Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
– Ну, а что они говорят-то? В чем смысл операции? Ты мне-то расскажи. Может, без этого вмешательства никак?
– Ты прямо как эти докторишки рассуждаешь. «Никак», «необходимость». Им бы только дай живого человека покромсать, вот и вся необходимость. Я эту породу давно, досконально знаю. Я когда на заводе работал… тебя еще тогда и в планах не было… у меня рука между зубцами угодила, ну и сломалась натурально поперек. Ну, нагноение на кости. Привели меня в больницу, и вот такой же врачишка, сущий сопляк, на губах молоко не обсохло, приходит и говорит: ничего не поделаешь, будем руку у вас отнимать. А иначе, мол, никак. Врачебная необходимость. Так я его за шкирку взял и говорю: а не пошел бы ты, сучонок, на хрен, я посмотрю, как ты сначала брату своему родному руку отхватишь, а потом и поглядим. А он мне, врачишка этот, и кричит: в таком случае я ни за что не отвечаю. Ну, и что же ты думаешь? Вот! – Отец вздернул вверх левую руку. – Срослась, как милая, все на место встало. И вот ее они у меня собирались отхватить. А ты говоришь! Знаешь, их сколько тут? Пятнадцать здоровущих лбов, и среди них три профессора… И вот они сейчас сидят там всем консилиумом и выбирают для меня схему лечения. Резать – мать их! – или не резать. Резекция, мать их за ногу. Ты знаешь, что такое резекция, Матвейка? Ты вроде голова, ты должен это знать. Резекция – это отсечение, вот так вот, брат. Что за мир, что за люди – ни одного названия в простоте, ну, ничего своими именами не назовут.
– И ничего другого сделать нельзя?
– Говорят, что нельзя, козлы.
– Ну, и чего ты надумал?
– Тошно, тошно мне от этого всего. От склянок этих, от банок, от стоек с капельницами. Карасем себя чувствуешь, пойманным на крючок. Стыдно, понимаешь, до тошноты стыдно. Не могу я этого лечения переносить, физически не могу. Оно меня еще раньше доконает, чем любая болезнь.
Камлаев, кажется, понимал. Отец не испытывал ничего, кроме злости на то, что человека можно так унижать. Отец боялся превратиться в безжизненную жалкую куклу на пластиковой ниточке катетера, превратиться в инвалида – вот на что он не мог пойти, вот чего он не мог принять. Мысль о том, что его, сильного, здорового мужчину, однажды увидят жалким, беспомощным, была для отца несносна.
Камлаев еще не говорил с врачами, но подсознательно понимал, что у отца не осталось другого выбора: либо согласиться на унизительную операцию, либо дать гнусной опухоли разрастаться и дальше, съедая наиболее уязвимый и постыдный орган во всем человеческом теле. Либо купиться на сомнительную наживку надежды и заглотить предложенный врачами крючок, либо дать процессу развиваться своим естественным ходом.
Скотство-то какое… какая неправильность… Камлаев ощутил тяжелое, омертвляющее сжатие на всем протяжении тела от пяток до макушки, как будто протолкнулся в тесный лаз, и уже ни туда, ни сюда двинуться не мог – ни вверх, ни вниз.
– Вот такие дела, Матвейка, – подвел черту отец. – Ты-то сам как живешь? Сочинительствуешь?
– Говорят, в Германии исполняли меня много раз. Я-то сам, как ты, наверное, догадываешься, при этом не мог присутствовать.
– Ну, вот и хорошо. Я, по правде сказать, до конца вашей музыки никогда не понимал. Ну там, на слух, конечно, можно уловить определенные закономерности: краткости, длительности, точку против точки… понимаешь, что есть в этом живом дыхании такая же правильная и строгая структура, как и в любом химическом соединении. Своя кристаллическая решетка, скелет, правильно?
– Правильно.
– Есть такая музыка, которая будто всю скверну вычищает там, у тебя изнутри. Которая сильным человека делает, и пока она звучит, тебе ничего не страшно и ты чувствуешь, что любые горы можешь своротить. Твоя мать все Чайковского мне ставила, говорила, возвышает душу. А один раз, помню: тебе было года полтора, что ли, или около того, и у нас играет в доме вот эта пластинка Чайковского, а ты встаешь на своей кроватке и начинаешь вроде как даже дирижировать. Ну, там, своими ручонками из стороны в сторону поводить, приседать так потешно. А сам такой серьезный-серьезный. Смотришь на меня так пристально и молчишь. А глаза такие чистые-чистые, как будто росой промытые. И блестят. Ну, тут мать и говорит с торжественностью в голосе, с каким-то даже трепетом, замиранием: «Он плачет. Он будет великим музыкантом». Ну, ты ее эту особенность тоже прекрасно знаешь. Помнишь, как мы оставляли тебя тогда одного, потому что я работал, а матери нужно было ходить за продуктами и оставить тебя было не с кем? Я приладил к твоей кроватке загородку, чтобы ты не мог вылезти без посторонней помощи. Ну и вот, ты еще спишь, мать уходит, а когда возвращается через час, то ты стоишь в кровати и ревешь в полный голос. Не помнишь? Да, конечно, откуда тебе это помнить?
Пути их с отцом давно и уже непоправимо разошлись: Камлаев был захвачен музыкой, той музыкой, что текла в сиреневых зимних сумерках, поселяя в душе чувство тихого смирения перед разумностью всего мирового существования; отец же оставался к этой музыке глух, для этой музыки непроницаем, и мечта его о том, чтобы дать Камлаеву техническое образование и соответствующее направление в жизни, не получила осуществления. Чуть ли не с самого раннего детства Матвея отец ощущал, что Камлаев уходит от него – в отдельную, таинственную и недоступную область, но едва ли это было основанием для отчаяния: в конце концов, произошло то, наверное, что уготовано каждому родителю, и отец, погоревав какое-то время о болезненной тяге Матвея к музыке, от досады перешел к застенчивому изумлению: неужели это в его сыне открылись такие диковинные способности и неужели это его сын стал настолько всех в музыке превосходить, превратившись в объект всесоюзной, национальной гордости? И отец уже не прицыкивал языком досадливо, ругая мать за то, что отдала Камлаева в музыкальную школу, а покачивал головой как бы даже и восхищенно, не в силах понять, на какой такой почве выросло дарование Матвея – дарование, порывающее со всем, что отец знал о собственной, камлаевской породе.
И давно уже по жизни двигались они если и не в разные стороны, то параллельно, а параллельные прямые, как известно, не пересекаются, что бы там ни говорил на этот счет мятежный гений Лобачевского. Разговоры между ними случались все реже, а если и случались, то, как правило, поверхностные, необязательные, с ненадежными, пустыми словами – бедными родственниками настоящих слов, и в этом тоже была горькая неизбежность.
– Ну, ладно, – обрубил Камлаев. – Посидел – пора и честь знать. Пойду я. Если хочешь, завтра приду. Ты давай добейся от своих живодеров окончательного ответа относительно того, что они там намерены предпринять. Так, чтобы не виляли и расставили все точки над «i».
– Да я и без точек все знаю, – отвечал с неподвижной уверенностью и уже ненарушимым спокойствием отец.
Европейская урологическая ассоциация рекомендует всем больным после трансуретральной резекции однократную внутрипузырную инсталляцию химиопрепарата. Больные с низким риском возникновения рецидива в дальнейшем проведении химиотерапии не нуждаются. Больным со средней и высокой степенью риска развития рецидива следует провести 4—8-недельный курс внутрипузырной химиотерапии или БЦЖ-терапии.
Изучаются новые препараты для химиотерапии поверхностного рака мочевого пузыря. Дальбагни и соавторы уже провели первую фазу исследования по внутрипузырному применению гемцитабина у 18 больных поверхностным раком мочевого пузыря, резистентным к БЦЖ-терапии. Применялись дозы от 500 до 2000 мг. Гемцитабин вводили в мочевой пузырь на 1 час дважды в неделю в течение 3 недель. После недельного перерыва проводили второй такой же курс химиотерапии. В результате лечения у 7 пациентов зарегистрирована полная регрессия опухоли (отрицательные данные цитологического и гистологического исследований), у 4 – смешанный ответ (отрицательные результаты биопсии, но положительные данные цитологического исследования). В настоящее время проводится несколько исследований по изучению эффективности гемцитабина при поверхностном раке мочевого пузыря.
В настоящее время… Сколько длиться еще этому «настоящему времени», настоящему продленному, настоящему вечному, настоящему нескончаемому, в то время как сотни попавшихся на сомнительный крючок надежды людей сгорают за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище разве что пузатым африканским скелетикам – голодающим жителям Сомали – да несчастным иовам-индонезийцам, обреченным жить от разрушительного смерча до убийственного урагана. Панацея изобретается слишком медленно для того, чтобы я и люди, родные мне, произведшие меня на свет, могли ждать. Черепашья беспомощность людей, наиболее наглядно представленная в беспомощности медицины, мне кажется неслучайной. Прожорливое членистоногое обмануть не удастся. За последние тридцать лет то и дело объявлялось новое сенсационное открытие: наконец-то, мол, изобретен цитостатик, который значительно замедляет рост раковой опухоли, а возможно, и вовсе останавливает процесс. Нет уж, дудки. Он всего лишь показал «хорошие результаты». Человек, которому не помог цисплатин, не дождется испытаний перспективного препарата – гемцитабина. Прекрасный противоопухолевый агент из группы антиметаболитов, показавший при испытании «высокую активность», запоздал со своим появлением лет на …дцать. Поступь рока у рака чувствуется в каждом анамнезе.
Крупный, важный, массивный, чуть косолапящий, в хрустящем колпаке буфетчицы, надвинутом по самые брови, он движется хозяйской, властной поступью по этому подводному, зеленоватому коридору… осанистый, с фатоватой полоской тончайших черных усиков над верхней брюзгливой губой, он движется по коридору с оторочкой ассистентов по обоим рукавам и длинным шлейфом насмерть перепуганных студентов-практикантов.
– Что вам? – бросает рыкающим басом на ходу.
– Я – Камлаев.
– Камлаев, Камлаев… какой это Камлаев?
– Сын Камлаева.
– Ах, да, да… сын… подождите меня у дверей в ординаторскую.
Камлаев ждет, бессмысленно пялясь на застывшие бугорки масляной краски. Если долго вглядываться вот в эти масляные бугорки, то можно разглядеть диковинные профили, головы нездешних, фантастических зверей.
– Пойдемте, сын Камлаева. Проходите. Садитесь.
Массивный подбородок, глубокие носогубные. Набрякшие подглазия. Брылья. Угольно-черные глаза блестят, как драгоценные каменья. Вековечная в них скорбь, брюзгливая, кислая. Импозантность старого развратника, похотливого селадона. Лицо человека, прожившего жизнь во власти – во власти над пронзительной, удушливой и постыдной минутой человеческого умирания. Во власти, ставшей чем-то вроде бытовой привычки, чем-то вроде отправления естественной потребности. Если можно поверить, что кто-то из людей на самом деле наделен даром внутривидения, то именно вот этот и наделен. Он видит все то, что внутри Камлаева, – состояние его совершенно здорового сердца, безотказной печени, неутомимых легких, артерий, вен, лимфоузлов. Он видит ограниченность собственного могущества, и он не присваивает себе той власти, которой не может распорядиться. Не присваивает власти миловать, избавлять, спасать, вытаскивать с того света. Дальше строго определенной границы власть его не простирается. Хороший или, во всякой случае, неплохой врач всегда стоит у этой отметки.
– Я хотел бы…
– Я знаю, чего вы хотели. Такого непроходимого упрямства, как в вашем отце, я ни в ком еще не встречал. От операции, в его случае совершенно необходимой, он отказался наотрез. Я рассказал ему обо всех последствиях отказа. Сказал, что, по сути, у него нет выбора. Сказал, что, не проведи мы в ближайшее время операции, в инвалида он превратится и без нашей помощи.
– То есть как это?!
– Не кричите, пожалуйста. Нет ничего более бессмысленного, чем кричать. К сожалению, далеко не все это понимают. Операция совершенно необходима. При дальнейшем развитии опухоли затронутыми окажутся тазовые и забрюшинные лимфатические узлы. Дальше печень, легкие, кости. Советую не отцу, так вам твердо усвоить это. Это безостановочный процесс с продвижением вверх. Я был бы рад предпочесть операции химическую и лучевую терапию, но, к сожалению, в данном случае мы не имеем возможности ждать.
– Да что вы мне объясняете как идиоту… маленькому?
– Еще раз прошу, не кричите. Вы имеете влияние на своего отца? Он к вам прислушивается? Поговорите с ним как близкий, как родной человек. Как сын с отцом, в конце концов. Да не просто поговорите. Не так, как мы сейчас разговариваем с вами. Не отставайте от него ни на шаг. В конце концов, тащите его на операцию силой. Вы поняли меня? Силой.
– Я не могу одного понять: как может человек… ну, то есть отец сам отказываться от единственной возможности?
– Его реакция не уникальна. Многие люди ведут себя точно так же. Для вашего отца лечь на стол хирурга, да и просто оказаться в больнице означает даже не приговор, а скорее оскорбление, которое он вынести не в силах. И все усилия врачей, все медицинские манипуляции он упрямо воспринимает как дальнейшее унижение.
– Это от страха?
– Да, от страха, но это особенный страх. Проблема в иррациональности болезни. В неясности причин, ее вызвавших. В предопределенности исхода. Не перебивайте меня, послушайте. Когда человек узнает, что болен, что у него онкологическое заболевание, известие об этом парализует его волю, лишает его всякого желания предпринимать что-либо. Он изначально настроен на отрицательный исход. После этого одни срываются в истерику и начинают бессознательно мстить всем окружающим, захлебываясь от злости на тех, кто здоров, на тех, кого эта болезнь не коснулась. Такие люди спешат оповестить весь мир о том, что им осталось жить считаные минуты. Да не перебивайте вы меня! Другие же люди, пережив начальную панику, становятся тупыми, равнодушными, одним словом, растениями. Ваш отец по природе своей не способен ни к первому, ни ко второму варианту. Он не станет набрасываться на здоровых людей, вымещая на них бессильную злобу. Но это не значит, что он не способен испытывать страха, просто страх его принимает иную форму. Его неверие в положительный исход принимает форму неприятия любого врачебного вмешательства. Вы должны заставить его поверить, что такое вмешательство необходимо. Заставьте его послушать вас и через это неверие.
– Ну, а вы-то его почему в таком случае не заставили?
– Молодой человек, наша власть над больными не безгранична.
– Стоп, стоп, стоп. О чем мы сейчас вообще говорим? Я хочу понять, как будут обстоять дела. После операции. Что будет-то с ним? Вы даете гарантию?.. – Камлаев говорил и себя не слышал, себя не чувствовал, как будто эти слова говорил не он, а кто-то другой, над самым его ухом. – Вы отвечаете?..
– Нет, я не отвечаю. Мы в равной степени можем добиться остановки роста опухоли и ничего не добиться. Если прямо и начистоту, то не только панацеи не существует, но и те возможности, которыми мы располагаем, не позволяют нам добиться ремиссии в большинстве случаев.
– Так какого же вы тут мне?.. Вы ничего не можете и только врете… мне, ему, всем врете. Что ваша гребаная операция поможет, в то время как она ни хрена не поможет! Сначала вы талдычите ему о единственном шансе, а потом объявляете, что этот единственный шанс на самом деле заведомо обреченная попытка лечения? За каким вы объявляете отца идиотом, если он не хочет терпеть над собой совершенно бессмысленные процедуры? Да он просто отказывается от вашей ложной надежды. Вы что с людьми-то делаете, а? Вы месяцами пудрите им мозги, убеждая их в том, что лечение имеет хоть какой-то смысл. Ну, и кто же ты после этого, а, эскулап? Да ты зачем тогда вообще всем этим занимаешься? Всей этой ритуальной бессмыслицей? Ты – врач вообще или могильщик? Зачем вы скрываете от него эту правду?
– Единственная правда заключается в том, чтобы не признавать смерть. – Профессор поднял на Камлаева свои драгоценные каменья. Бесконечно терпеливый взгляд, и в нем человеческая усталость объяснять элементарные вещи. – Не признавать смерть и не давать пустых обещаний. Вот и вся существующая правда, которую я вам могу предъявить. Вы говорите, нет шансов? Говорите, ложная надежда? И после этого умываете руки? Так почему же я не умываю руки, в то время как ваш отец для меня, извините, не сват, не брат, а один из многих? Почему вы с такой настойчивостью добиваетесь ясности, окончательного ответа в отношении вашего отца, в то время как на деле вы обязаны холить всякую неясность? Почему вы так хотите знать, когда вы обязаны ничего не знать? Не знать, чтобы тащить, за волосы тащить отца к единственной имеющейся возможности. Знать в вашем положении – это позиция слабого. Позиция инертного человека, отказавшегося от всякого действия. Есть ничтожный шанс – безвольный человек, каким вы себя показываете, не придал бы этому шансу никакого значения, но не будьте же вы с отцом безвольными людьми. Отцу-то, может, и позволительно сейчас быть безвольным, но вам-то, вам… Никто с вас ответственности не снимал. Это ваша ответственность, и свалить ее на чужие плечи вам не удастся. Но вы предпочитаете встать в позу «ничего не вижу, ничего не могу, заранее со всем смирился». Своей некомпетентностью вы оправдываете свое бездействие. Вы точно так же не верите в положительный исход и с готовностью расписываетесь в собственной неспособности помочь. На том якобы основании, что мы, врачи, ему не помогли. Вы судите рационально, но когда речь идет о вашем отце, непозволительно судить только рационально.
Камлаев долго приходил в себя, разглядывая какое-то покореженное дерево рядом с автобусной остановкой. Наверное, дуб. Могучий, кряжистый, должно быть, расколотый молнией дуб. Видно было, что ствол расколот пополам и тяжелая крона развалилась на две неравные части. Разлом этот, впрочем, произошел настолько давно, что, несмотря на глубину, рана успела затянуться. И покореженного древесного мяса, длинной щепы уже не было видно: оголенные внутренности ствола успели затянуться и покрыться как бы новой твердокаменной и идеально гладкой оболочкой. И расколотый дуб, навалившийся своей малой половиной на чугунную решетку, продолжал как ни в чем не бывало, по-живому шуметь узорными листьями. Выходит, все теперь зависит только от него. Уже от него. Теперь от него, от Камлаева. Выходит, от него все время зависело. Зависело то, что происходит с отцом. И то, что будет с ним происходить. Без шансов, без вариантов, тебе же ясно сказали. Как ни крути. Как ни вывертывайся, как ни трепыхайся. Зачем, зачем, зачем тогда все? Остается только набраться мужества… дрянь, дерьмо, кому набраться мужества? Тебе? Тебе-то легко набраться, принять неизбежное. Этот Обухов, он сказал, что ты должен уговорить отца. Но на что уговорить? На еще одну фикцию, на бессмысленное продление иллюзии. Тащить его в жизнь за волосы. Такого потащишь. Тащить, даже если будет упираться. Тащить, потому что ты ответственен за него. «Господи, да что же это такое? Почему мне так возмутительно хорошо? Почему когда с ним происходит это, со мной ничего не происходит? Я даже аппетит не потерял. Аппетит, эрекция, жадность к работе. Вон какая кобылка прошла, цокая железными набойками на каблучках. Вон какая Вика ждет меня через два квартала отсюда. Как смогло со мной ничего не случиться? Нет, этого не понять. Какое же ты все-таки непроницаемое животное, способное слышать только себя. Тащить, потому что ты ответственен за него. Тащить, потому что он не должен остаться один. Тащить, потому что они вместе с матерью не должны остаться одни. Мать бегает между врачом и попом, врач ничего не гарантирует, священник привычным движением перекрещивает лоб. Потому что там, где красная клешня ухватит и задушит одного, там двое спасутся. Слишком слабо в это верится. Что двое спасутся. Если бы знать. Ну, вот он-то, профессор, как раз и сказал, что этого знать нельзя. Что тащить отца нужно, и ничего не зная. Я ему скажу. Я его возьму за плечи, за шкирмо и скажу: „Поперли в жизнь, отец, мне самому противно, но ничего не делать сейчас, в нашей с тобой ситуации, – это, тьфу ты, смерти подобно. А ну-ка, марш в больницу, дурак ты старый, и ложись на стол, сыкло ты или мужик? Ты дуб или береза, как кричал, когда запрыгивал тебе на спину, дуб не гнется, а береза прогибается, ты был дубом в том смысле, что держал, не гнулся. Вот и теперь ты будь как этот покривившийся дуб: его раскололо надвое, но он все равно живет, не омертвел, не высох. Значит, можно. Значит, мы с тобой не должны быть безвольными дураками“. Безвольный дурак – этот тот, кто признает, принимает смерть, идеализм-то какой в этом утверждении беспросветный, наивный, розовый, вы же все там научные атеисты, профессор, не можете не понимать, что признавай – не признавай, а конец все равно одинаковым будет».
Через две с половиной недели своего пребывания в больнице отец изгнал консилиум врачей из собственного бокса, как Христос торговцев из храма, и сбежал домой. Получилось так, что Камлаев дожидался его возвращения дома. Он сидел на балконе, положив на парапет длинные, лосьи ноги, плевался семечковой шелухой и был охвачен тем особенного рода беспокойством, когда нащупана оригинальная музыкальная идея и сквозь бескрайний гул хаотично нагроможденных аккордов, как сквозь туман, проплывает смутно различимая громада еще не воплощенного замысла. В нем бешено дергался и сокращался какой-то таинственный и совершенно бессовестный орган творческой жизни, отдельный, автономный, независимый от всего, что происходит рядом, за соседней стеной, и даже если бы начался второй вселенский потоп и люди вокруг издыхали в чудовищных корчах, бесстыдный этот орган не прервал бы своей маниакально-упорной работы. И потому Камлаев, сидевший на балконе и лузгавший семечки, не видел ничего вокруг – ни неба, звеневшего птичьим гамом, ни противоположных окон и балконов, с одного из которых в него уже четверть часа целился играющий в партизанов карапуз, ни прямой, как стрела, и обсаженной тополями аллеи внизу, по которой приближался к дому отец под руку с матерью. В упоительных дебрях бродила, в упоительные выси возносилась камлаевская мысль. Возможно, он и сталкивался в этих дебрях изредка с дальнозорким, холодно-рациональным Райхом, с парадоксальным Кейджем, но ни он, ни его куда более зрелые американские коллеги об этом не знали. И мерещился Камлаеву выход за пределы исхоженного вдоль и поперек пространства искусства – выход в жизнь с ее писсуарами и ватерклозетами, с ее тепловозами и расписанием железных дорог. Музыкальным материалом должен стать абсолютно любой, каждый звук. К ходовым частям вагонов прикрепляются звукосниматели, и струнный квартет с Шульцем во главе играет партии, которые воспроизводят ритмы несущихся карьером поездов… Да это не отец ли там идет? Да, конечно же – кто же еще? Значит, все, значит, больше никаких больниц.
«Вот идет отец», – повторил он много раз в отупении и все никак не мог решить, что же именно это означает. Конец. Конец – в смысле, всё, поболели, и хватит. Хватит дурочку валять. Не компостируйте мозги, живодеры. Пора и делом заняться.
И Камлаев возликовал. На какой-то момент, на секунду с небывалой живостью и достоверностью представилось ему, что отец завязал с болезнью, завязал ее морским узлом, захватил двумя пальцами, выцепил и стряхнул ненавистное членистоногое. С концами. Как вошь. Как назойливую муху. Как кровопийцу-комара. Размазал рачонка по стенке. Отец ведь так и шел. Как ни в чем не бывало. Поступью освобожденного, сильного, неуязвимого человека.
И Камлаев так сильно хотел в это верить, что всякое рациональное суждение душил в зародыше. Но в безмятежно легкой его голове, в бульоне животного, нерассуждающего ликования осталась все же твердая горошина-перчинка, шишка-опухоль опытного знания, и эта ненавистная горошина, в которой сохранилась беспощадная способность к трезвому суждению, все росла и росла по мере приближения отца к подъезду, росла до тех пор, пока не заполнила рассудок целиком. И то, во что Камлаев так хотел верить, трансформировалось в то, чего он не хотел, не позволял себе знать.
Отец остался дома. Еще до своего заключения в больницу он написал заявление, в котором просил дать ему отставку и снять со всех занимаемых постов. «В связи с состоянием здоровья». Камлаев же все собирался поговорить с отцом, как велел ему профессор Обухов, но всякий раз все откладывал и откладывал разговор, как если бы знал, что отец отнесется к такому разговору как к оскорблению. Отец неизменно был в своей, в соседней комнате, близко, за стенкой, но Камлаев вдруг физически ощутил, насколько он от отца далеко. То самое бескрайнее пространство, в котором вызревал очередной камлаевский замысел и в котором он любил свою преданную Вику, как раз и отделяло его от отца, и лишь на самом краю этого прекрасного и яростного мира что-то нежно пощипывало, деликатно язвило – какое-то легкое беспокойство, почти неощущаемое жжение в той точке, где стоял на самом дальнем, размытом краю, маячил многократно уменьшившийся отец. И это было как предательство – предательство, совершенное не самим Камлаевым, а его молодым, безголовым телом. Камлаев еще ни о чем не успел подумать сознательно, а тело его уже обо всем подумало, все решило.
И все-таки он пошел к отцу для решающего разговора. Он застал его лежащим на диване с какой-то серенькой книжкой в руках, и, как только вошел, на него поднялись испытующие глаза, в которых не было ничего, кроме обычной отцовской въедливой цепкости. И от этого спокойного, обыкновенного взгляда поверх больших очков в роговой оправе Камлаеву сделалось трудно дышать: не от страха, не от жалостного спазма – от стыда за себя, за Матвея, который ничем до сих пор отцу не помог. Отец до сих пор обходился собственными силами, и этих неуловимо иссякающих сил ему еще хватало на то, чтобы не впасть в истерику, не взорваться, не истечь бессильной, воющей злобой… На то, чтобы остаться твердо-терпеливым, на то, чтобы не слишком сильно отдалиться от того своего образа, который знал и помнил Матвей с самого раннего детства.
– Что читаешь? – спросил Камлаев, вальяжно плюхаясь в кресло.
Отец, не отвечая, бросил книжку на стол обложкой вверх. Камлаев краем глаза посмотрел. Округлая, добротная фамилия какого-то незнакомого чистопородного русака. «Река Потудань. Повести и рассказы». Из истории освоения Крайнего Севера, что ли. Строительство Потуданской ГЭС, реки, повернутые вспять, плодородные равнины, спасенные от заболачивания. Какой-то замшелый инженер человеческих турбин, должно быть.
– Ну, и как тебе книжка? Нравится?
– Нравится, – отвечал Камлаев-старший просто и серьезно. – Тебе бы тоже не мешало почитать. А то живешь сам по себе, как перекати-поле, народа своего не чувствуешь.
– Ну, начинается. Давай, я тебе «Лолиту» принесу в машинописи – хоть поймешь, что такое настоящая литература, на старости лет.
– Да нет, спасибо. Мне уже неинтересно восторгаться книжонкой лишь на том основании, что наша заповедная власть наложила на нее запрет.
– Я разговаривал с Обуховым. С профессором.
– Да ну? – Отец тотчас же сделался тупым, бесчувственным, непроницаемым, и Камлаев понял, что все дальнейшие слова, которые он скажет отцу, будут упираться в эту глухую стену отцовского упрямого непонимания.
– Тебе нужно ложиться в больницу… срочно… завтра же. И это не шутки, отец. Без операции совсем худо будет. Так Обухов сказал. И ты понимаешь: он знает, что говорит.
– Да ни хера он не знает, говнюк! – вдруг зарычал, оскаливая зубы, отец. – Он знает, что ни хера ему эта операция не даст, знает, но все равно ее испробовать хочет. Он хочет все испробовать, что есть у него в наличии, чтобы никто его потом в бездействии не упрекал. Что ему, мать твою, операция даст? Что мне она даст? Я что, от нее завтра на ноги встану – целехоньким и невредимым? Хрена лысого! Так что нечего и рассуждать.
– Ну, как же тебе это объяснить? – заорал в свою очередь Камлаев. – Как втемяшить в твою башку? Неужели ты не понимаешь, что без этого иссечения опухоль продолжит развиваться, что она пойдет вверх, что захватит другие органы? Неужели он тебе этого не говорил?
– Говорил, – с остервенением отвечал отец. – Он еще и не то говорил. Я еще и не то у этого козла спрашивал. И знаю, что они уже не могут этой заразы вырезать. Потому что вместе с ней полчеловека вырезать придется. Они в своей куриной слепоте, со всеми рентгенами своими не в состоянии определить границы опухоли. Так что им придется на глаз. А на глаз пусть себя режут, козлы! Короче, кончен разговор, усек?
– Да как это кончен? Ты сам соображаешь, что ты говоришь? Если кончен разговор, то не только один разговор закончен. Если ты от всего отказываешься, ты понимаешь, что ты своим отказом признаешь?
– Да понимаю я, понимаю, – буркнул неожиданно спокойно отец, собираясь повернуться носом к стенке.
– Нет, ты погоди. – Камлаев ухватил отца за плечо. – Погоди. И ты что же, теперь просто ляжешь здесь и будешь в бездействии дожидаться, пока?..
– Ага, пока рак на горе не свистнет, – отозвался со свистящим смехом отец.
– Да ты чего, совсем свихнулся, старый? А ну, давай поднимайся, разлегся, понимаешь, здесь! Вали давай быстро в больницу. Я видеть тебя таким не хочу.
– А это уже, Матвейка, не тебе решать, каким меня видеть. Да это уже и не мне самому решать – каким вам всем завтра меня предстоит увидеть.
– Да ты жить, что ли, не хочешь, да? – уже не чувствуя себя, закричал Камлаев.
– Жить? А я могу это самое… жить-то?
– Ну, а как же? И можешь, и должен. Ты слушай меня. Я тебе говорю: ты должен использовать все возможности, какие только есть.
– А зачем? Чтобы продлить свое существование еще на четыре месяца, на полгода, на год? Бессмысленно продлить и все равно подохнуть в итоге. Привязать себя ко всем этим пробиркам, склянкам, капельницам, к искусственному питанию. Висеть на этих ниточках, на подвязочках, как помидорный куст в парнике. Не-е-е-т, живым бревном я быть не хочу. Мне отсрочка, Матвей, не нужна. Ты, может быть, сейчас меня не поймешь, а вот потом поймешь. Был я как-то на одном приеме в голландском, что ли, посольстве. Ну, так вот там коснулись одного щекотливого вопроса: у них за бугром специальная программа есть, медицинская, и суть ее заключается в том, что всем людям, больным неизлечимо, по их собственному желанию врачи помогают на кладбище переправиться. Один укол безболезненный, и ни тоскливого ожидания, ни страданий физических, ни тупого существования, полуживотного-полурастительного. И тогда я был, конечно, решительно против. На сторону тех бесповоротно встал, которые считали эту процедуру безнравственной, противоестественной. Рассудил, это что убийство, как ни крути, да еще и врачам полегче – отправят прямиком в могилу всех тех, с кем возиться не захотят. А сейчас я, Матвей, думаю иначе. Сейчас бы я на эту специальную программу охотно согласился.