для них двоих – безделицы. Их душевное родство состояло еще и в этой вечной склонности к припоминанию; у них было совершенно одинаковое устройство памяти и похожая настроенность ума, готового в любой момент пронзить толщу времени и захватить со дна перламутровую рыбешку любого показавшегося им значительным мгновения. Это давало им чувства единства, слитности, непрерывности жизни, они не обитали в тесной клетушке сегодняшнего дня, последней недели, последнего года, а находились в открытом море как бы всей своей жизни в целом.

Но сейчас у Камлаева возникло чувство, будто они встали у какой-то последней границы, у которой нужно сделать генеральный смотр всем дорогим безделицам прошлого, построив общие воспоминания, как шеренги солдат перед своим полководцем накануне генерального сражения. Они будто прощались с этими шеренгами, и к каждому воспоминанию примешивалось сейчас едкое, как дым, предощущение разлуки. Неужели они сейчас лихорадочно цепляются за эти дорогие сердцу пустяки, потому что ничего другого у них уже не осталось, потому что больше им уцепиться не за что? Неужели они теперь лишь пытаются отвоевать у надвигающейся тьмы собственную жизнь, которая им больше не принадлежит и которая скоро станет безвидной и ничем не пахнущей пустотой? И Камлаев со страхом припомнил вдруг печальные и стоические бунинские строки: «Смерть отнимает у человека все; она отнимает у него имя – он пишет его на кресте, она отнимает у него жизнь – он пытается одушевить ее в слове». Не этим ли одушевлением, заведомо обреченным, они занимались? Но он запрещал себе об этом думать и с двойным ожесточением и подхлестывающей силой отчаяния продолжал ловить прошедшие мгновения в безнадежно тонкие силки своей памяти. И даже когда истекало время свиданий с Ниной, и даже когда ему нужно было возвращаться, и даже когда он брел, не разбирая дороги, по пустым ночным улицам, и даже когда ворочался на диване без сна, он продолжал вспоминать, как будто разговаривая с отсутствующей Ниной и рассказывая ей о том, что некогда они пережили и испытали вместе.

«Помнишь, Нина, как в Крыму я направил на тебя мощную струю из шланга и мгновенно промокшее платье облепило тебя, как вторая кожа? И как ты сначала заорала, балансируя на грани между природной интеллигентностью и потребностью выругаться, и как потом начала отщипывать приставшую к телу ткань, и как потом, поняв, что это бесполезно, стащила платье через голову?»

«Помнишь, как купила идиотский журнал – из сочувствия к замерзающей на морозе торговке – и, притащив домой, прочитала мне про то, что лысые, словно колено, мужчины обладают „ярко выраженной сексуальностью“? Как сказала мне: „Ну, что же ты, Камлаев, до сих пор не полысел, не хочу с тобой жить, ведь ты так и останешься на всю жизнь несексуальным“? А помнишь, как принесла однажды книжку, заложенную в нужном месте расческой, и сказала мне: „Ты только послушай:

 
Пора, переходим с порога мирского
В ту область – как хочешь ее назови:
Пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
А может быть, проще – молчанье любви.
 

Да как же ты не можешь понять, – начала объяснять ты мне, – мы говорим любовью, а когда нас не станет, мы замолчим. Любовь отличает живое от мертвого, а мы все хотим немыслимых вещей, могущества, славы, всеобщего равенства, переустройства мира, воскрешения из мертвых… И вот ты все злишься, злишься на людей – за отсутствие слуха, за эстетическую глухоту, за готовность воспринимать наиболее убогое и расхожее в музыке, но зачем ты злишься? – возьми и полюби. Зачем у кого-то искать понимания, зачем оспаривать глупца, зачем искать какого-то всеобщего смысла, когда вот он смысл – в наших пальцах, в нашем теле, на нашем языке. Казалось бы, зная о неминуемо предстоящем ему „молчании“, любой человек должен заговорить с удвоенным жаром, но с губ его почему-то срываются слова бессильной злобы, зависти, ненависти. Дураки, они тратят на подобные глупости весь отпущенный им разговорный запас“».

«А помнишь, Нина, как нашли укромное место на берегу заросшего пруда, и там еще были вокруг больно хлещущие по рукам заросли ивняка, сквозь которые я продирался с яростью древнегреческого Пана, а у самого берега в мутноватой воде роились зародыши глупой лягушачьей жизни. Занимались с тобой искусственным дыханием, и спина твоя становилась рыжей от налипшего песка, и в кожу влипали мелкие камешки. Помнишь, в самый ответственный и интересный момент заявился обожженный солнцем до черноты голоногий мальчишка с рыбацким овальным ведерком и гибкой бамбуковой удочкой на плече? И сначала он вытаращил глаза, а потом поспешно ретировался, унося с собой запрятанную улыбку, говорившую о том, что минуту или час спустя он обо всем расскажет, вывалит, поделится со своими корешами. И, забившись в тесный шалаш, они станут склонять нас с тобой на разные лады, устраняя неточности и выясняя подробности, нетерпеливо вникая в анатомию любви и постигая таинственную механику зачатия».

«А помнишь, три года назад письма к нам стал носить почтальон-инвалид, у которого вместо рук – по две копченых сардельки? Открываешь дверь, и глянцевитая, туго набитая мясом клешня тебе протягивает телеграмму. И один раз, как только почтальон ушел, ты едва не расплакалась. Все упрямо повторяла, что такого не может быть. „Разве можно так унижать человека? – говорила ты. – Для чего и кому это нужно, чтобы этому человеку отрезало руки? А я-то, я-то какова? Так противно, когда отводишь глаза. Запрещаешь себе испытывать брезгливость, отвращение, а все равно испытываешь, не можешь с собой ничего поделать. А ведь нужно относиться к нему как к человеку, а я не могу – барьер. А ведь в нем столько мужества, чтобы жить, работать, обеспечивать себя, не сидеть ни на чьей шее сиднем, ну, вот нам с тобой приносить телеграммы, в конце концов, пользу элементарную приносить. А мы, такие сильные и здоровые, все скулим, все требуем, чтобы нам, здоровым и сильным, предоставили какие-то исключительные права. Мы убить, мы глотку перегрызть готовы за право быть слабыми. А вот он не требует для себя ничего, потому что нельзя и нелепо требовать права на стойкость, на мужество, на благородство. Вот мы морщимся, мы не можем скрыть отвращения, а на самом деле он во сто раз сильнее нас“. Я не знаю, как это объяснить, но ты как будто ощущала личную вину за чужое уродство, за то, что у тебя, такой здоровой и красивой, все в порядке».

«А помнишь, как однажды сказала мне, что совершенно не понимаешь, куда подевались кормушки для птиц из треугольных молочных пакетов? Были, были себе кормушки каждую зиму, а потом их вдруг не стало, равно как и самих треугольных молочных пакетов. И если бы была ты сейчас ребенком, то бесконечно бы удивлялась: если нет подвешенных к ветвям кормушек, то где же тогда синицы и снегири находят себе пропитание?»

«Еще помню, как ты отравилась антрацитового цвета грибами в одном ненадежном грузинском ресторане. Сказала мне в трубку гнусавым, страдальческим голосом: „Камлаев, пожалуйста, приезжай. Мне плохо, я одна не могу“. В таких случаях и проще, и надежнее, и просто полагается обращаться к врачам, на худой конец, к подругам».

– Но я тогда не знала, что со мной происходит. Температура ни с того ни с сего. И потом мне хотелось, чтобы приехал именно ты. И я воспользовалась своей беспомощностью. А вернее так, мне сначала показалось, что мне плохо от того, что не могу увидеть тебя. Что мне без тебя так плохо, что даже живот скрутило.

– Приезжаю к тебе – ты трясешься под двумя одеялами. Бог ты мой, это надо же такое учудить – отравиться и простудиться одновременно.

– А ты что, не знаком с такой версией, что любовь – это вирус? Попадает в кровь, и человек начинает чахнуть непонятно от чего. И есть перестаешь, и по ночам не спишь.

– Я – сторонник более прозаического подхода.

– Ты всегда был пошляком, только тщательно это скрывал.

– Стал спрашивать, что с тобой такое, а ты все твердишь: «Живот болит и холодно, холодно…» Лоб горит под ладонью, и ты вся в пупырышках, как ощипанная гусыня. Колючие носки из овечьей шерсти. Чай с малиновым вареньем. Стал обшаривать ящики в поисках лекарств, обнаружил но-шпу, аспирин УПСА, конечно же, просроченный, и активированный уголь – словом, выбор был невелик. Вскипятил на кухне чайник, стал поить тебя, подводя, притягивая отяжелевшую голову к кружке. Сделав мелкий, короткий, через силу глоток, ты тотчас валилась в изнеможении на подушку. Чтобы как-то согреть тебя, скинул пальто, вылез из джинсов и, нырнув под одеяло, обнял крепко, как мог. Ты вложилась, вжалась, влепилась в меня… ну, как лезвие, что ли, в рукоятку складного ножа, но разве это сравнение? И что самое удивительное, мы впервые лежали вот так – еще не было у нас, между нами ничего, и ты терлась об меня спиной и ягодицами, чтобы избавиться хоть на минуту от колотящего тебя озноба. И было это похоже на дикарский, первобытный способ добывания огня – путем трения деревянных палочек. Ты постанывала, жаловалась, чертыхалась и шипела что-то сквозь зубы, ты просила меня сделать хоть что-нибудь, а я только елозил ладонями по твоему раскаленному, обжигающему телу.

– А дальше получилось совсем нехорошо. И если бы во мне осталась хоть капля стыда, то я бы на месте провалилась сквозь землю. Но стыда не осталось, такой озноб охватил и так крутило живот.

– А дальше ты говоришь: «Я больше не могу, Камлаев, мне нужно в туалет, уйди, пожалуйста». Но я вижу, ты так ослабела, что не можешь двинуться без посторонней помощи. И поэтому я поднял тебя с постели и повел, толкая перед собой и просунув тебе ладони под мышки. И поэтому я оставался с тобой, пока ты сидела на унитазе. Я держал тебя, а ты все норовила сползти, скрючиться, спрятаться, но, по сути, у тебя не осталось сил, даже чтобы протестовать. «Да что же такое?» – все бормотала ты, поражаясь, что человек может стать настолько беспомощным. На второй или на третий наш поход в туалет ты смирилась. Я видел и расставленные ноги в собственноручно натянутых мной носках, и розоватый след от обода толчка, и даже сморщенную, темную полоску вокруг анального отверстия. Но разве мы не знаем досконально тех же самых подробностей у собственного ребенка, которого мы столько раз сажали на горшок? Странным было только то, что расстояние между нами сократилось одним скачком, предельно, радикально, и, еще по-настоящему не приладившись друг к другу, мы мгновенно перешли к интимным отношениям.

Как только я смог оставить тебя хоть на минуту одну, тотчас же стал названивать в «Скорую». Описал симптомы, но на том конце провода мне ответили, что такими банальными пищевыми отравлениями они не занимаются и что утром нужно обратиться к участковому врачу. Раскрыл было рот, чтобы орать на них, но они уже повесили трубку. Пришлось ждать до утра, кочуя между постелью и уборной.

– Через три часа мне стало легче, и я уснула.

– Да и я немного успокоился. Понимаешь, никакого опыта оказания помощи у меня не было. Я болел только в детстве ангиной и ломал себе ногу, больше ничего. Помнил только про растирание водкой и про чай с малиновым вареньем. А за родными ухаживать не привелось. Наутро заявилась пожилая, одутловато-одышливая женщина-врач, с той бесконечно знакомой измятой физиономией, на которой отпечатались брюзгливая скорбь и привычное снисхождение к человеческой немощи. У тебя был грипп, помноженный на желудочную инфекцию. Панацея, которая была тебе выписана, имела в растворенном виде бледно-желтый цвет и называлась «фуросемид». «Да что ты так волнуешься? – сказала мне тетка в твоем коридоре. – Ничего с ней нет страшного. Просрется и будет как новенькая».

«А помнишь еще, мы поселились с тобой в Апрелевке, я сочинял тогда кощунственную свою „Эсхатофонию“, и мы ходили с тобой покупать молоко на маленькую станцию, и ты здоровалась со всеми местными торговками, поочередно брала у них семечки на пробу, и лицо твое принимало деловито-сосредоточенное выражение и даже особую какую-то скучность и деревенскую затрапезность, как будто мимикрируя под обычную, „нашу“, „свою“, деревенскую бабу. И красную и черную смородину пробовала ты, и крыжовник, и малину с мелкими косточками, которые вечно застревали в зубах, и лопнувшие сливы, над которыми кружили мелкие мушки и в трещинах почти черной кожуры виднелась чуть подгнившая желтая мякоть, и я запомнил твои зубы, открытые по-беличьи, что называется, „каленые“. А по ночам нас ужасно изводили комары, и приходилось натираться пахучей мазью, которую нам выдала наша хозяйка».

«И ты еще называл меня „своей любимой вонючкой“, – как будто отвечала Камлаеву Нина, отделенная тремя десятками километров и бессонной ночью, которую нужно в одиночку переплыть. – Мы жили тогда на самом краю поселка, и молоко я тогда покупала у маленькой худощавой женщины, тети Нади, и все казалось, что у нее недобрый, нехороший взгляд и что она меня за что-то невзлюбила. О ней по всему поселку нехорошая слава шла, говорили, что сглазить может, сделать так, что не будет детей, – я, конечно, не верила в эти глупости, но иногда накатывал какой-то безотчетный страх, особенно если долго в глаза ей смотреть».

«Да, называл тебя любимой, восхитительной вонючкой на той высокой кровати с панцирной сеткой, на той короткой кровати, на которой мы не умещались, так что ноги приходилось закидывать на спинку и под пятками вечно оказывались холодные никелированные шарики».

«Да, я помню, как сейчас: ты лежишь на спине, закинув руки за голову, и я лезу тебе в нос травинкой, чтобы пощекотать. Вдруг замечаю, что по травинке ползет красный большой муравей, и я пытаюсь стряхнуть его, переворачиваю спинкой вниз, а он все равно не падает – вцепился что есть силы всеми лапками и держится… такая вот цепкость и бессознательное упорство, присущие всему живому. „Вот и я, – думаю, – точно так же вцеплюсь в тебя всеми лапками и ни за что не отпущу, как ты меня ни встряхивай, ни крути“».

Запиликал телефон, и Камлаев вскочил на диване, как пружиной подброшенный. Звонил Коновалов.

– Приезжайте, Матвей.

– Что случилось?

– У Нины будут роды предстоящей ночью… Усилились схваткообразные боли… Да, разумеется, это точно. Приезжайте, побудьте вместе, поговорите с ней…

Он рывками натянул пальто, толкнул входную дверь и слетел вниз по лестнице. На исходе седьмого месяца жизни обещанного Сарре ребенка врачи отметили, что маточная активность достигла своего предела (схваткообразные боли внизу живота и в поясничной области сделались регулярными), прогнозируемая аномальная родовая деятельность сделалась данностью, и бригада хирургов готовилась к чудовищно изощренной операции, многоэтажная суть которой заключалась в том, чтобы: а) дать ребенку появиться на свет; б) исключить разрывы шейки матки и мягких тканей родовых путей; в) сохранить самое женское естество пациентки, не прибегая к надвлагалищной ампутации матки, и г) сохранить жизнь рожающей «под подписку» женщины.

– Все развивается, как мы и планировали. – Коновалов только что стянул и выбросил резиновые перчатки; на груди у него болталась голубая маска, по всей видимости, закрывающая рот и нос во время операции. – Она у вас молодец, Матвей, она у вас сильная.

– Я могу быть с ней… в это время?..

– Нет, Матвей, это исключено. Вы не можете находиться в операционной. Поэтому я и позвал вас повидаться с ней сейчас. Я говорил с ней. Мне даже врать ей не понадобилось: она сама все прекрасно понимает, понимает лучше нас с вами. Она так долго боялась за ребенка, что как будто разучилась бояться за себя. Так что вам не нужно ничего ей объяснять…

Она была в какой-то зеленой больничной сорочке, состоявшей из двух частей – нагрудной и наспинной, – связанных друг с другом тесемками, должно быть, для того, чтобы мгновенно ее раздеть, если понадобится.

– Довольно стильная у меня обновка, а? – улыбнулась Нина бескровными губами.

– Да, – отвечал Камлаев, – Ямамото отдыхает…

У Нины был отрешенный, пугающий взгляд, и по глазам ее, смотревшим на Камлаева с последней, дотлевающей нежностью, непонятно было, чего больше сейчас в Нининой душе – стоической готовности сражаться за жизнь или ничем уже не растворимого, не изгонимого безразличия, того сознания исчерпанности желаний и сил, когда человеку уже все равно, что с ним происходит и что это происходит именно с ним.

Камлаев заморгал, наморщился, превозмогая жжение, не в силах превозмочь… и вдруг, не то фыркая, не то всхлипывая, припал губами к Нининым рукам, лежавшим на округлившемся, отвердевшем, опустившемся вниз животе.

– Прости меня, прости за то, что оставил тебя одну…

– Ну что ты, Матвей, ну что ты? – отвечала Нина, запуская ему пальцы в волосы и успокаивающе гладя по голове. – Все будет хорошо. Мы никуда с ним не собираемся уходить. Все это к лучшему, и нам осталось совсем немного. Нам осталось совершить последнее усилие. Мы сделаем так, чтобы он выбрался наружу, и вернемся к тебе… А то ведь это несправедливо, что он гораздо ближе ко мне, чем к тебе… Раз я так его хотела, так просила, то теперь должна за это отвечать. А как же ты хотел? По-другому никак.

Камлаев оторвал лицо, посмотрел на Нину и увидел в глазах ее такую спокойную ясность и такое приятие высшей воли, что нельзя уже было не верить, что руки, в которые она предалась, с небрежением и так запросто выпустят ее, не станут удерживать, никак не защитят. И впервые он отдался, подчинился той силе, которой прежде подчинялся только через музыку, подчинился ей животно, напрямую и не требуя доказательств.

Он взял ее лицо в ладони, поцеловал ее в горькие губы так, будто это был последний животворный ключ, от которого уже нельзя оторваться, как будто тщился передать всю способность к жизни, которой сам располагал, как будто рассчитывал победить всякую их раздельность и заранее знал, что эту разлученность победить не удастся. И когда Камлаев отстранился, то Нина инстинктивно потянулась за его губами следом. И лицо ее переливалось, мерцало сквозь застилавшую глаза солоноватую горячую пелену. Продолжая глядеть на нее, не спуская глаз, он стал пятиться и вышел в дверь спиной, а в предбаннике уже поджидала медицинская сестра, чтобы выпустить Камлаева на свободу и закрыть за ним двойные стеклянные двери.

В коридоре он стянул бахилы и сбросил халат; еще одна медсестра указала ему комнату, в которой он мог находиться, туда были доставлены термос с кофе, бутерброды, галеты, но Камлаев не мог сейчас там находиться, не мог сидеть сиднем и поэтому пошел по коридору, и все видел перед собой спокойное Нинино лицо, и лицо это было сейчас сетчаткой, стекловидным телом, конъюнктивой, хрусталиком, осью видения Камлаева, все вбирало в себя, все втягивало, все в себе умещало, и не было сейчас того, что не было бы им.

Кто-то звал Камлаева, теребил за рукав, и понадобилось усилие, чтобы сквозь единственное в мире лицо разглядеть другое, мужское, заросшее до самых глаз густой черной бородой, – человека этого Камлаев откуда-то знал, и человек этот тоже как-то к Нине относился. Ах, да, это тот самый доктор, который первым встретил Камлаева в клинике и сообщил ему о чудесной беременности Нины. Он что-то говорил сейчас, должно быть, уговаривал не волноваться пустыми и беспомощными, никчемными словами.

Камлаев сказал, что отправляется погулять, но неизменно будет находиться поблизости. Камлаев попросил ему звонить, как только «это» начнется. Ему и в самом деле ничего не оставалось, кроме движения. Кроме вышагивания совсем уж невнятной, мычащей молитвы. Он вышел за ворота клиники и сунул в бесчувственные, занемевшие губы бессмысленную сигарету. Он двинулся по широкому, обсаженному липами проспекту, но потом свернул в улочку поукромнее. Здесь, в улочке, остановился длинный мебельный фургон всем известной в Москве креативно-универсальной фирмы, торговавшей всем – от удобнейших сборно-разборных диванов до одноразовой посуды – и носившей название, созвучное с довольно неприятной реакцией человеческого организма. Экологически чистая вывеска круглосуточной аптеки, картонный силуэт молодящейся женщины, сохранившей столь необходимый кальций в костях, вот золотом по красному – предложение задорого опьянеть и изысканно опохмелиться… на этих улицах, исхоженных вдоль и поперек, Камлаев знал каждую трещину в штукатурке. На этот раз он забрел особенно далеко и в итоге пошел туда, откуда померещился ему стук поездных колес, рев проносящейся мимо электрички… Железная дорога обещала ему хоть краткое, хоть неглубокое успокоение, и он пошел на этот смутный звук и скоро разглядел и в самом деле высокую насыпь, а за насыпью – мост, по которому грохотали поезда неизвестного Камлаеву направления. Окна верхних этажей чрезвычайно респектабельного дома сталинской постройки выходили как раз на эту самую насыпь, должно быть, «сталинской насыпки». Окна нижних этажей глядели на лепившиеся к насыпи убогие гаражи – цвета облупившегося пасхального яйца, сваренного в луковой шелухе. Поближе к мосту расположено было питейное заведение, довольно цивилизованное на вид, но при этом не оставлявшее сомнений в социальной принадлежности основного своего «контингента»; контингент был известный – с горящими трубами, регулярно пьющий по окончании рабочей смены и похмеляющийся по утрам. Камлаев дошел до кафе «Незабудка», поглядел на калдырей с гноящимися ранами ртов и глаз и зашагал обратно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю