355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 13)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)

– И сколько же я спала? – спросила она, прогибаясь в спине и потягиваясь. – Я ног своих совсем не чувствую. – Со словами этими она попыталась встать, и по вдруг исказившемуся ее лицу Камлаев понял, что стопу ее пронзило будто тысячью мельчайших иголок. Она протянула к Камлаеву руки – настолько потешным патетическим движением, что он едва не фыркнул (точно так же протягивали к своим мужчинам руки немые героини первых черно-белых фильмов, изображая страсть, томление, трепет, мольбу – в убыстренном мелькании кадров), и столько опять ребячливости было в Нинином жесте, в ее хмуром, натертом подушкой лице, в нетерпеливом повелении поднять ее на руки.

– Ну, ты уже совсем обнаглела, матушка, – сказал Камлаев, подходя, склоняясь и подставляя шею.

И вот она уже сидела за столом и, обжигаясь, тянула с ложки распухшие, жирные, косо обрезанные полоски лапши, а Камлаев выставлял на стол стаканы, канистру с вином…

Он включил телевизор, и по всем каналам пошла сплошная рябь то косыми полосами, то неистовым безостановочным роением микроскопических точек, а потом сквозь рябь стали пробиваться лица дикторов, фигуры танцоров, «зажигающих» в рваном, вертлявом «ча-ча-ча», а потом, наконец, внешний мир предстал во всех красках и звуках – шла программа новостей на первом центральном канале, и в Москве было ровно девять часов, и какие-то обманутые вкладчики осаждали двери обманувшего их банка, разворачивали транспаранты и тягали женщин за волосы, и все это было так далеко, как будто за две тысячи световых лет отсюда. А когда их тарелки были выскоблены, дошло и до культурных новостей: в Москве происходил грандиозный музыкальный фестиваль, и огромный хор в расшитых «серп-и-молотами» рясах выпевал величавый, строгий антифон на основе мелодии «Увезу тебя я в тундру». Камлаев узнавал высоколобо-фиглярское скрещивание совершенно несовместимого, происходящее, разумеется, от полнейшего композиторского бессилия, но сейчас все эти игры музыкальных импотентов, имитирующих полноценное соитие с трупом, показались ему столь далекими и жалкими, что прислушиваться к ним было так же бессмысленно, как наблюдать за роением головастиков в сточной канаве.

– Ужас! – сообщала тем временем Нина, которая уже успела осмотреть весь дом. – Ванная есть, краны есть, воды – нет. Как такое может быть? И зачем тогда вся эта сантехническая бутафория? У них что здесь – арык пересох? Где вода, Камлаев? У меня ноги черные от грязи.

– Ну, сейчас мы возьмем чайник, таз, какую-нибудь шайку… – И он уже нес с кухни голубой эмалированный таз и лил в него с высоты полного роста дымящуюся воду, разбавлял холодной из большого алюминиевого ковша, пробовал рукой… – Иди-ка, матушка, сюда, – позвал он, и Нина подошла, доверчиво поднимая руки для того, чтобы он помог ей стащить через голову сарафан. – Вставай сюда. Ну чего ты? Не бойся – не горячая. – Камлаев протянул ей ноздреватую розовую губку и острый, с прилипшими к нему волосками обмылок.

Он окатывал ее из большого ковша, и теплая вода стекала по сверкающим плечам, по ребристой бороздке вдоль спины, и мыльная пена в тазу шипела, и короткие Нинины волосы сделались черными, облепили череп… А потом он, раскинув руки со свежей простыней, обернул и промокнул ею Нину. Подхватил ее, обмотанную и спеленутую, и перенес на постель.

– Ну вот и все, – объявил он, – на этом моя миссия носильщика и мойщика на сегодня закончена.

Когда «крепкий орешек» Брюс Уиллис пристрелил в телевизоре последнего террориста, она заснула щекой у Камлаева на груди. Он изловчился вывернуться так, чтобы смотреть в ее лицо, и при этом нисколько не потревожил ее, не тряхнул, не подбросил, не разбудил. Он видел, насколько крепко слепились ее отяжелевшие веки, видел, как приоткрылся рот и что глаза под веками у нее не двигаются – и это значит, что она провалилась в сон без видений и что ослепительная полоска света между двумя черными вечностями для нее погасла.

Эта ночь не должна кончаться, подумал он, и должна продолжаться всегда, вот эта ночь с Ниной, уснувшей от полноты своей признательности Камлаеву и миру, ночь с горячим Нининым лицом на его груди. И Нина была нужна ему вот такой неподвижной, навсегда застывшей в прозрачном янтаре вот этой совершенной минуты, навсегда заснувшей, «но не тем холодным сном могилы…», и он не хотел, чтобы Нина оживала вполне, потому что проснись она – и эта совершенная минута окажется разрушенной.

Ему стало так больно, как будто Нина навсегда уходила от него, и он физически ощущал это только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление. Он не знал, чего боится – омертвляющей силы привычки, инерции обыденности, разрушительного действия времени или малости сил собственной души, не способной неизменно обеспечивать Нине вот такую же, как сейчас, благодатную усталость…

И он сказал себе, что нет, что не может этого быть и что, когда она проснется, ее мысли сызнова потекут сквозь камлаевские, и эта совершенная ночь будет продолжаться вечно, потому что она не должна кончиться никогда.

6. Не зовите меня пианистом. 197… год

На одной стороне плаката, свинцовой, беспросветно мрачной, пасмурной, изображен был потрепанный, замерзший, с неулыбчивым бледным лицом паренек; прижимая к груди свою скрипку, стоял он под дождем на холодной и темной улице, и откуда-то сверху проливался на его суровое лицо равнодушный свет неоновых огней, мертвый свет «изумрудов рекламы» многочисленных борделей и казино, отблеск вечного праздника «сытых» и «толстых». На второй же стороне, ярко-алой, тот же самый, но обнаруживший способность широко, лучезарно улыбаться мальчик (в концертном узком фраке, в белоснежной манишке) принимал аплодисменты восхищенных зрителей, что битком набили вместительный концертный зал. «Дорога таланта» – провозглашала бледная и бедная надпись на свинцовой, пасмурной стороне. «Дорогу талантам!» – торжественно трубила надпись на стороне пламенеющей, рассветной.

Под этой агитационной вывеской сличения двух враждебных миров Камлаев и выступал. И назначен он был, разумеется, тем мальчиком, который лучезарно улыбался. При подготовке к выступлению на международном конкурсе исполнителей в Брюсселе он вдруг проявил неожиданное своеволие: несмотря на ропот педагогов, предпочел начать свою пианистическую карьеру с тех произведений, какими ее обыкновенно заканчивают. Перебирая головоломно сложные сочинения, остановился на первом фортепианном баховском концерте. Он искал свободы, партитура концерта № 1, d-moll, которую он открыл, была совершенна, как расписание железных дорог, и поражала тотальной предзаданностью. Абсолютная предсказуемость во всем. Предзаданность подъемов и спадов, нарастания и затухания. Но – бог ты мой, честное пионерское! – какая возмутительная, непристойная случайность беззастенчиво врывалась вдруг в изначальную размеренность и упорядоченность! До какой неузнаваемости все преображала! И свобода эта, внезапная и негаданная, напрямую зависела от усилий камлаевского ума, от напряжения камлаевского слуха. Он должен был эту свободу расслышать, уловить, схватить. Поймать тот момент, когда начнут возноситься к небу пронзительно чистые детские голоса. Голоса, которых нет и которые не предусмотрены партитурой, но которые как будто возникают в силовых полях между сыгранными аккордами и растут, нарастают, поднимаются стеной, пока и ты, и весь мир – до самых дальних акустических горизонтов – не наполнятся этим бессмысленно-сладостным пением. И о чем они поют – бог весть. Ясен пень, что молитва, но от всего церковного Матвей был от рождения отрезан.

