412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 10)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)

Но при этом она все же смотрела на него как на ребенка, который навыдумывает черт-те знает чего, и камлаевская жизнь казалось ей как будто немного ненастоящей, игрушечной, надуманной по сравнению с подлинностью ее собственной жизни, в которой нужно было выглядеть на миллион, имея в кармане десять рублей, и выискивать каждый вечер мужчину (способного и готового повести в ресторан), а еще загибать ресницы столовым ножом и наматывать свою обесцвеченную прядь на прокаленную на газе вилку. Настоящими для нее было лишь существование собственного тела и его прихорашивание, а также неблагодарная, презираемая работа, безденежье, временами щедрые подарки и щедрые мужчины (и что там еще мог Матвей вообразить?), и по сравнению с этим досконально изученным настоящим Матвеева жизнь представлялась ей, должно быть, беззаботной возней в богато украшенной детской комнате, наводненной самыми различными игрушками, – возней с с велосипедом, медовыми пряниками, с роялем в углу, с картой звездного неба, нарочно повешенной для мечтательного взгляда подростка, для своевременного утоления «жажды познания»…

– Ну, чего ты опять такой? Хмурый-хмурый. Складка на лбу – тебе не идет. Значит, быть актером ты не хочешь?

– Не хочу.

Тут она скользнула – так быстро, что он не успел уловить – жарким тылом ладони, ногтевыми пластинами по его груди, и что-то в нем ответно дернулось за ней – как будто ничтожно малая частица Матвеева существа устремилась вслед за Альбининой оторвавшейся рукой, и Камлаев осязаемо утратил эту часть себя, навсегда отдав ее Альбине. Столь мгновенной и сильной отдаче он не поразился, сообразив, что так все и должно быть.

– А чего тогда ты хочешь?

– Тебя, – обиженно буркнул он, бросив первое, что вырвалось, не успев дать отчет, что именно говорит, и лишь с опозданием изумившись, как можно так выражаться – «хотеть» человека, как предмет, как вещь. Тогда еще так никто не говорил, и только через много лет выражение это (калька с английского) войдет в повсеместное употребление, измылится и затреплется сотнями языков, и невозможно будет и шагу ступить, чтобы не вляпаться в столь недвусмысленно выраженное желание. (Где-то слышал он неоднократно «ай вонна би ё мен», «ай вонт ю», и у Джона с Полом была песня «Я нуждаюсь в тебе», такими словами признаются в любви обитатели свободного рок-н-ролльного мира.) «Хочу» получилось у Матвея нелепо, по-детскому вздорно и неуклюже, за что он себя немедленно возненавидел.

– Ну, тогда давай ложись в магический круг, как первый человек.

– Как это? – не въехал он, почти ошалев от ужаса непонимания.

– Как первый человек Ты что, ни разу не видел?

– Нет.

– Ну как это? – Разгорячившись, она принялась объяснять: – Ни разу не видел такую картинку, к примеру, в книгах по медицине? Ну, это одна из самых распространенных медицинских символик. Первый человек, Адам. С раскинутыми в стороны руками и ногами. И заключен он в круг.

– А, видел, да, видел.

– Ну вот, а еще говоришь. Он что-то такое символизирует очень сложное. Он как будто заполняет собой весь земной шар, что ли. Ну, или держит на себе весь мир.

Камлаев развел в стороны руки, но ноги оставил сведенными.

– А полотенце с тебя кто будет снимать? – Альбина испустила удрученный вздох. – И все-то за тебя нужно сделать, – приговаривала она, сдергивая полотенце, не то отчитывая Матвея, не то над ним причитая. Ей осталось только «горе мое луковое!» воскликнуть, как восклицала, к примеру, в сердцах Матвеева мать, когда тормошила его, пятилетнего, полусонного, вертела так и эдак, одевая, поднимая то одну, то другую ногу, натягивая носок… но Альбина его «горем» все-таки не назвала. И теперь он возлежал перед ней совершенно голым, со втянувшимся животом и совершенно закаменевший. Тут она – и Камлаев опять не поймал (слишком быстро) – встала на постели, расставив ноги по обеим сторонам матвеевского туловища, распустила пояс кимоно и предстала перед ним во всей своей сокрушительной, убийственной наготе. И то, как она встала перед ним, и то, как избавилась от последней тряпки, и то, как провела по бедрам руками, и стояние ее во весь рост на кровати – с упертыми в бока руками, в попирающей Матвея позе – все это потрясло его несказанно и стиснуло горло мгновенным пониманием того, что точно так же она делала и миллионы лет назад и точно так же сделает и завтра, и через тысячи мгновенных лет и что в этом и заключается ее единственное назначение – давать таким, как он, впервые то, в чем каждый человек нуждается, наверное, всего сильнее в жизни. То, что рано или поздно происходит почти с каждым, а тот, кто попадает в это «почти», не может называться в полной мере человеком, если он, конечно, не монах и не инвалид с рождения.

А она уже уселась на него верхом, на ноги чуть повыше коленей, придавив всей тяжестью своих горячих, спелых бедер, причем накрепко, намертво придавив, так что он, пожалуй, и не смог бы ее скинуть, даже если бы захотел. И, не глядя на него (ни в глаза ему, ни в пах, а куда-то в пустоту), провела своими острыми ногтями по исподу Матвеевых ляжек, отчего все тело у него стянулось к низу живота, а в паху произошло нечто походящее на набухание первых почек весной… А затем – о, боги! о, невозможность смерти и погибель души! о, загубленная моя отдельность от всего остального мира! о, нарушенная цельность! о, похищенная самодостаточность! – обхватила сухою ладонью ту часть Матвеевой плоти, которую видели разве что мать да еще патронажная сестра в самом раннем детстве… обхватила и потянула, сдвигая кожу книзу, и тут тело Камлаева, который избегал туда смотреть, чуть ли не выгнулось дугой от острого, пронзительного ощущения, с каким не могло сравниться ничто испытанное ранее, натянулось не столько от удовольствия, не столько от боли, сколь от сознания какой-то непоправимой потери. То самое раздвоенное кроличье сердечко, что видел он разве что в медицинской энциклопедии, сейчас впервые было выставлено на свет, неприкрытое, не защищенное ничем.

– Так нельзя, – пробормотала она и без тени вопросительной интонации, и Камлаев не понял, почему так нельзя: потому ли, что нужно как-то иначе, другим прикосновением, другим движением, потому ли, что такого с ним, Матвеем, невозможно сделать в принципе.

Оно сделала еще короткое движение, природы которого он не мог сейчас понять, и уд его, на который он по-прежнему избегал смотреть, остался оголенным и вздыбленным. Тут Альбина уперлась ладонями в камлаевские бедра, чуть привстала, приподнялась и придвинулась низом своего живота вплотную к камлаевской мошонке. О, она не Альбиной была уже, не демонстраторшей одежды в Доме моделей на Кузнецком Мосту… Она сделалась женщиной как таковой и заключила в себе всех женщин вообще. Теперь она была Хлоя, Ликэнион, Лилит, Ева, Марлен. Она была Камлаеву сестрой, женой и матерью. Она давала Камлаеву жизнь и от него зачинала. Все качества, все свойства, все личные неповторимости сходились в ней, собирались в ложбинке между грудями, во впалом гладком животе, тяжелели в руках, хозяйски упертых в камлаевские ляжки. И тут она еще раз приподнялась, немного разведя ноги в стороны, и быстро опустилась на него, и ему впервые привелось испытать погружение, вталкивание, тугое вхождение, теснейший среди всех других ощущений обхват, когда она втянула, вобрала, вдавила отвердевший его уд в себя и сжала его сильными своими мышцами.

Он лежал совершенно бездвижно, как будто «на операции», в то время как она с безжалостной мерностью восходила и опускалась, вплотную прижимаясь бедрами к камлаевским ногам, и это продолжалось вечность, и она растравляла, изнуряла его, до тех пор пока он не захотел ее убить, и руки его сами двинулись и подхватили Альбину под груди с боков. Он сдавил ее, как показалось, до хруста костей и принялся подбрасывать, колотить о себя; своей яростью он будто вытеснял себя из себя самого; возникло ощущение, что он как будто раздвоился: одна часть существа его совершенно остервенела, а вторая как будто зависла под потолком и с изумлением взирала на покинутое тело. И он все бросал ее и сдавливал все сильнее, упиваясь своей невесть откуда взявшейся силой, открывшейся способностью подбрасывать ее, такую сильную, большую, словно невесомую. И была перед ним горячая, ненасытная нагота этой женщины, собравшей в себя всех женщин мира, и податливость, уступчивость ее боков была, и все большая ее мягкость, обессиленность, которой она будто благодарно отзывалась на каждый новый его швырок и удар. И вот она как будто немо восхитилась его внезапным всемогуществом и сначала изумленно охнула, а потом начала постанывать уже безостановочно и как будто все более удрученно и тяжело (как будто ей все труднее было дух переводить; при этом хрипловатый тембр обычной ее речи никуда не делся), а потом эти трудные охи слились в какой-то не то плач, не то в густой звериный хрип, и камлаевская раздвоенность окончательно пропала, перестал он висеть над самим собой и собрался воедино. Целым сделался он, и не только целым, но еще и громадным, разросшимся в бескрайний гул торжественных тромбонных аккордов, в котором, как молнии в небе, возникали и гасли неслыханные рисунки, высвечивались исполинские звуковые вертикали и затихали их отголоски. И ни одно созвучие не кончалось, а продолжалось и продолжалось до самых дальних акустических горизонтов. Что было внутри, что пребывало извне – уже было не нужно знать. И вдруг все это оборвалось, и руки его сами собой разжались, и показалось, что он весь сейчас истечет, перейдет в нее без остатка, без надежды на всякое возобновление жизни и с признанием бессмысленности всякого возобновления.

Какое-то время, не бывшее ни коротким, ни длинным, он оставался без сознания, а когда возвратился, увидел, что живот его покрыт любовной жижей – это капли спермы вытекли из нее. Поискал ее рукой, прошелся пальцами по позвонкам: она лежала ничком, в изнеможении, неподвижно.

– Ну, ты меня и напугал, – сказала она, не поднимая головы и как будто сама себя не слыша, совершенно оглушенная. – То лежал себе так смирно, а то вдруг как схватил меня – чуть сердце в пятки не ушло.

И Матвей испытал особого рода гордость – и от того, что перестал быть смирным, и от того, что схватил, и от того, что оглушил Альбину до полного бесчувствия, – а затем эта гордость как будто вышла на поверхность и испарилась куда-то, и он почувствовал полнейшую опустошенность, переходящую в незнание: он не хотел ни двигаться, ни говорить и абсолютно теперь не знал, как двигаться и что говорить.

Как будто с тяжелой досадой на то, что ей приходится двигаться, подниматься, Альбина согнула руки в локтях и, оттолкнувшись ладонями, перевалилась на бок и спустила ступни на пол. Взяла полотенце и протерла ему живот. Поднялась, завернулась в еще одно полотенце и оставила Матвея в одиночестве. Матвей уже не чувствовал себя Матвеем. Тяжело, как с ворочаньем мельничных жерновов, определялся он, какое имя должен носить теперь.

– …И как теперь жить дальше? – как будто угадывая камлаевские мысли, не то насмешливо, не то сочувственно сказала вернувшаяся Альбина. – Задумался, да?

– Еще чего? – отвечал он как бы даже и с возмущением. – У меня все расписано, как на железной дороге. Я четко знаю, как и для чего мне жить. И знаю, что будет завтра. – Но по правде сказать, так твердо он не был уже уверен ни в чем. Расписание его досконально отстроенной жизни, которая была похожа на прямой, безостановочный лет курьерского поезда, показалось ему вдруг чрезмерно схематичным, однозначным и потому не вызывающим больше доверия. Линейное движение от старта к финишу, с наращиванием темпа, пианистической изощренности, музыкального могущества, с нанизыванием лучших концертных залов, со все расцветающим и расцветающим грохотом аплодисментов показалось ему сейчас скучным, неинтересным. Показалось, что этот четкий, однозначный план жизни отрезает Матвея от каких-то жизненно необходимых токов, исключает его из важнейших силовых полей, которые располагались будто по обе стороны от той линии движения, которую он выбрал.

– А вот я, – отвечала Альбина со вздохом, – совсем не представляю, что будет завтра. Как мне жить? Я этого никогда не знаю и не буду знать. Вот вроде бы вынашиваешь какие-то планы, а в жизни получается все в точности наоборот. Вообще не так, как ты ждала, и думала, и хотела. Вон китайцы плодятся с катастрофической скоростью, мне один знакомый дипломат рассказывал, что если дело так и дальше пойдет, то всего лишь через каких-то двадцать-тридцать лет они заполонят весь мир. А мы в это самое время живем и не знаем, что через тридцать лет в мире будут жить одни китайцы. – Она взяла Матвея за плечо и потянула за собой назад, и они опустились на спины одновременно и рядом, голова к голове. – Как ты будешь жить, я вообще не знаю. – И Камлаев тут с непонятным чувством (не саднящим, слишком легким для того, чтобы можно было говорить о настоящей боли) угадал, что этими словами она его отпускает, расстается с ним, оставляет одного, изымает из своей дальнейшей жизни. Как будто совершив необходимый, неизбежный ритуал, произведя посвящение в этом странном храме (который не походил на храм, но где все совершалось в темноте, в уединенности, в недоступности ни для чьих посторонних глаз, как священное, очистительное для самих жрецов и грязное для прочих, непосвященных, дело). Как будто исполнив свои обязательства до конца. Как будто отдав ему все (себя) и не имея (за душой) ничего более драгоценного. – Уверен он… – передразнила она его. – Как на железной дороге. Ну, может быть, может быть… Какой-то ты странный, невозможный. Не от мира сего. Я думаю, что и жить-то ты не будешь. Тебе и не нужно жить – ну, там добиваться, пристраиваться, устраиваться. Таким, как ты, все приносят сами. А если и не приносят, то ты все равно ни в чем не нуждаешься. Как птичка – порхает себе целый день, ничегошеньки не делает, а сыта, ни маковой росинки, а все чирикает. – Она положила ладонь Камлаеву на грудь и трогала словно впервые; как будто бесконечно изумляясь, путешествовала по твердым комьям мышц под блестящей от пота кожей, по упрямо и надменно выпяченному подбородку, по губам, по носогубным складкам, подбиралась к младенчески чистым глазам, в которых стояла безвозрастная тоска – не отражение внутреннего состояния человека, а, пожалуй, исключительно природное свойство, пленительная особенность иного человеческого взгляда, как будто воплощение национального представления об одухотворенной красоте, того самого образа «светлых очей», который врос столь прочно в русскую поэзию.

И Камлаев лежал под ладонью смирно, позволяя Альбине ездить от переносицы до подбородка, от ключичной ямки до лобка, и вдруг она захватила в пальцы его поникший уд и сказала:

– А давай мы тебе сделаем обрезание.

Матвей от неожиданности перепутался не на шутку. Совершенно он не понял, серьезно ли она говорит. Нет, он слышал, конечно, еще от всезнающего Таракана про этот «зверский» иудейский обычай.

– Зачем еще? Я что, еврей?

– Ну просто так, – сказала она, как будто рассматривая Матвееву крайнюю плоть на просвет. – По-моему, вот тут у тебя слишком много. – Речь и в самом деле шла о некоторой забавной анатомической подробности, о длинной его крайней плоти, что складывалась в какой-то потешный чепчик. И у уда было – он раньше этого не замечал – какое-то свое неповторимое выражение: самоуверенно-наглое и вместе с тем брезгливо-недоуменное. Он был эгоистично-жаден, лукав, упрям. Он словно нес на себе отпечаток «личности» владельца: точно так же отгораживал свое «ядро» от всего остального мира – с избытком, с запасом, наверняка. Замыкался и вместе с тем являлся неугомонным путешественником, дорожил независимостью и торопился всех и вся поставить в зависимость от себя.

Механизм возбуждения незатейлив, и от сжатия камлаевский уд воспрянул – то, что раньше, еще полчаса или вечность назад, было просто немыслимо и заставляло все камлаевское тело затрепетать, сейчас произошло само собой: крайний чепчик сполз от легчайшего прикосновения, и лиловое сердечко кролика вышло наружу. И Альбина, какой-то неведомой властью возродив Матвея для любви, вновь уселась на него верхом, сжала его ноги чуть пониже колен тисками своих пламенеющих бедер, опустилась, приникла… и Камлаев впервые испытал мучительное прикосновение женских губ к сокровенному корню своей грешной плоти – к тому, к чему прикасаться было нельзя. Он не умер, хотя думал, что умрет. Не провалился сквозь землю от неги и стыда, не задохнулся от позора и телесного торжества, от живого, губного, непредставимого обхвата, который не слабел на протяжении всего движения сверху вниз. Он не умер и раз, и два, а потом началось бесконечное, безостановочное неумирание… А потом он подхватил тугое, звонкое тело Альбины, бросил рядом с собой, перевалил на спину и навис над ним, опираясь на распрямленные руки…

Когда они разнялись, тела их превратились словно в восковые свечи, которые, подтаяв, растопившись по краям, ощутимо оплывали, так они с Альбиной изнурили, измотали друг друга. Он лежал, остывал вместе с ней и чувствовал себя невесомо легким, и когда их тела достигли последних, неразмываемых границ, Альбина встала, подошла к окну и раздвинула шторы.

– Господи, да там уже утро!

Она повернулась к Камлаеву лицом, заломила поднятые над головой руки, прогнулась в спине… Сказала, что лучше всего женское тело смотрится в жарком свете софитов, а мужское – при свете луны… Вскипятив воду в чайнике, она, как и в первый раз, перелила ее в фаянсовый кувшин и теперь сама лила Камлаеву на голову, на плечи, смывая с них едкий, обильный пот, а потом он оказал ей такую же услугу… И вот они уже сидели на кровати, омытые, отмытые, со скрипящими от чистоты волосами. Он хотел сказать ей, что сегодня вечером придет опять, но что-то удерживало его. И он все говорил себе «вот сейчас скажу», «вот сейчас», но так и не решался разлепить сомкнутые губы.

– Тебе надо идти уже. Ты когда должен дома-то быть?

– Да без разницы.

– Как это без разницы? Прекрати дурака валять, одевайся. Хочешь чаю?

– Не хочу.

– А чего ты хочешь?

– Тебя хочу, – как и в первый раз, обиженно буркнул он.

– Хочется – перехочется. Штаны-то тебе велики. Все тебе не по размеру: и штаны, и любовь – на вырост.

– У тебя мужчин много было?

– Это ты сейчас к чему?

– Знать хочу.

– Ну что ты как ребенок? Должен сам уже понимать.

– Почему так?

– А я всех люблю. По отдельности, конечно, – сначала одного, а потом другого.

– Да какая это любовь? Любовь возможна только к одному человеку, а не ко многим. Когда ко многим, это не любовь уже, а совсем по-другому называется.

– Ты вот что, – вдруг резко сказала она, – ты больше меня не ищи, не надо.

– Да как это так? Я хочу.

– Мало ли что ты хочешь.

– Я хочу, – повторил он беспомощно. – Я хочу, чтобы у нас было еще… вот это… как сейчас.

– Нет, милый. Так, как было, у нас не получится. Потому что так нельзя. Я не хочу тебе портить жизнь.

– А почему ты портить-то должна? Ты не портишь.

– Ты что, совсем, дурачок? Я нехорошая, испорченная, я старая. Ты еще ребенок. Тебе надо жить. Жить, учиться, жениться – в будущем, со временем.

– Я буду жить с тобой.

– И как ты себе это представляешь? Собираешься бегать ко мне по ночам? Или, может быть, из дома уйдешь и вот здесь поселишься?

– И уйду.

– Да никуда ты не уйдешь, не сможешь. Ты – домашний мальчик.

– Уйду, вот посмотришь.

– И смотреть не хочу. Ну, хорошо, ты уйдешь, уйдешь. Допустим, уйдешь. Но я-то этого не хочу.

– Почему?

– Ты только так вот лицом не падай, а?

– Не нужен тебе, да?

– Не нужен. Я вот сейчас специально тебе так говорю. Но на самом деле это я тебе не нужна, и ты это потом поймешь. Поймешь и признаешь, что я была права.

– Ты мне нужна.

– Что «нужна»? Как «нужна»? А дальше-то что? Как мы жить-то будем? Тебе сколько лет-то, вспомни. А мне сколько лет? Не знаешь? Ты знаешь, что я с тобой сделала? Ты знаешь, как это все называется? Ты что, не понимаешь, чем все это может кончиться?

– Да ничем это не кончится.

– Да ты представляешь себе, что будет с твоими родителями?

– Да что с ними будет? Ничего с ними не будет.

– Ах, ну да, конечно! Тогда ты меня, может быть, к себе приведешь? Познакомишь с мамой? Ты приведешь меня и скажешь… – тут Альбина резко и коротко хохотнула, – приведешь меня и скажешь, вот Альбина, и мы с ней решили… Мать обрадуется и протянет мне руку, а потом мы с ней сядем рядышком на диван, как две старые подруги… ты так себе все это представляешь? Ты же сам все прекрасно понимаешь. Что у нас с тобой в любом случае будет не жизнь.

– И ты только этого боишься? Из-за других людей?

– Из-за всего боюсь. Ну, зачем тебе все это нужно? Ну, зачем тебе такая я? Ну, пройдет совсем немного времени, и ты встретишь девушку, и все у тебя будет хорошо.

– Мне ты нужна.

– Вот заладил. Не нужна я тебе, маленький мой.

При мысли о том, что Альбина, одного воспоминания о которой – он будто предчувствовал это – достаточно для того, чтобы немедленно испытать глухое, неутолимое телесное желание… при мысли о том, что Альбина пропадет и что эта пропажа неминуема, неотвратима, ему становилось пусто. И Матвею уготована была – он это понимал – незавидная участь: изнывать от этих воспоминаний, отяжеляющих плоть безо всякой надежды на освобождение. О том, чтобы приискивать Альбине замену, он и помыслить не мог – тут всякое сличение обернулось бы немедленным развенчанием всех ее возможных последовательниц. Он зависел от нее физически, и она не могла об этой зависимости не знать, но, зная, понимая, все же выталкивала из собственной жизни Камлаева. Будто знала, что это все не смертельно. Вот только у Матвея все никак не получалось такую несмертельность принять.

– Ну пойми же ты, пойми, что нам нужно поступить именно так, – упрашивала Альбина. – Ну иди давай, вставай, ну, пожалуйста, милый. Ну, что ты молчишь? Ну, что так злишься? Не умирай! От таких вещей не умирают. Будешь жить совсем как раньше. Ты пойми, что ты лезешь совсем не туда, и тебе не со мной надо быть. Я тебя испортила, я гадина. И у тебя все еще впереди. А это было прежде времени. Ты маленький еще, не обижайся. Ты прости меня, ну, прости. – Она взяла его голову в ладони и гладила по щекам; Матвей же оставался деревянным чурбаном, бесчувственным к этим ласкам, к ладоням, что «заглаживали» свою «вину». – А какой ты скоро будешь – ух! Ты же будешь всех девушек на месте сражать с такими-то глазами. Ты уже сейчас такой, но пока что только я это вижу и понимаю… – Она что-то еще говорила, беспорядочно, много, предрекая дальнейшую его судьбу и как будто восхищаясь даже камлаевским будущим, выдавая ему это восхищение невиданно щедрым авансом. Альбина говорила так, как будто Матвей был беременен сам собой – взрослым, предстоящим, но из этих ее нечаянно прорвавшихся слов понимал он сейчас лишь одно: что она отпускает его, что она с ним прощается.

И, ничего другого от нее не слыша, не желая слышать, одевался он и поспешно вбивал свои ноги в неуступчивые ботинки. А Альбина, скрестив руки на груди и привалившись спиной к дверному косяку, с какой-то странной мечтательной улыбкой глядела ему вослед. Как будто улыбалась своему исполненному назначению, той короткой – и кажется, второстепенной – роли, что была написана для нее неизвестно кем и которую она должна была сыграть в камлаевской жизни, перед тем как исчезнуть из этой жизни навсегда.

Когда он вернулся домой – пружинистый, легкий, – отец его, Камлаев-старший, в белоснежной и только что отутюженной рубашке с закатанными до локтей рукавами восседал на кухне за столом, а мать, проведшая, как видно, бессонную ночь, водружала перед ним большую чугунную сковородку на проволочной подставке. Отец посмотрел на Матвея исподлобья, и в сличающем этом взгляде сначала было недоверие, сомнение, неузнавание, а потом промелькнуло что-то, и отец моментально все понял и узнал – до вопросов и ответов, до рассказа Матвея, до правды и лжи; отец все увидел, как было в действительности, и Камлаев поразился, что отец все так полно и точно знает.

– Ну что, нагулялся, лось? – скупо бросил отец, довольный пружинистой легкостью сына.

Что касалось матери, то она посмотрела на Камлаева нехорошо, с тяжелым подозрением и за что-то его невнятно осуждая. Должно быть, она подсознательно ощутила, что ее абсолютная власть над Камлаевым и ее абсолютное право на любовь к нему закончились и теперь ей придется делить его с другими женщинами, пришедшими со стороны и в отличие от матери могущими сделать Камлаеву больно. Возмужавший ее детеныш уже не довольствовался обусловленной кровными узами любовью, уже не был привязан к матери той самой пуповиной, которая была обрезана пятнадцать лет назад, но при этом оставалась незримо натянутой между ними. Она чувствовала, что Камлаев уходит и что теперь ей предстоит настигать его, красть его ускользающее и скользящее по поверхности внимание, урывать и выкраивать минуту-другую на материнскую любовь. И Камлаев был уже не ее продолжение, а отрезанный ломоть, которого, как ни желай, как ни настаивай на том, уже не приставишь назад. Понимала мать, что жизнь несет Матвея не в прежнюю, а в какую-то новую сторону и она остается на кухне одна и будет довольствоваться собственным сыном по остаточному принципу.

С того самого дня он иначе глядел на всех встречных женщин и как будто упивался открывшимся ему новым знанием. И не то чтобы теперь все они представлялись ему доступными, не то чтобы он пришел к пониманию примитивного устройства их, приземленности их природы, и не то чтобы перестал перед ними благоговеть, и не то чтобы стал относиться к ним презрительно – нет, скорее он просто теперь видел в каждой и потребность, и готовность к любви. Он словно различал в глазах у них неопасного с виду маленького бесенка, лукавого смутьяна – как бы ближайшего родственника того всемогущего демона, которого знали древние, признавая его бескровную, ненасильственную и призрачно-всепроникающую власть над родом человеческим.

А Альбина, которую он тщетно надеялся разыскать и которую безнадежно заклинал вернуться, затерялась в их громадном городе без следа. Он бросился с головой в рок-н-ролльное музицирование и предался неистовому фортепианному колочению в ДК энергетиков на Раушской, где репетировала и выступала полуподпольная команда во главе с Матвеевым «наставником» Аликом Раевским и где со слухом Матвея происходили порой упоительные и пугающие метаморфозы. Запершись в каморке звукотехника для того, чтобы дать отдохнуть ушам, он закидывал длинные свои ноги на спинку соседнего стула и бессмысленно пялился на какой-то замшелый плакат с прогрессивками на стене. От тоски он принимался сочинять грандиозный реквием по погибшей своей любви и видел великое это произведение настолько сразу, все, целиком, что разобрать его по косточкам и записать последовательно, при помощи значков линейной нотации было попросту невозможно. Неизвестно, была ли то именно «горечь потери» или просто не перестававшее томить его по ночам желание, которое имело образ лишь одной Альбины, ее лица, груди, тяжелых бедер… Или, может, им руководило чувство одиночества, которого он прежде не испытывал, не имея ни малейшего понятия о том, что это такое, до появления чертовой манекенщицы.

В голове его бурлил и клокотал бесконечный звуковой поток, неоднородный, самого различного внутреннего качества, состоящий из множества параллельно развивающихся линий, исключающий повторы одного и того же и идущий в самом различном стилистическом порядке. Там было и полубабье-полуангельское пение «Битлов», там была и «Королева красоты», но она вновь вытеснялась рок-н-ролльными ритмами, под которые хотелось все ломать и крушить; там были и чудовищно диссонирующие аккорды, беспощадно растущие и как будто вытесняющие Матвея из него самого, так что тело его становилось легким и пустым и он готов был в иные секунды поручиться, что видит себя откуда-то сверху, извне, со стороны. Там были и вагнеровские валькирии, но представленные не неистовыми взмывами духовых, а будто своими собственными пронзительно-нежными голосами. (Он не мог отнести их ни к контральто, ни к меццо-сопрано, ни вообще к какому-либо известному типу голоса, потому что они заключали в себе все возможности женских и детских голосов, вместе взятые.) Каким-то неимоверным усилием воли Матвею удавалось возвратиться в себя и привести весь этот ужасающий раздрызг в порядок. Все становилось вдруг настолько ясным, уравновешенным, заключенным в кристалл неразрушимой совершенной формы, что мороз еще ни разу не испытанного восторга пробегал по Матвеевой коже.

В бесконечности открывшегося ему звукового потока была такая неограниченная свобода, что эта музыка могла существовать и сохранять порядок безо всяких повторов и безо всякого «развития темы», так, как если бы она была устроена по законам, превосходящим скудное человеческое разумение.

Через минуту он уже спрашивал себя – что это было? Подобной музыки ему еще не доводилось ни слышать, ни играть, и эта музыка была как наваждение. И совершенно ясно было, что сам Матвей – такой еще, в сущности, неразумный, маленький, даже жалкий – своей собственной волей ну никак не мог сочинить подобную музыку, не способен был извлечь ее из себя – эта музыка попросту в нем не уместилась бы. Выходит, она возникла и пришла откуда-то извне. А Матвей лишь пропустил ее через себя – как провод пропускает электрический ток. На какую-то одну секунду Матвею показалось даже, что и он, и отец, и мать, и Альбина, и даже Раевский – все они существуют на свете не просто так, не сами по себе, не как белковые тела, а именно благодаря кому-то… А иначе откуда было взяться подобной музыке?.. Что-то с ним случилось, и это было непоправимо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю