Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
– Надо будет посмотреть, что это за армянин, – наконец согласился Камлаев.
В тесном зале института кинематографии он, как лунатик, следил за мельканием кадров: эскадрон за эскадроном устремляется в атаку, всадники в островерхих буденновках вертят саблями над головой. Вот буденновец пристреливает из винтовки издыхающую лошадь, в глазах животины – упрямая мука недоумения. А вот конармейцы в длиннополых шинелях – с налезающими на пальцы рукавами – с комичной быстротой прикладывают цигарки к губам – и глядят в объектив с такой мукой недоумения, будто чувствуют, понимают, что фиксируется одна-единственная секунда их существования, в которую они и будут жить для последующих поколений. И такие у них круглые, безусые, нежные лица, что становится жалко каждого, расходный материал будущей победы, молодое пушечное мясо.
Камлаев рассказал Артуру Подошьяну о своем интересе к эпохе 20—30-х и к личности пролетарского писателя Платонова. Подошьян ответил: «А давай работать с этим вместе». Они двигались параллельно; Подошьян сперва ушел вперед, а Камлаев топтался на месте, изобретая такую неправильную музыку, в которой бы мычание переходило в высшую внятность. Он молча следил за монтажной работой Артура, который показывал ему демонстрации и марши, строительство сталелитейных заводов и прокладку железных дорог, военные марши народившейся Красной армии и прибытие первого трактора в голодающий колхоз. Перед глазами проходила череда разнообразных лиц: крестьяне в опорках и длинных холщовых рубахах, шахтеры, похожие на негров из-за въевшейся угольной пыли, чекисты, которые сопровождали в Сибирь колонны раскулаченных крестьян в опорках и длинных холщовых рубахах, рабочие, которые несли праздничные транспаранты, глядели в небо на самолеты с именами Сталина и Горького на размахе крыльев. Камлаев смотрел, как женщинам преподносят цветы и как дергается от выстрела в затылок мгновенно опустевшая голова, из которой только пулей можно выбить неподвижность буржуйской заразы. Камлаев смотрел на то, как сотни похожих издали на муравьев людей зарываются в землю, создавая грандиозный котлован, и с какой остервенелостью они орудуют лопатами – люди с ясным безмыслием веры в глазах. Лопаты в их руках мелькают с невозможной скоростью – швырок за швырком, десять, двадцать, пятьдесят движений. Перед глазами Камлаева проносились паровозы. И голые по пояс кочегары лопату за лопатой швыряли черный уголь в топки. Ему хотелось сделать музыку, похожую на этот несущийся паровоз, такую, что стала бы беспрерывным и неустанным нагнетанием скорости, движением на пределе, работой до хруста в костях, до разрыва мышечных волокон. Ему хотелось сделать музыку, похожую на бесконечную выносливость людей. Он хотел поймать этот не дающийся слуху ритм – ритм неистового ускорения, ритм горячей веры в то, что законы смерти будут побеждены и мировая справедливость достигнута, нужно только не щадить себя и бросать себя в топку как уголь.
И вот в одну счастливую минуту Камлаев заиграл на пробу новую музыку. И вдруг весь мир вокруг него стал твердым, непримиримым: как будто сама тяжесть законов необходимости и смерти, косность самой равнодушной природы сопротивлялась героическому усилию людей. А осмысленно-ясная сила пролетарской веры возвышалась к небу и крушила со скоростью звука своего тупого, каменного врага, который занимал мертвым телом пространство, бесконечное, как сама природа. И в этом столкновении звучание превращалось в вопль взаимного остервенения, но сквозь злобу все же пробивался с неослабной и упрямой внятностью учащенный ритм горячего человеческого сердца.
«Есть! – сказал Камлаев, торжествуя. – Мои руки лишь будят рояль, а дальше он сам продолжает. Вокруг нас уже не темное, безответное существо природы, с которым невозможно установить родственного согласия».
И вот настал тот день, когда он собрал всех своих оркестрантов.
– Авангард зашел в тупик, – объявил он. – Сериальный принцип умер вместе с Шенбергом, а мы, наивные дураки, в своем провинциальном музыкальном захолустье этого не заметили. Апокалиптически диссонансная фактура давно превратила Армагеддон в нестрашную обыденность. Не только безделки Моцарта, легко и беззаботно свистящие мимо ушей, но и нынешние непонятные, сложные эксперименты стали или станут всеобщим достоянием. Ленинградскую симфонию – да, пожалуйста. «Плач по жертвам Хиросимы и Нагасаки» – пожалуйста. Хотите получить уютный образ вселенской катастрофы? Услыхать рев и звоны новейшего атомного Апокалипсиса? Пендерецкий и Шнитке к вашим услугам. Скоро эти атомные вихри и напряженные, вибрирующие трели скрипок, задранных в самый верхний регистр, станут точно такой же бессмысленной этикеткой, как и «солнце русской поэзии» – Пушкин, как и свадебный Мендельсон. Бескомпромиссная хаотичность звучания и так называемая оригинальность – совсем не одно и то же. И уж тем более хаотичность, «вызов формы» не равнозначны свободе. Вместо того чтобы истязать, кастрировать слух насильственным ограничением, не лучше ли дать ему погрузиться в свободно струящийся звуковой поток, каким тот существует в природе? Музыка не в состоянии лишь царапать и скрежетать, пусть и в структурно оформленном виде. Ну, вот чем мы занимаемся, какую музыку мы делаем? Мы занимаемся чувственным оформлением своих представлений о мире и отражаем напряжение, ужас, гудение и железную поступь безразличной к человеческой единице истории. Иными словами, мы выражаем нашу собственную несвободу, несвободу в этом мире, несвободу на всех существующих уровнях – от прямой необходимости повиноваться требованиям социума, маршируя со всеми в ногу, до невидного, тонкого насилия над сознанием. Одним словом, мы играем человеческую музыку о человеческих представлениях. Но поскольку несвобода тотальна, стать свободным в рамках человеческой музыки невозможно. В рамках музыки представлений и личностных переживаний стать свободным невозможно. Нам подсовывают музыку личностных переживаний точно так же, как человеку подсовывают готовый способ поведения под видом якобы свободного выбора, в то время как на самом деле выбор исключает свободу…
– То есть как это? – усмехнулся Голубев.
– А вот так. Какая свобода может быть при том, что тебя постоянно заставляют выбирать между официальным музицированием и авангардным подпольем? Запад выбирает между пепси и колой, между обществом потребления и так называемой контркультурой, а мы здесь, в Союзе, тоскуем от невозможности подобного выбора. Ты будешь дергаться в тисках выбора, колеблясь между актом потребления одного товара и актом потребления другого, да так и не сделаешь выбора, потому что оба этих акта равноценны и ничего не дают ни уму, ни сердцу. Ты будешь колебаться, а небо над твоей головой все это время будет свободно. Небо, любовь, деторождение, хлеб не выбирают, их нельзя предпочесть чему-то другому, потому что им нет аналога, варианта… В своей первичности они незаменимы. И в музыке все совершенно точно так же. Зачем выбирать между техникой и техникой, между одним представлением и другим представлением? Когда на самом деле есть только одна основная, изначальная музыка, которая звучит в этом мире безо всякого учета человека и без всякой на то его воли.
– Это ты о музыке сфер?
– Ты можешь называть ее как угодно. Предположим, некий общий природный ритм пронизает все сущее. Вот растения – предположим, это не трудно, что растения чувствуют, мыслят, постигают. Ну, просто растет какой-нибудь чертополох и совершенно точно знает свое место в общем миропорядке, только чванливый, самонадеянный человек не знает, в то время как на самом деле он никакой не венец творения, а всего лишь лютик без разума, мать-и-мачеха без языка. Все то, что растет, цветет и пахнет, воспроизводит одну звуковую модель.
У Камлаева выходил многослойный, тягостный, почти невыносимый полиаккордный сплав; открываемый им звуковой мир не знал непрерывности, плавности, однородности. Высотную шкалу он строил как систему из взаимоисключающих звуковых пластов. Иначе и нельзя было озвучить рождение той новой реальности, которую описывал Платонов. Вертикаль составлялась им из отдельных высотных секторов, каждый из которых был обозначен аккордом как будто из другой тональности. Тонально-аккордовый контраст создавал впечатление акустической близости «далековатых понятий» и, напротив, максимальной удаленности друг от друга значений близкородственных. Ухваченное им в книгах пролетарского писателя ощущение скованности – ленивого ворочания распухшего языка – и вместе с тем разрывания всех пут – распрямления в полный рост – передавалось напряженно, трудно звучащими инструментальными регистрами, максимально неудобными для исполнения. Каждый голос в этой новой партитуре пел на грани собственных возможностей, на пределе высоты и громкости. Но сила ритмического напора – «все выше, и выше, и выше» – была такова, что предел человеческих возможностей многократно преодолевался (подобно тому, как превышали его платоновские пролетарии, чьи кости легли на дно коммунистического котлована) и черта исчерпания сил оставалась далеко позади.
Помыслить о том, чтобы кто-то в Союзе предоставил в его распоряжение студию звукозаписи, было невозможно. Год назад он еще нашел бы способ переслать партитуру в Берлин или Лондон, пусть запишут там, но сейчас все каналы отправки на Запад ему перекрыли, и если бы его теперь поймали на попытке переправить за кордон что-либо, дело бы одним лечебно-трудовым профилакторием не ограничилось, речь пошла бы уже о лишении гражданства. Но, прожженный хитрец, он, недолго думая, уговорил Артура дать будущему фильму циничнейшее название – «Путями великих свершений»; на обязательном худсовете подошьяновские «Пути…» были утверждены и запущены в производство, что же касалось музыкального сопровождения фильма, то вчера еще опальный, а ныне вставший на путь исправления режиссер утверждал, что использует фрагменты из концерта «Под знаменем Великого Октября» молодого композитора Альберта Тулянинова. Штука в том, что Тулянинов существовал в действительности и тихо-мирно сочинял себе «Первомайские» симфонии, столь банальные и жалкие, что даже благонадежность темы не искупала художественного убожества, и дорога в столичные концертные залы была этому первомайскому творцу закрыта. Концерт «Под знаменем Великого Октября» был действительно этим Туляниновым написан, и насколько же изумился провинциал Альберт, когда узнал, что в Москве вдруг ни с того ни с сего озадачились судьбой его сочинения. Он, конечно же, изъявил готовность немедленно приехать в столицу. А как его в столице встретили, как повели его сразу в «Узбекистан», в «Будапешт», «вы сочинили гениальнейшую вещь, позвольте за это выпить»… и вот уже Тулянинов, сам не заметив, погрузился в пучину запретных удовольствий: вот какие-то расхристанные, полуголые девки волочат его с визгом, обомлевшего, за собой, вцепляются в галстук и рвут на груди рубашку… Так все восемь дней, в которые продолжалась запись «Великого Октября», Тулянинов не приходил в себя и в конце концов, растроганный до слез и с нешуточным гонораром в кармане, отбыл на родную киевщину.
Микрофоны на «Мелодии» были «то, что доктор прописал», но когда час икс наступил и все было готово к началу звукозаписи, Камлаев был вынужден констатировать: они играют пустоту, сочинения – нет. И не то чтобы «Платонов», он же «Под знаменем Великого Октября», не имел достойного финала, кульминационной точки, после достижения которой можно было сказать, что дело пошло на коду; просто мир платоновского пролетария не был схвачен во всей полноте, недоставало еще одного и совершенно необходимого измерения – едва уловимой природной пульсации, о которой Камлаев столько говорил, но для которой у него не находилось соответствующего музыкального языка.
Он набросал коротенький план-схему: «мычание – тяжелое, трудное прокручивание – рождение идеи – столкновение идеи с началом материальных сил, столкновение пролетария с силами природы – нагнетание – предел человеческих возможностей – превышение предела, преодоление границы – торжество – отточие». Чего-то в этой схеме не хватало. На месте отточия следовало бы поставить все то же «мычание», но только преображенное, превращенное в «высшую внятность». И эта внятность не должна была возникать в конце, она должна была возникнуть с самого начала и пробиваться сквозь звукоплотность жестких диссонансов, сквозь скрежетание и нагнетаемый рев, пробиваться до тех пор, пока не вырвется на свободу и не заполнит все пространство целиком.
Разогнанный во всю мощь паровоз коммуны должен был остановиться в глухоте, в оцепенении и в вечной растерянности перед жизнью как таковой. Миф о новой, счастливой жизни, о полном и окончательном перерождении человека должен был рассыпаться, наткнувшись на вечные и неизменные биологические законы, и обратиться в ничто. Такова была логика. «И равнодушная природа…» Но что же это означало? Что всякое человеческое свершение напрасно? Что, выражаясь языком пролетарского писателя, «в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца»? Напрасность человеческих свершений, на первый, пусть и пристальный взгляд, разлита была в воздухе платоновских книг, и в ничьей другой прозе не было дано столь безжалостное представление о смерти – «господине всего»; закат, догорание, усыхание, дотлевание были настроением этой прозы, и умирающие машинисты, прозрачные от голода женщины и девочки погружались в мягкую безмятежность вечности, как в материнскую утробу.
Нет, смерть, умирание сами по себе в платоновском мире – не главное. А иначе откуда взяться вот этой смиренной бережности, этому детскому изумлению перед миром, этой осторожности прикосновений ко всем вещам его, преувеличенной, гипертрофированной аккуратности называния всех вещей по имени? Такого спокойного, глубокого и серьезного приятия мироздания, такого согласия с естественным порядком рождения и умирания не найдешь ни у какого другого художника больше. Он и в смерти улыбается этому миру, благоговеет перед ним – вот где главное. И поэтому сквозь гроздья жестких диссонансов должно пробиваться, звучать едва слышно «благоговейное молчание», или, если угодно, тютчевское Silentium. Благоговейное молчание, звучащее молчание – наивысшая внятность.
Для того чтобы погрузиться в безусловное благоговение, нужно было безусловное благозвучие. Бесконечно перебирая звуки одного и того же трезвучия, можно было этого благоговения достичь. Круговращение, возврат в исходную точку, и так без конца, пока не растворишься в этой меркнущей, догорающей заре, в этом нежном согласии с миром. На седьмой день записи – музыканты валились с ног от усталости – Камлаев наконец-то добился необходимых вибраций. Один и тот же голос, звеневший словно чрезвычайно тихий и мягкий колокол, был бесконечно умножен, его должны были повторять и препарированный камлаевский рояль, и солирующие скрипки Боренбойма с Шульцем, и весь оркестр. Из хаотичного, неистово несущегося, ревущего, диссонантного «Платонова» вдруг вырастала, как трава на кладбище, вторая, итоговая часть, продолжительностью своей немногим уступающая первой. Это был равномерно пульсирующий и трепетно звенящий поток, если долго вслушиваться в его звучание, уже невозможно представить себе ни начала, ни конца. Он то накатывал на слух с неудержимостью вулканической лавы, то застывал, и скоро ты уже не мог почувствовать различия между движением времени и неподвижностью вечности.
12. «Когда Сарре было девяносто лет». 200… год
Когда кончился еще один приступ тошноты, женщина поспешила объяснить себе, что она ошиблась. Столько раз уже эти признаки принимались ею за желаемое, чаемое, а потом оборачивались обманом. И если раньше она, как будто торопясь уверить себя в правильности примет, набрасывалась тут же на селедку и маринованные огурцы, то сейчас уже понимала напрасность раздувания страсти к соленому, которую она из следствия как будто хотела переделать в причину. Вот и сейчас она решила, что сонливость, усталость, тошнота ее совсем другого рода. Но то, что раньше быстро проходило, не повторяясь, сейчас принялось накатывать с пугающей регулярностью. И в один из дней подступила такая острая тошнота, что пришлось ухватиться руками за раковину, чтобы не упасть. Да что же это такое? Откуда? Да неоткуда, дура! Миллионы людей страдают от чего угодно, а она – от силы собственного внушения. Невозможно создать завязь во чреве одним напряжением мысли и желанием материнства. Но невзирая на все трезвые рассуждения и вразрез коллективному приговору врачей, ей пришлось поставить под кровать посуду: рвало до горечи, до желчи, до пустоты. Пришлось вызывать врача. Наташа приехала раньше врачей, села рядом в изголовье и, поглаживая товарку по руке, приговаривала: «Знаю, знаю, милая, знаю, что такое ощущение, что как будто и нечем уже, а тебя все выворачивает». – «Как ты думаешь, это что?» – спросила женщина. «Что „что“? – оно. А что же еще, по-твоему? Посуди сама». И с такой спокойной и даже отчасти ленивой убежденностью, так просто отметая всякую необходимость уточнять что-либо, говорила Наташа, что женщина поверила в беременность окончательно, и сияющее, пузырчатое, как будто газированное счастье разлилось по всему ее телу до пяток, и вот она уже спокойно плыла по волнам безмятежного и тихо ласкающего океана – к неминуемой встрече с тем существом, что находилось в ней самой, под сердцем и в то же время так далеко, как будто за миллионы космических лет отсюда.
Приехали врачи, у них был портативный аппарат УЗИ – дорогущее достижение современной медицины, которым оснастили немногие кареты «Скорой помощи». Пожилая женщина-врач долго хмурилась, ничего не говорила, а потом сказала, что срочно нужно ложиться на дополнительное обследование в больницу.
В больнице, к которой она была прикреплена, ее приняла другая, прямая, надменная женщина, красивая, но именно холодной, вызревшей своей красотой Нине не понравившаяся: показалось, что в ней ничего нет от матери, и Нина отнеслась к ней с инстинктивной настороженностью. С порога велев ей садиться, врач долго изучала Нинину историю болезни, ее пухлую медицинскую карту с эпикризами из коноваловского института. А вот осматривала Нину минуту, не больше. Во всяком случае, так показалось. Показалось, что почти брезгливо.
– Ну, давай, дорогая моя, мужа зови, – резко приказала врач. – Кого из вас ругать, я и не знаю. Вы чем там думаете-то, а? Ты давно последний раз у врача была? Вот то-то и оно.
– У меня мужа нет.
– Да что ты мне рассказываешь? Как это нет? Я тебя ни с кем не путаю? Я не первый год замужем, чтобы не видеть, есть у женщины муж или нет.
– Мы вместе не живем.
– Вот как? Ну, тогда делать нечего – буду ругать тебя. Так сколько ты не была у врача – два месяца, полгода? Тебе неясно в свое время объяснили твое положение? Не сказали, что ты должна регулярно наблюдаться?
– Я устала наблюдаться. Мне сказали, что ребенка у меня никогда не будет. А теперь…
– Что теперь, что теперь? Ты чем, милая моя, слушала, каким именно местом, хотелось бы уточнить, когда тебе говорили, что всякий раз перед тем, как ложиться с мужиком в постель, тебе нужно приходить к врачу?
– Мне этого не говорили.
– Господи, да когда же вы научитесь слушать-то? Вас поставишь перед фактом, так вы сразу отключаетесь и ничего уже больше слушать не желаете.
– А в чем, собственно, дело, вы можете объяснить?
– А в том, милая, дело, что у тебя серьезная патология. Такие нарушения, как у тебя, не проходят бесследно. И сейчас вопрос стоит так: или мы с тобой принимаем немедленные меры, или дальнейшее развитие беременности возымеет самые нежелательные последствия.
– Какие?
– Ты не можешь выносить и родить здорового ребенка.
– Еще полгода назад, – сказала Нина с глуповато-мечтательной улыбкой, – мне говорили, что я никогда не смогу забеременеть. Мне говорили это три с половиной года – в Москве, в Германии, в Швейцарии. И что же? Вот, – горделиво указала она на свой живот.
– Что вот, дура? Забеременела и рада? Ты не можешь носить ребенка, не можешь рожать… – Дальше доктор обстоятельно и терпеливо объясняла, почему невозможно. – Да пойми ты наконец, что ты не только ребенка не сможешь родить, но и себя угробишь. Тут даже выбора – или ребенок, или мать – не стоит. Тут речь о твоей только жизни и идет. Тебе нельзя его оставлять. Почему твой муж ничего не знает?
– Я от ребенка не откажусь.
– От какого ребенка? У тебя уже нет никакого ребенка. Так можешь и считать. У тебя есть только ты. И если у тебя осталась хоть крупица разума, побереги себя, девочка.
– Я пойду к другому врачу, в другую больницу, – сказала Нина, всхлипывая и глотая слезы.
– Да хоть в третью больницу, хоть к папе римскому. Любому специалисту достаточно взглянуть вот на это, – и брезгливо, как опять показалось, скривившись, врач кивнула на ее междуножье, – чтобы сделать вывод – речь может идти лишь о сохранении твоего здоровья. Ну зачем тебе подвергать себя смертельному риску?
– Потому что я хочу быть матерью.
– Ты не можешь быть матерью.
– Это вы не можете быть матерью.
– Ну вот, начинается. Ты меня еще возненавидь. А я тебе одного желаю – не добра даже, а жизни. Ты хочешь умереть во время родов? Ты этого хочешь? А такая возможность, она не просто не исключена, она должна рассматриваться как наиболее вероятная. Понятно тебе наконец?
– Скажите, сколько я должна заплатить, чтобы оставить ребенка?
– Да ты что, совсем разума лишилась? Кому заплатить? За что? За твое самоубийство? Да ни в одной нормальной клинике тебя не примут на сохранение, никто не станет брать на себя ответственность за такое. Господи, да что же у вас такое с мозгами? А с мужьями? Ну, вот где твой мужик? Ему что, до такой степени насрать на то, что ты сейчас над собой вознамерилась сделать? А врачи кто угодно, детка, но только не убийцы. Тебе абсолютно везде скажут, что оставлять ребенка нельзя. Никто за тебя не возьмется, кроме бабки-повитухи из Олонецкой губернии. У которой на каждые десять родов по три умерших роженицы и на все воля Божья. Я тебя предупреждаю, это нужно сделать сейчас, а не то еще неделя, и будет поздно. Не пытайся победить природу, переделать непеределываемое. Подумай о себе…
Нина что-то говорила, но голоса своего не слышала. И вот она уже перестала что-либо выслушивать и что-либо отвечать, поднялась и вышла прочь из кабинета; ее как будто ударили в самую середину живота – не тем рассчитанным и отработанным ударом, который заставляет избиваемого согнуться в три погибели и, держась за живот, долго восстанавливать дыхание, а каким-то другим тычком, гнусным именно из-за уверенности бьющего, что ничего такого страшного и необычного с Ниной не произойдет, не должно произойти. Едва пустота под Нининым сердцем была заполнена, едва она успела удостовериться в том, что Бог или природа услышали ее, едва она дождалась того, чего давно уже не чаяла дождаться (ноги сами несли ее по направлению к бензоколонке, и, стоя у автозаправочной станции, она все втягивала и втягивала раздувшимися ноздрями восхитительнейший на свете бензиновый запах, что наполнял отогревающей, сладостной признательностью каждую пресловутую клеточку тела), как тут же на этом взлете, уже воспаряя и чувствуя невесомость, она получила вот этот удар: в сокровенный храм, где курился фимиам ее, Нининому, младенцу, вломились с грязными ногами… И это были не люди, не чья-то субъективная воля, не мерзкие козни вот этой красивой и строгой врачихи; тут вступало в свои права нечто безличное, надчеловеческое – та самая природа, которую не победить, как говорила врачиха. Едва только ей было дано, как тут же этот невозможный, нечаянный дар отобрали.
Ей хватило сил спуститься вниз, протянуть гардеробщице пластмассовую бирку, натянуть на себя призрак пальто и, не чувствуя под собою ног, выйти из больницы. В больничном парке она опустилась на первую подвернувшуюся скамью; сил на то, чтобы плакать, выть, проклинать, уже не было.
Очень скоро – череда нелепых, с пространно-уклончивыми объяснениями звонков – через общих знакомых ему удалось узнать, что Нина возвратилась в старую свою квартиру на «Савеловской», в ту, которую уже три года сдавала временным жильцам, живя с Камлаевым на даче или в их трехкомнатной на Тимирязевской. Разумеется, она его видеть не хотела, и его дежурство у подъезда ничего бы не дало: Камлаев и на расстоянии безошибочно чувствовал то глубокое и неподвижное неверие по отношению к себе, которое установилось в душе у Нины. Он, конечно, позвонил ей, откопав старый номер, но трубки никто не снимал, и ему оставалось безвыходно, глухо страдать от невозможности узнать, что с ней происходит. «Да что же это я делаю?» – сказал он себе, как будто спохватываясь, и тут же побежал ловить машину, полетел на «Савеловскую» и вот уже, стоя у Нининого подъезда, безответно давил на кнопку домофона, потом дождался соседей, поспешно объяснился с недоверчиво-подозрительной теткой, чтобы та его пропустила, и, взлетев на четвертый, Нинин, этаж, затрезвонил в стандартную железную дверь. Никто не зашаркал, не подошел, и Камлаев, спустившись, уселся на подоконник между этажами и приготовился ждать – час или вечность, сколько понадобится.
Так он бессмысленно, безмысленно сидел, и вдруг обожгла его мысль, которая не приходила раньше в голову. Она не просто от него ушла, а от него освободилась, и вместо боли, которую он себе в Нине воображал, она испытала сейчас скорее облегчение, и Камлаев для нее стал уже не живым человеком, а призраком из прошлого. Пока что он – отрезанный ломоть, но скоро обратится во все более бледнеющую тень былой любви (их знакомство под мелькание Артуровых кадров из кинопленок 20—30-х годов, Коктебель, Старый Крым, иссохшее Древо жизни, которое не плодоносит две тысячи лет, ощущение камлаевских «сильных» рук, все слабеющее, все более походящее на послевкусие, на вкус той прозрачной, клейкой смолки с вишневых деревьев, который и вкусом-то назвать нельзя, ни сладеньким, ни кислым, настолько он слаб, почти неразличим). Он станет (и этот механизм необратимого превращения уже запущен) еще одним персонажем в коротенькой галерее тех мужских интересных лиц, которые чем-либо взволновали и когда-то задели Нину. Он станет всего лишь одним из прежних ее мужчин, при случайной встрече с которыми она испытает разве что неловкость и покорно отправит повинность дежурного, состоящую из двух-трех обязательных слов разговора. И со временем он будет значить для нее не больше, чем первый ее супруг, Усицкий, о котором она теперь только то могла сказать, что был он «смазливый и неживой». С какой-то снисходительной (по отношению к самой себе тогдашней – несмышленой, маленькой Нине) улыбкой она могла припомнить его «резко оригинальную физиономию», разлет соблазнительных девичьих бровей, свою наивную, по-детски честную в него влюбленность (сродни подростковой влюбленности в смазливую мордашку женоподобной кинозвезды), и это было все, что Нина без усилия способна вспомнить об Усицком. И Камлаева ждет такая же участь.
Он почему-то ни на секунду не задумывался о том, что в Нине столько силы, воли и презрения к ленивым, безвольным слабакам, что она вполне способна жить и одна, независимо от него, Камлаева, для самой себя, самостоятельно. И совсем не руины в Нининой жизни сейчас, не остывшее пепелище, не кладбищенская тоска, а просто временная пустыня, промежуточное затишье, и на этой пустой, ничейной земле поведется спокойное, неторопливое приготовление к новой любви, к новому мужчине. Она более чем имеет на это право. Ей немногим больше тридцати, она похожа на девочку, и это он, Камлаев, а вовсе не она не может, не имеет ни времени, ни сил двигаться дальше. И там, где для него все кончилось, для Нины – лишь маленькая неприятность, и она очень скоро это поймет. А может быть, и уже поняла. А может быть, она все поняла уже в ту ночь в четырехзвездочном Tamina, когда в отсутствие Камлаева подхватила свой кофр и уехала на вокзал, села в поезд на Цюрих?..
Но эта мысль о Нининой освобожденности сама как будто вытеснялась совершенно другими страхами, до мучительности нехорошими предчувствиями, и вот уже блажилось, что с Ниной что-то случилось, такое гнусное, такое оскорбительное, что даже и представить это было нельзя. И он лихорадочно спешил угадать, где Нина сейчас и что с ней происходит. Воображение угодливо подбрасывало отвратительные в своей банальности несчастья. Какой-нибудь подросток со стеклянными глазами и желтой кожей. Наркоман, изнывающий в предвкушении золотого укола. Поджидающий в подворотне и бьющий тяжелым ботинком в пах. Грузовик, сминающий автомобиль, который вылетел на встречную… Три животных мужского пола, колесящих по ночной Москве на тонированной «девятке», разорванное нижнее белье, кровоподтеки и ссадины на внутренней стороне бедер… Предположения-уроды, догадки-ублюдки проносились в его мозгу со скоростью звука. Ни во что из этого он всерьез не верил, но могла она заболеть, что-то было не так с Нининым нутром, яичниками, маткой (профессора говорили о возможных осложнениях), и Камлаев, насилуя память, суматошно перебирал медицинские термины из истории Нининой болезни и старался определить, что скрывается за каждым из них и насколько это может быть серьезно. Тут, конечно, он путался, ничего не понимал, и от этого еще острее был необъяснимый страх, рационально не оправданный ничем, но от того не менее неотразимый. Ему мерещился пожар в Нинином нутре, нагноение, опухоль, воспалительные процессы, неотложная операция и все то, что называлось «осложнениями по женской части». Ему мерещились лихорадка, побелевшее, оплывающее, как свеча, лицо, укоризненные, как у раненой антилопы, глаза, страдальческие и не знающие, откуда ждать помощи… Есть хоть кто-то сейчас рядом с ней? Хоть Наташа, хоть Вера Грязнова, она, кажется, хороший врач, пусть будет рядом с ней, так лучше, а то мало ли что. А Наташа, о, господи, позвонить ей надо было еще вечность назад. Камлаев дернул из кармана пластину мобильника, зашарил в телефонном справочнике, набрал и получил в ответ сто раз обрыдшее «абонент недоступен, попробуйте перезвонить позднее».
Тут он заслышал внизу скрежетание, визг; толкнув внизу входную дверь, кто-то вверх поднимался одышливо, тяжело. Та тетка с запаянными в линзы очков подозрительными глазами, которая впустила его сюда. Поравнявшись с ним, оглядела с головы до ног: он действительно имел вид странный, если прямо не сказать идиотский – высокий, поджарый мужчина «представительной наружности», лет сорока пяти на вид, осанистый, импозантный, с частой сединой в слегка вьющихся волосах. Этот облик его и «прикид» так откровенно не вязались с его «положением», с вот этим подростковым прозябанием в подъезде, с воровским подкарауливанием…