В этом пении не было места ни страху, ни унынию, ни отчаянию. Высокие детские голоса не выпрашивали, не канючили, не вымаливали, не вымогали. Никакого «дай» и «помоги» в этом пении не содержалось. Но вот то, что это пение не обладало ни одним из свойств земной молитвы, не укладывалось в голове. Это не было благодарением; никакой обращенности снизу вверх, с возведенными горе очами, в этом пении не было и в помине – вот что поражало. Как будто никто и не обращался ко Вседержителю, а словно говорил о самом себе. Ведь ни Бог, ни Вседержитель, ни стихийный гений природы не может восхвалять и славить сам себя. Тогда что же это выходит? – Камлаев совершенно съезжал с катушек, и кружилась с легким звоном опустевшая его голова – эта музыка, это ангельское пение и есть сам Бог? Если что-то человеческое, просящее, обращенное снизу вверх, и было в этой музыке, то всего лишь один суровый рефрен, всего лишь одно скупое четверостишие, одно-единственное «подай» – то самое, что Матвей недавно вычитал в томике Боратынского и теперь вот припомнил. Как раз там, где пятерку заныкал между двумя слепившимися страницами, которые, похоже, до него никто не разлеплял.

 
Царь небес, успокой
Дух болезненный мой.
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.
 

Много думал он о пении, всеисторгающем радость и покой, и о единственно возможной человеческой фразе, что была не оскорбительной для этого пения…

К тому времени его уже вывозили за границу – как вывозят, должно быть, в клетке какого-нибудь редкого зверька, занесенного в Красную книгу. Появился в его жизни некто Дорохов, высокий блондин с щегольскими, косо подбритыми бачками и блекло-голубыми, по-рыбьи непроницаемыми глазами навыкате. Нечто среднее между надзирателем и телохранителем. Этот Дорохов ловко носил английские костюмы и незаметно, где-то на самом краю Матвеевого восприятия, вел все его, Матвея, зарубежные дела. Могуществом он обладал поистине безграничным; от всех пассажиров Камлаев неизменно находился немного, но отдельно: все желающие с ним познакомиться, поговорить иностранные коллеги, журналисты всякий раз до Матвея не доходя, как будто утыкались носом в невидимую стену, и это при том, что маячивший где-то на самом краю, неприметный Дорохов не совершал, казалось, ни малейшего пресекающего движения.

Камлаев порой начинал испытывать потребность в открытом неповиновении: его голод по части музыкальных новаций оставался неутоленным, и все, что могли ему сообщить, не достигало слуха, как если бы уши ему заткнули ватой. Парадоксально, но в своем отечестве он был гораздо более информированным, нежели за границей, где все пространство было просквожено радиоволнами общедоступных новостей. Там, в Москве, ему были доступны и «Голос Америки», и пластинки «Жучков», а здесь – сплошная немота и отчего-то кажущиеся беспросветно тупыми иностранцы с беззвучно хватающими воздух ртами. Да и чтение газет, журналов тоже было сведено к оскорбительному минимуму – лишь какой-то бред о забастовках английских рабочих да заголовки под статьями о собственно Матвеевых выступлениях, имевших место сутки и более назад.

Но по мере приближения конкурса в Брюсселе эта тяга к бунтарству куда-то пропала, и физическая, как голод, потребность исполнить баховский концерт так, «как правильно», «как надо», захватила его целиком. «Весь секрет в нагнетании, в наращивании, – думал он себе, – но ты идешь не к катастрофе, не к крушению, не к обвалу, а, напротив, к высшей неподвижности и равновесию. Ты играешь один аккорд, но он должен звучать как целое, как пространство, как, как…» Камлаев не мог тогда еще сказать: «как храм». Не мог сказать – как София, как Кельнский собор, а если и представлялось ему нечто величественно-религиозное, то исключительно колонны Парфенона. Звуковые столбы, грандиозные колонны из света и воздуха. «…Но и без титанизма, без сверхусилия. Скромно ведь надо, вот в чем штука. Скромно и сдержанно. А иначе пиши пропало – выступление ни к чему. Нужно так, чтобы каждый голос был наделен своим собственным тембром… с величавого на смиренный, с торжествующего на скромный и обратно… Сделать так, чтобы отзвучавшая нота продолжала звучать и максимально удаленные друг от друга аккорды отзывались друг другу, чтобы нити между ними оставались натянутыми… Не давать им затухать, пусть отзвучивают, догорают… Три верхних тона отрываются от нижних, прочных, долгих, и отлетают без усилий вверх, но вместе с тем любой воспаряющий такт остается прикрепленным к своему аккордовому корню…» – на него уже шикали, подгоняя: нужно было выходить на сцену, а Камлаев не шел.

«Взвейтесь кострами, синие ночи… – бормотал он под нос, усаживаясь на низкий стул и чуть ли не утыкаясь носом в клавиатуру. – Если только ты есть на свете, – обращался он, не обращаясь, неведомо к кому, и уже не оформлял в слова, не выговаривал, так стыдно это было, так непривычно, так глупо – обращаться, не обращаясь, неведомо к кому, ведь нет там никого на небесах, как считает и уже неоднократно доказала современная наука, – дай мне сделать задуманное…» – и вот уже он изготовился последовать за взмывом струнных, которые как будто поднимались к небу стеной и создавали архитектурную форму, которую Матвей должен был расшатывать, придавая ей опасное неравновесие, хрустальность, хрупкость, чтобы затем, в итоге утвердить ее изначальную и окончательную незыблемость. «Эта музыка нужна не мне…» – успел подумать он и после первого туше уже не думал ни о чем, играл прерывисто, но в то же время и совершенно бесстрастно, неукоснительно выдерживая контрапункт, наращивая темп, взлетая, возносясь и вдруг почти растворяя аккорды в настоянной на сокровенности тишине. Балансируя на грани между лихорадочным жаром и холодной рассудочностью. Заставляя созвучия то как будто кристаллизоваться и выситься, подобно колоннам античного Парфенона, то, напротив, разрежаться, погасать, истаивать – как отпечаток свечи, плывущий в глазах.

Тут и в самом деле поднимался осязаемый огромный храм, насквозь и со всех сторон открытый, и Камлаев «возводил» звуковые колонны с осязаемой материальностью, с тяжеловесной монументальностью, угнетая слух и сдавливая череп несомненно-телесным ощущением величия, но, с другой стороны, раздвигал бесконечно стены, расширял пределы слышимого, и в раздвинутых этих пределах ни одно созвучие не затихало – все длилось и длилось, пока не погаснет само по себе, и все звуки переживали свой естественный срок и не были помещены в клетушки измеренного времени. И этот храмовый звук, порожденный дыханием человека, не метался загнанно между стен концертного зала, а раздвигал и наполнял пространство свободой – не угрозно-надрывной, восклицательно-трубной, исполненной пафоса геройских человеческих деяний, а той равномерно струящейся вольностью, что соприродна течению реки или порыву ветра. И специфической артикуляцией достигалась невозможная, неслыханная приравненность всего к всему: человека, смертного и жалкого, – исполинскому храму, небольшого и жалкого храма – всей природе вообще. Парфенон разрастался в мир, но при этом легко умещался в человеке, и уже неясно было, что во что заключено: человек ли в величавый храм или вся природа – в одолевшего свою замкнутость и малость человека. И подобно тому как экстатическая хриплость в голосе шамана вдруг становится свободным парением, переходом в мир духов умерших предков, точно так же и беспрестанно сменявшиеся тембры камлаевских ударов трансформировались в непрерывное и ничем не стесненное течение молитвы – той, которая родилась вместе с первым человеком и пребудет в этом мире до тех пор, пока не умрет человек последний.

Он, кажется, сыграл Баха «правильно», и тот факт, что мировая пианистическая корона достанется ему, уже слабо волновал Матвея, как и то, что кое-кто из критиков поспешил объявить его музыкальным экстремистом. «Абсолютная контрапунктическая прозрачность его игры завораживает, – писал один из самых авторитетных и непредвзятых критиков. – Но в то же время Камлаев с такой маниакальной настойчивостью старается избежать „золотой середины“, нащупанной некогда многими превосходными исполнителями, что создается впечатление, что исполнительской оригинальности – оригинальности во что бы то ни стало – приносится в жертву творческая воля самого композитора. Бах в исполнении 17-летнего пианиста из СССР – это только его, Камлаева, Бах и ничей другой больше. Мы имеем дело с юным „дикарем“, который настолько наивен, что всерьез предпринимает попытку исполнить концерт „как в первый раз“, как если бы никаких исполнений до него и вовсе не существовало».

После конкурса в Брюсселе он почувствовал себя как будто на приборном стекле микроскопа, столь тщательно и всесторонне его принялись разглядывать, и повсюду он ощущал исходящее от публики непрестанное, алчно-нетерпеливое ожидание краха, ожидание того, когда он, Матвей, собьется, провалится, перестанет быть той чудесной органической машиной, чьи возможности превосходят обычное разумение. Но вместе с тем чудесный его дар, достаточно поздно (по меркам вундеркиндства) раскрывшийся (дар, который заключался не столько в виртуозности, сколько в дерзости мышления и мятежной крайности трактовок композиторского замысла), привлек к нему полчища западных продюсеров, которые наперебой спешили предложить ему контракты – и с оркестром BBC, и со студией звукозаписи Columbia… Вот только узнал он об этих чрезвычайно выгодных предложениях лишь задним числом, много лет спустя: ото всех посягательств зарубежного капитала он надежно был защищен. Дорохов, приставленный к Матвею Комитетом государственной безопасности, делал свое дело.

Через год он поехал в Варшаву на конкурс Шопена, и Дорохов, отвлекшись, прозевал непоправимое: после номера, при выходе из концертного зала на Матвея в фойе набросилась стайка из щебечущих туземных девушек, и Камлаев тут же выделил среди них одну – со смешливыми глазами, золотыми тяжелыми косами, с «голышами» тяжелых грудей под сборчатой, «крестьянской», расшитой по вороту рубашкой, что открывала крепкие и гладкие, как галька, плечи… Она что-то безостановочно и восторженно говорила, и в речи ее попадались как будто совершенно русские слова, только непонятные.

Она оказалась студенткой местной консерватории, близорукой, простосердечной в смысле представлений о музыке, и, стало быть, с ней надлежало говорить о «сердце», о «чувствах», о романтическом Шопене, о гипертрофированной «задушевности» всех этих «Детских сцен», «…альбомов», «..листков»… Ну, вот Матвей и говорил, правда, с равным воодушевлением он мог бы разбирать и инструкцию к электровыжигательному прибору, лишь бы только с Огнежкой, а не с Дороховым. И вот они уже бежали за каким-то автобусом, и краем глаза Камлаев успевал заметить возникшую в зеркале заднего вида долговязую фигуру растерявшегося Дорохова. Разумеется, настичь их он уже не мог, и с веселым оживлением предавались они всем прелестям автобусной качки; он стоял, прижавшись поясницей к поручням, и при малейшем толчке Огнежка налетала и падала на него, и всякий раз у него под губами оказывались ее венцом, вкруг головы уложенные косы, и руки его всякий раз подхватывали цветущую, благоухающую польку под лопатки… Ах, как его восхищала старательность, с какой она выговаривала русские слова – почти всегда и все с неправильным ударением… ах, какая то была нежная божба, ах, какой очаровательный, дурманящий шепот! И стоит ли удивляться, что не прошло и получаса, как они оказались в каком-то обширном парке и тщетно искали уединения: бездельно и праздно шатавшегося народу как на грех навалило чуть ли не пол-Варшавы, и казалось, что эти старухи с детьми и тошнотворно благопристойные, чинные парочки все сплошь были в сговоре с Дороховым, так подозрительно и осуждающе они смотрели. Наконец, исходив все сосновые аллеи и углубившись в чащу, спустившись к реке, повалились они со смехом на скамейку… И едва устроились, как тут же их опять вспугнули: еще одна какая-то местная парочка начала продираться сквозь те же кусты, и вот сначала появилась рыжая нимфа, вся горящая возбуждением и пятнистая от залившего щеки румянца, а затем и козлоногий Пан в скромном обличии рабочего парня, на котором галстук «в огурец» смотрелся как седло на корове. Продрались те любовники, по склону скатились и замерли, отупевшие, оглушенные. И такие лица сделали, как будто со свадьбы попали на похороны. Поглядев, как они удрученно удаляются вдоль берега, она первой набросилась на Камлаева и, не дав ему набрать воздуха в грудь, приладилась к Матвеевым губам прилежными, горячими губами. И так она к нему метнулась, навалилась, набросилась, что он, того не ждав и поддаваясь, упал спиной на лавку и со всего размаха грохнулся затылком о выступ каменной облицовки. И Огнежка, испугавшись, отпрянула от него и, что-то на своем наречии бормоча, причитая и ойкая, попыталась подсунуть ладони Камлаеву под голову, и таким неподдельным, нешуточным и прелестно-доверчивым страхом исказилось ее лицо, что Матвею оставалась только, захватив ее за руки, потянуть на себя… и вот уже Огнежка покрывала его щеки и лоб мелкими, частыми поцелуями – как будто с единственной целью не упустить ни единого квадратного сантиметра кожи, и лихорадочное ее бормотание без умолку можно было перевести, должно быть, как «у Матвея заживи, а у собачки заболи…», не иначе.

Вот за этой благодетельной операцией и застал их Дорохов, возникший как из воздуха на гребне заросшего ельником склона.

– Это что же вы делаете, молодые люди? – прикрикнул он сверху. – А ну-ка, Камлаев, быстро ко мне!

– Мне и здесь хорошо, – огрызнулся Матвей, выворачивая лицо из-под Огнежкиных поцелуев.

– Ноги в руки, Камлаев, – скомандовал безо всякого ожесточения Дорохов. – Забыл, где находишься?

– А может, это вы забыли, где находитесь? – отвечал Камлаев, не выпуская Огнежки и прижимая ее лицо к своей груди. – Могли бы раз и отвалить – из приличия. Вы, может, слыхали, что иногда между мужчиной и женщиной происходят такие вещи, при которых присутствие третьего исключено. А если этот третий почему-то желает присутствовать, то у него, наверное, серьезные психические отклонения…

Дорохов смолчал. Дорохов не улыбался. Он вообще не улыбался. Своим тонкогубым и будто прорезанным бритвой ртом. Славный рыцарь плаща и кинжала. И вот, не вынимая из карманов рук, он будто ангел, обретя способность к левитации, за секунду слетел вниз по склону. И совершенно, как казалось, без усилий отделил клещом вцепившуюся в Камлаева Огнежку.

– А ну-ка, марш в гостиницу, щенок!

Матвей пружинисто вскочил, размахнулся и тут же получил неуловимо короткий тычок в подвздошье.

Всю дорогу назад в машине они с Дороховым молчали. За почти два года «совместной жизни» Камлаев уже успел получить достаточно верное представление о том, что за фрукт этот рыбьеглазый «музыковед в штатском». Матвей его не ненавидел – боже упаси! – принимал опеку Дорохова как неизбежность, тяготился временами – это да, но всякий раз удерживался от того, чтобы взбрыкнуть. Над тем, что и как ему играть, ни Дорохов, ни стоящая за ним «контора» были не властны. Там, где любой другой артист почувствовал бы темный вкус парализующей волю тюремной тоски, Камлаев оставался равнодушным. Слова того авторитетно-беспристрастного критика о «юном дикаре» не так уж были далеки от истины, правда, несколько в ином смысле: в вопросах «политической грамотности» Камлаев был наивен до невозможности; он вообще отсутствовал на том поле борьбы, на котором находились Дорохов и другие, подобные ему. «Холодная война» идейных ценностей представлялась ему пошловатой легендой, сказкой, лубком, и бескровную сшибку мировоззрений можно было свести к картинкам на все том же агитплакате, недвусмысленно разделенном на свинцово-мерзостный капитализм и лучезарный коммунизм. И если кому-то было угодно всерьез воспринимать вот эту сказку, то Камлаев ничего против этой серьезности не имел. Бах здесь был ни при чем. «Христос покоится в оковах смерти» можно было преспокойно заменить на «Подвиг бакинских комиссаров»: содержание пасхальной кантаты Баха от этого не изменилось бы ни на йоту. Музыка идей не выражает, и уж тем более таких, какие можно донести «шершавым языком плаката». И только в высшей степени несведущему кретину может в голову взбрести отыскивать в звучаниях героический порыв, прославление труда шахтера, сталевара, хлебороба. Нет, Матвей совсем не возражал против честного труда сталеваров и хлеборобов, которые тоже включались в мировой порядок, но суть музыки заключалась явно не в богатых урожаях хлопка и надоях молока. Музыка должна служить доказательством существования мирового порядка. Она сама должна быть этим мировым порядком. Другого назначения у музыки нет. И у Камлаева, стало быть, нет другого назначения тоже.

– Вы что себе позволяете, Камлаев? – продолжил Дорохов, как только они переступили порог гостиничного номера. – Вы что, не понимаете, какая ответственность на вас лежит? Вы хоть на секунду задумались о том, какое доверие вам оказали? Вам что, отдельно нужно объяснить, что здесь вы представляете не самого себя, а целый народ? Что здесь вы – лицо советской музыкальной культуры? А вы этим лицом – как рылом в грязь? Вы что, не понимаете, что каждый ваш шаг рассматривают под микроскопом? Запомните, Камлаев, раз и навсегда: всякие контакты с непроверенными лицами вам строжайше запрещены. Включая и контакты с местными… ну, вы поняли. Вам сколько раз это необходимо повторять? Или вам хоть кол на голове теши?

– Но мы же с вами находимся в социалистической стране.

– Вот только не надо корчить из себя дурачка, Камлаев. Вы прекрасно понимаете, где вы находитесь. И вы прекрасно понимаете, что они воспользуются любым неосторожным вашим шагом…

– Да кто они-то?

– Я не могу одного понять: вы действительно такой кретин или гораздо хуже?

– Что значит «гораздо хуже»?

– «Гораздо хуже» – это враг, Камлаев. Так что выбирайте сами: либо вы заблуждаетесь и мы прощаем вам, либо мы с вами начинаем разговаривать по-другому и мы прикрываем всю эту лавочку. Вы знаете, кто она, эта дамочка? И с какого перепуга она так прилипла к вам, как будто совершенно случайно оказавшись у вас под боком?.. Я серьезно, Камлаев, серьезно. Они воспользуются малейшим поводом для того, чтобы показать всему миру, что зараза легкой жизни захватила и наши ряды. Что достойнейшие представители советской интеллигенции, молодые музыканты в вашем, Камлаев, лице, поражены гнильцой половой распущенности.

– Вы это серьезно? – хмыкнул Матвей.

– Нет, бля, шутки шучу! Ты что, действительно ничего не понимаешь, Камлаев? Вернешься в Москву – еби кого хочешь. Но здесь тебе не хуем, а головой работать надо. Нет, я тебя понимаю, но… но ты же советский человек. Так что с этого дня никаких контактов без особого на то разрешения. Вы меня поняли?

– Ну, вы сами подумайте, товарищ Дорохов. Она – такой же представитель творческой молодежи дружественной нам страны. Она восхищается музыкой советских исполнителей и признает все преимущества социалистического строя. Какого подвоха нам ждать от нее?

– Я ему про Фому, а он мне про Ерему. Моральный облик советского человека – для вас условность? Опустились мне тут до скотского облика. Вы до чего дошли – до того, чтобы все социальные обязательства в зависимость от своей эрекции ставить?

– Ну, это скорее ваша прерогатива, товарищ Дорохов. Это ведь у вас – не у меня – либо низменный животный инстинкт, либо моральные принципы строителя коммунизма. Либо свальный грех, либо подвиг монашеского воздержания. Среднего не дано. Вы прямо как средневековые попы мыслите: с одной стороны духовный космос-верх, Бог, а с другой – телесный хаос-низ, дьявол. Устаревшая это схоластика, товарищ Дорохов, не учитывает она принципов марксистско-ленинской диалектики. Мы же с вами из курса истории знаем, что знатные церковники, которые проповедовали аскетическое воздержание, на деле были самыми большими развратниками.

– А теперь послушай ты меня, дружок, – сказал совершенно спокойно Дорохов. – Ты пойми, кто ты есть. Ты думаешь, ты обучился барабанить по клавишам, и думаешь, что все – уже бога за яйца поймал? Полагаешь, неприкасаемость получил? Полагаешь, мы с тобой носиться будем? Да кто ты есть? – дрессированная зверушка, клоун. Ты вон губки тогда в парке надул из-за того, что я тебя руками тронул. Ты думаешь, я тебя тронул? Нет, я тебя не тронул – трогаю я не так. И когда я тебя по-настоящему трону, ты, милый мой, взвоешь, ты о пощаде взмолишься. Полагаешься на исключительность свою? Да ты знаешь, сколько мы таких вот исключительностей употребили – отжали, как губку, и свалили, как шлак? Я могу с тобой сделать все: ты не только о загранке позабудешь, но и мать родную. Ты не только с комсомолом навсегда распрощаешься – я тебя в автономной республике Коми навечно пропишу. Всю исключительность свою мигом позабудешь. Не нужно обольщаться, что тебя никем и заменить нельзя. У нас тридцать тысяч музыкальных школ по всей стране. И таких виртуозов, как ты, в этих школах – пачками. И если ты еще, сучонок, хоть что-нибудь вякнешь, назавтра же поедешь гастролировать в Сыктывкар. Понял меня?

Вскоре Дорохова от него отставили и заменили округлым, балагуристым толстяком с неизменной прибауткой о «Штраусе-внуке». И Камлаев концертировал еще целый год и даже записал в Берлине пластинку с тамошним оркестром Караяна, а потом вдруг сказал себе – хватит. Само пространство концертного зала со всеми этими балюстрадами и гипсовыми профилями великих композиторов, с многочисленными рядами сидений в бархатной обивке показалось ему оскорбительно противоестественным. Его мутило от тошнотворно вдохновенных физиономий слушателей, которые как будто состязались друг с другом в том, кто глубже проникнется «духом великой музыки», и пускали в ход все возможные и невозможные мимические средства – вплоть до экстатического закатывания глаз под лоб. Неужели они договорились, сговорились, что музыка пребывает именно здесь, в пределах специально возведенного и отведенного здания с шести до девяти, как обозначено в концертной программе?

Насильственная, гнусная условность была разлита в воздухе концертных залов и сквозила во всем: и в гипсовых профилях композиторов, и в пристойно-благоговейных рожах «истинных ценителей прекрасного», и в самой идее специально предусмотренных мест для слушателей. Эти люди не жили реальной жизнью: восторгаясь организованным концертным исполнением, они должны были выключаться из жизни – не двигаться, не шевелиться, не вздыхать, а, напротив, каменеть чеканными, обожженными бетховенским «пламенем» лицами, не говоря уже о том, чтобы позволить себе зевнуть или пернуть. Они не имели права подняться, вскочить, хотя музыка, возможно, и призывала их к этому, своим строем, поступью, темпом заставляла вскочить и отплясывать, завинчиваясь в пол. Они не могли вообще ничего – лишь восседать деревянными болванчиками и тайно, в душе, любоваться собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю