412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 31)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

– Ну ладно, тогда буду, – пообещала Нина без особого, впрочем, воодушевления.

– Ну, хорошо, а почему ты молчишь, почему не хочешь рассказать о том, что тебя тревожит? Это ведь так очевидно, что если ты расскажешь мне обо всем, то тебе будет легче.

– А о чем я должна рассказать?

– Ну, я же знаю, к примеру, что тебе сейчас снятся нехорошие сны. Потому что ты спишь неспокойно и потому что мне тоже снятся нехорошие сны – не знаю, такие же, как у тебя, или другие? Но то, что снятся, – факт.

– Не хочу о них рассказывать.

– Пойми, эти сны – всего лишь доказательства того, что ты все время не в силах отдохнуть ни на минуту, думаешь о самом главном. И это признак того, что ты работаешь, сопротивляешься и постоянно помогаешь ему. Но разве это плохо? Наоборот, хорошо.

– Нет, это слишком гадкие сны. Они не просто выводят из себя – после них жить не хочется. Вот сегодня, последней ночью приснилось: я лежу в своей палате, как будто очнулась и понимаю, что во мне нет ребенка. И ничего не помню, и гадаю, и думаю о том, что я очнулась после родов и что ребенок родился и его унесли, и что сейчас с минуты на минуту его должны принести обратно. Открывается дверь, входит медсестра и вносит какую-то картонную коробку, как из-под обуви. И лицо у нее такое, как будто она тяготится необходимостью что-либо мне показывать, объяснять, и вдруг я понимаю, что там, в коробке, лежит… нет, я не могу этого говорить. – И лицо ее скривилось, губы жалобно задрожали, она была близка к тому, чтобы разрыдаться.

– Глупости это все. Лишь выражение тревоги. Не бойся. И думай все наоборот – чем страшнее сон, тем ты сильнее, чем больше ты во сне пугаешься, тем больше ему помогаешь. Потому что так оно на самом деле и есть. Ты верь мне.

– Я никому не верю. Это что у тебя? – спросила она, ткнув пальцем в объемистую папку, набитую исписанными нотными листами.

– Так, ерунда. Можешь считать, что я записываю наши сны. Вот только все наоборот, как я и говорил. Хочу, чтобы весь наш страх растворился без остатка.

– Я когда еще совсем маленькой дурой была, услышала, что музыка, главным образом классическая, оказывает самое благотворное воздействие на беременных и ребенка. И что, когда ты ставишь пластинку, ему там, в животе, приятно. Он эту музыку слышит и по-своему понимает. Возможно, даже дирижирует ручками, а ножкой отбивает такт. И лучше растет. И становится умницей – уже там, в животе. И я когда слышала какую-нибудь музыку, то сразу же подходила к ней с этой вот меркой – хороша ли она для ребенка, приятна ли ему. И разве все то, в чем ты изощряешься последнее время, может быть ему приятно?

– Вот я и хочу сделать такую, чтобы было приятно, радостно и спокойно. Чтобы он ничего не боялся и ничто ему не угрожало. Сумею ли – не знаю.

– Ну, ты уж постарайся. Не для чужого же дяди делаешь, – улыбнулась Нина, и Камлаеву очень остро захотелось притянуть к себе эту располневшую женщину с раздраженной, покрасневшей кожей на животе, с поблекшим лицом и посаженными на мокром месте глазами.

Так они и зажили, предоставленные сами себе; по утрам он водил ее в близлежащий парк, но скоро оставил эту затею: в парке было много молодых мамаш с колясками, и их счастливые, безмятежные лица, всегдашняя невозмутимость, равнодушие ко всему, что не они и не их ребенок, вызывали у Нины гнев, даже ненависть: не могла им простить материнского благополучия, того, что они и знать не знали о тех тревогах и мучениях, что выпадают на долю других матерей, того, что их накормленные чада сейчас спокойно причмокивают во сне. И Камлаев был вынужден приискать другой маршрут: они стали ходить на старую железную дорогу, где рельсов уже почти не видно было среди сочной высокой травы и где так сладко пахло буйно разросшимися лопухами. Нина бережно несла живот, так, будто любое неосторожное движение, один неправильный шажок могли привести к катастрофическим последствиям. Как только видела малейшую неровность, незначительный подъем, который нужно одолеть, тотчас требовала поддержать ее. И Камлаев придерживал ее за плечи обеими руками.

– А ты, когда был маленький, вытирал задницу лопухом? – спросила его однажды Нина.

– А как же? – отвечал он. – Конечно. Когда на даче был, то да, и это очень приятно, между прочим.

– Сливаешься с природой? – засмеялась она.

– Ну да. Вот мы ходим на железную дорогу с тобой. Когда мать была беременна мной, они тоже с отцом ходили на железную дорогу. Только та была действующая. Нужно было идти по железной дороге, потому что за станцией начинался сосновый лес, а в лесу – тишина, благодать, все такое. Когда немного обучился ходить, уже сам тянул отца на железную дорогу. А был я солидный, крепкий карапуз. С чрезвычайно серьезным выражением лица. Как мне потом передавали, я почти не плакал. Под четыре кило я родился и длинный, как аршин. От груди, говорят, никак не могли оторвать, хоть клещами тяни. Прожорливый невероятно… – И Камлаев все больше распалялся и все откровеннее привирал, рассказывая о том, каким был во младенчестве.

– Замолчи, – вдруг сказала Нина, и губы ее поджались оскорбленно. – Почему ты сейчас так об этом? Еще неизвестно, каким он у меня, маленький, будет.

Она легко переходила от веселости к унынию, от спокойствия к истерике, и вспышки, казалось, ничем не оправданного гнева обжигали Камлаева все чаще. То, что младенец так долго не подавал никаких сигналов, казалось ей дурным, пугающим знаком. И Камлаев часами успокаивал ее, говоря, что ничего боятся не стоит и что неподвижность младенца в порядке вещей; чтобы ему начать проявлять первые признаки жизни, назначен природой свой, до секунды установленный срок и что раньше этого срока волноваться не нужно, бессмысленно и что эти пустые волнения могут лишь навредить младенцу и Нине.

Она все чаще просыпалась среди ночи, плакала, все чаще порывалась ехать в больницу, хотя срок еще не подошел и только вчера она из клиники вернулась. Она все чаще ненавидела его, но выслушивать ее уверения в том, что она «больше не может», Камлаев не уставал и теперешнюю несносность Нины не променял бы ни на какую легкость, ни на какую порожнюю невесомость.

Было очень жарко этим августом, никакого спасения нет, и Нина тяжело страдала от жары (она всегда ее плохо переносила, а сейчас тем более – на море еще куда ни шло, но в этой городской стиснутости, сдавленности, со всеми этими газовыми выхлопами…), а время тошноты, когда она с наслаждением вдыхала бензин, давно и безвозвратно прошло. Камлаев открывал все окна, но это слабо помогало: надувая занавески парусами, в комнаты втекал раскаленный воздух – «как из аравийской пустыни», – вздыхала Нина. Он сбегал в ближайший гипермаркет, купил огромный ветродув взамен маленького старого, а еще через день приехали рабочие – ремонтировать сломавшийся кондиционер, и стало чуть полегче. Вентилятор шелестел большими лопастями, гнал свежий и холодный воздух Нине в лицо, а Камлаев, сидевший рядом, время от времени заговаривал с ней, припоминая какую-нибудь историю или просто случай из давнишней жизни. А под вечер у нее начинала раскалываться голова, и она не желала ни двигаться, ни говорить, лежала, сцепив руки замком на медленно, но верно растущем животе, и морщилась от головной боли, а потом вдруг опять принималась плакать. Камлаев ложился рядом, но она отстранялась, поворачивалась спиной. Что ему оставалось? По-прежнему говорить, что все будет хорошо, что скоро приедет всемогущий Коновалов и у них родится тот, кого они с таким нетерпением и страхом ждут, и еще перекричит всех других младенцев, чье появление на свет не связано с такими затруднениями.

Успокоившись, она засыпала, а Камлаев садился рядом и неотрывно, молча, не двигаясь, смотрел на ее спящее лицо, на руки, спокойно лежащие на тугом животе, на приоткрывшиеся губы, на смутную, скользящую, мимолетную улыбку и думал, что она улыбается ребенку во сне и тот улыбается ей ответно. Продолжая глядеть на нее, он вставал, бесшумно отходил к столу, щелкал выключателем настольной лампы и погружался в свои каббалистические вычисления, пытаясь отыскать единственно верный ключ к ничем не разрушимой безмятежности, в которой должен жить все эти месяцы его бедный мальчик. И музыкой, и макрокосмом, и микрокосмом материнского живота руководит число – по мнению Пифагора и прочих древних, единица. Изначальная единица и Святая Троица. Четверка делится на один и три. Единый Бог и те три ангела, в образе которых Он явился бесплодной Сарре… Четыре удара, из которых состоит рефрен деревянных блоков. Должен быть такой звук, как от ударов колотушкой по стволу сухого дерева, неспособного плодоносить. Сквозь сухие, короткие, тупые удары начинает пробиваться тихое, но и мягко настойчивое пение, оно не нарастает, но и не слабеет – это в полом высохшем древе зарождается жизнь, которую вдохнул Господь. Нежности последыш, нелепости приемыш, трепетно-ранимый, искренний, как первый и последний вздох, минор. Струящийся без хроматических интервалов. Натурально, свободно, как дыхание младенца в девятимесячной вечности утробы, непрерывное, ничем не нарушимое, защищенное от всяких сбоев. Он должен течь так, как зародыш готовится к жизни. Пусть это естество поет, но с трепетной, прозрачной признательностью: ничего еще не зная о жизни, младенец за нее уже благодарит. Само его развитие из двух примитивных, маленьких клеток, формирование ручек и ножек, пуговки носа, прижатых к голове ушей и есть благодарность Творцу, и есть гимн Творца самому себе. Тон плюс тон плюс тон плюс два тона, – строил он интервальную структуру «Сарры» и поглядывал время от времени на призрачно освещенное Нинино лицо – спит ли, глубоко ли, не скривилась ли от страха, от отвращения. Все спокойно, все хорошо этой ночью. И сухой деревянный стук Нину не тревожит. Moll струится, течет по ступеням гаммы, как по речным порогам, и расходится успокоительными обертональными кругами в пространство – в безграничную тесноту сокровенного храма, в мягкую вечность материнского живота.

Через месяц Нина снова легла в больницу, чтобы пройти повторный курс лечения, и Камлаев последовал за ней, всецело передоверив Лешке Любимову премьеру «Сарры».

В перерывах между осмотрами и процедурами она часами неподвижно лежала на кровати и напряженно ждала, когда шевельнется младенец, потому что в сигналах, которые подавал маленький, во внезапных этих толчках она видела главное доказательство того, что с ним все хорошо. Ей хотелось чувствовать, слышать его всегда, каждую секунду, и если сначала его неслышимую жизнедеятельность могли зафиксировать лишь специальные приборы, то на исходе пятого месяца жизни младенец настолько окреп и осмелел, настолько освоился, что впрямую, ножкой заявлял о себе, что есть силы наподдавая Нине в живот, и Нина толковала эти сигналы единственным образом: младенец как будто говорил ей «я с тобой», «готовьтесь», «я скоро приду». И если младенец не подавал никаких знаков, то Нина, давно уже ставшая невозможно мнительной, начинала думать, что с ним все не слава богу. Ей казалось, должно быть, что он там ослабел, что ему недостает необходимых для развития питательных веществ, и она тотчас требовала, чтобы Камлаев позвал врачей, чтобы врачи незамедлительно произвели еще один осмотр и объяснили ей, что в данную минуту происходит. И хотя Камлаев говорил, что младенцу нужно спать, что во сне их мальчик и не должен шевелиться, и что это в высшей степени естественно – что три четверти своей внутриутробной жизни ребенок проводит во сне, – она ничего не желала слушать. «Ну, не нервничай, не злись, ни изводи себя, – упрашивал ее Камлаев, – ему больше всего не нравится, когда ты начинаешь изводить себя. Ты должна быть спокойна, как Джомолунгма, как слон. А ты вместо этого его раздражаешь».

Он помнил, как изменилось Нинино лицо, когда их мальчик шевельнулся впервые, и с какой смиренной бережностью, замерев, она прислушивалась к младенцу, который впервые столь откровенно и бесцеремонно потребовал к себе внимания. Он приник щекой к месту удара, но ничего уже не мог расслышать – младенец уже завершил сеанс связи и, как видно, пока что не желал общаться с отцом, слишком тот был далеко, слишком слабо был слышен сквозь непроницаемую оболочку, что отделяла ребенка от внешнего мира. Но то взволнованное, испуганное и робко-признательное выражение лица куда-то подевалось, пропало с недавних пор, и Нина все чаще погружалась в равнодушное оцепенение, все чаще мстительно поджимала губы. Разумеется, толчками не исчерпывалась их двусторонняя, непрерывная связь с ребенком, и едва уловимое неравновесие чрезвычайно остро чувствовалось Ниной, но его не могли определить ни ультразвук, ни искушенные врачи. Возможно, если бы Нина и не жила под таким прессингом, если бы она не подверглась с самого начала такому беспощадному шантажу («выбирайте: или вы, или ваш ребенок»), то она бы сейчас не страшилась так, не была бы так беззащитна перед этими неконтролируемыми приступами страха. Но искусственное прерывание беременности, а вернее, внутриутробное убийство, которое ей с самого начала предложили, все время висело над ней, давило неослабной, неустранимой тяжестью. Как жертвенный нож, занесенный над первенцем Авраама, – ей сказали, что она ослушалась саму природу, не желавшую появления ребенка на свет, и расплата за это неминуема. Камлаев мог сколько угодно говорить, что природа не может желать Нине зла (потому что тогда уже это будет не природа, которая разумнее, мудрее всех людей и гинекологов, вместе взятых), этот первый шок, этот первый, бездумно нанесенный удар произвел последствия неизгладимые, и все Нинины дни отравлены были пожеланием врачей «избавиться от этого ребенка».

То, что аборты возможны и позволительны и на третьем, и на четвертом месяце беременности, а если врачи посчитают необходимым, то и на более поздних сроках, означало лишь одно – что Нина живет в постоянном страхе, что за ней придут, объявив, что все попытки сохранить ребенка провалились и что теперь у врачей не осталось никакого выбора.

Приехал долгожданный Коновалов, но с Ниной пока что заниматься не стал: все время отнимали срочные и сложные операции, которые профессор делал, казалось, по полдюжины на дню; во всяком случае, когда бы Камлаев ни звонил, ни подходил, ему неизменно односложно отвечали – «на операции», как будто Коновалов был шахтером-стахановцем, а не хирургом высшей квалификации.

Премьера «Сарры» состоялась в Гамбурге, в том самом зале, откуда Камлаева с позором изгнали четыре года назад за кощунственное в своей неполиткорректности одобрение атаки исламистов на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, а запись была сделана в монастыре Сент-Геральд в Австрийских Альпах: Любимов посчитал, что в этой точке, расположенной на высоте больше километра, особая акустика, как нельзя соответствующая духу сочинения. Скорее всего это был ход продюсеров, решивших поэксплуатировать идею экологической чистоты звука. Камлаев не присутствовал ни на премьере, ни в альпийском монастыре, что изумило многих: все помнили, как он терроризировал исполнителей, вцеплялся мертвой хваткой в звукорежиссеров. Заговорили о том, что «Сарра» – его завещание, его последнее «прости». Потянулись журавлиным клином журнальные, газетные рецензии, которые он мельком, вполглаза пробегал, – все сплошь про экологию, про чистый воздух. «Последнее сочинение мастера завораживает строгой, мощной, онтологической меланхолией, поражает предельно сосредоточенной выслушанностью каждого момента». Если все эти рецензии и статьи музыкальных критиков, хвалебные и ругательные, перевести на нормальный человеческий язык, то все имели в виду примерно одно: у Камлаева окончательно поехала крыша. Сумасшедший русский на старости лет ударился в мистицизм, в числовую тайнопись (склоняясь к аскетической фактуре и опираясь на четверку, тройку, единицу). Погрузился в медитацию и, бесконечно перебирая четки трезвучия и модальной гаммы, надеется услышать хлопок одной ладони и достичь просветления. Постигнув тщету всего сущего, вчерашний бунтарь вслушивался в пустоту. Обыкновенные рецензии, в которых стремление блеснуть широтой эрудиции откровенно превалирует надо всем остальным. Объявленный даосистом и дзен-буддистом, Камлаев даже не злился. Были, впрочем, и другие отзывы, не просто глупые, а раздраженно-язвительно-полубрезгливые, смысл которых сводился к тому, что был Камлаев многомерным и живым, а сейчас сделался и плоским, и мертвым.

«Столь откровенно проводимая линия на монашеское послушание, столь недвусмысленно заявленная музыкальная аскеза, столь однозначное утверждение веры, которая не принимает никаких доводов разума, на самом деле свидетельствуют об одном – о добровольной капитуляции композитора перед реальными проблемами, стоящими перед современной музыкой. Невозможность создания подлинно нового („катастрофа, постигшая смысл“ – музыка, как и язык, перестала быть транслятором ценностей, превратившись в средство коммуникации: нотный текст, по сути, бессодержательный, теперь может выражать что угодно, на его поверхность могут быть нанесены любые знаки и самые разные способы восприятия реальности) обрекает композитора на оперирование ограниченным или расширенным до бесконечности набором всем известных величин, на использование некогда авторитетных и общепризнанно значимых моделей выражения в качестве кирпичиков или, лучше сказать, игровых кубиков для возведения нового здания, на комбинирование стилистик, лишившихся смысла отрывков из некогда освященных традицией текстов, которые должны быть смыслово нейтрализованы, чтобы из этой комбинации возник смысл более высокого порядка.

Камлаев был одним из радикальных представителей этого единственного жизнеспособного направления, но, видимо, ситуация „без иерархий“, без „готовых“ смыслов настолько испугала мэтра, что он решил обратиться к незыблемой смысловой и эстетической модели, несмотря на то, что та давно уже утратила самостоятельное значение. За создание новых смыслов полностью ответственен сам человек, и это дает ему свободу, не ограниченную настолько, что эта неограниченность устрашает: вот Камлаев и предпочел отказаться от этой свободы и заковать себя в цепи лишившейся универсальности догмы. Причем, недолго думая, он ухватился за самый дешевый способ спасения смысла – за воскурение ладана. Побег в добровольную бедность трезвучия, модальной гаммы, демонстративное принятие аскезы „верую, ибо нелепо“ на первый взгляд снимает все вопросы. „На Всевышнего уповаю“ – не подкопаешься. Камлаев пожелал спрямить кривую своей композиторской биографии, героически выхолостив ее до жития. Это очень национальная, очень русская черта – пытаться приискать всем бедам универсальное объяснение. И удариться в смиренное пропевание ветхозаветных строк, в неолитургию. Но почему-то мне кажется, что столь поспешное обращение к Богу, столь педалируемое желание „быть в вере“ (заявленное на уровне и фактуры, и структуры сочинения) на деле говорит о том, что на месте Бога у человека – пустота. И потом – зачем наш автор процедуру своего личного спасения пускает во всеобщее, публичное использование? Вопрос-то интимный, а тут столько зрителей, вернее, слушателей. Не из гордыни ли? И что же способны услышать слушатели в последнем камлаевском произведении? Вне всякого сомнения, человек религиозный (или хотя бы демонстрирующий свое „пребывание в Боге“, подобно Камлаеву) услышит в нем утверждение примата нерассуждающей веры над доводами рассудка, увидит в нем символ сбывшейся надежды и нравственное возрождение вверяющего себя в руки Господа человека. (Ведь Камлаев сталкивает сухие деревянные удары с меланхоличной и мягкой настойчивостью смиренного пения). Но человек, находящийся вне традиции, усмотрит в изображаемом экстатическом опыте библейских супругов клиническое проявление классической шизофрении. Бедная, бедная Сарра… В самом деле, ведь если не принимать библейское чудо за достоверность, то кто же с уверенностью скажет, что именно переживает старушка, по всей видимости, не способная отличить признаков беременности от „тяжести в желудке“, благополучного родоразрешения – от банального выкидыша…»

Читавший до этого места вполглаза Камлаев вдруг вздрогнул, как выстрелом подброшенный, и глаза его сами собой заволоклись горячей мутью ненависти. «Вырву твое поганое помело и в жопу затолкаю». Захотелось с оттяжкой бить по лохматой, креативной башке ногами, выбивая из релятивиста, мастера рискованных сравнений Девятинского всю природную иронию и благоприобретенную постмодернистскую дурь. И Суд по правам человека в Женеве его, Камлаева, оправдает…

Дезинтоксикационная терапия в клинике была лучшая в стране и одна из лучших в мире. Точно так же обстояло дело и с терапией антибактериальной, и риск попадания инфекций в организм матери был не просто сведен к минимуму, но, как похвалялись врачи, практически исключен; об этом и говорили по десять раз на дню – о том, что никаких оснований для беспокойства нет, но и Нина, и Камлаев видели в этом лишь стремление врачей успокоить роженицу. То, что девочке его не грозил перитонит и сепсис, совсем не исключало других опасностей, куда более страшных. Он хотел бы видеть ее чаще, он хотел бы поселиться рядом, в соседнем боксе, на правах такой же роженицы, но, разумеется, это было запрещено.

А по полчаса утром и вечером – это ничтожно мало.

– Я никому не верю, – опять и опять говорила Нина, возвращаясь от врачей. – Когда успокаивают, все время кажется, что врут. Когда молчат, то кажется, скрывают страшное. Они только и знают, что твердить, что ситуация стабилизировалась, вот только нужно пройти еще один курс лечения. Ну как она стабилизировалась? Куда стабилизировалась? Хоть ты мне скажи!

И если Камлаев и мог еще как-то жить в состоянии этой полной неопределенности, то Нина уже точно не могла и была близка к тому, чтобы сгореть от этой неизвестности как свечка. Нужна была ясность, и Камлаев потребовал ее. На стол Коновалова легли результаты последней гистеросальпингографии, последнего УЗИ, последнего исследования крови, и великий специалист, которого сознание Камлаева наделило чертами всемогущего божества, безо всякого выражения рассматривал рентгеновские снимки, получая представление о просвете маточных труб и о внутренних контурах матки.

– Ну, что вы можете сказать? – спросил Камлаев, сглотнув.

Профессор будто нехотя оторвался от снимков и медленно поднял на мужа спокойные, линялые глаза, которые не выражали ничего, ни единого знакомого Камлаеву чувства – ни сочувствия, ни вины, ни готовности подбодрить, ни тягостной необходимости поставить несчастного перед фактом. Глаза эти просто смотрели, и ничего больше; этот взгляд был Камлаеву уже знаком, и с таким же точно взглядом Коновалов сообщал ему, что у Нины никогда не будет ребенка.

Профессор заговорил – чрезвычайно медленно, как будто обдумывал свою речь в процессе произнесения, как будто по ходу определялся, что именно ему сказать, но вот ведь как странно: при этом он не позволил себе ни единого лишнего слова, необязательного, пустого, успокоительного, отвлекающего.

– У Нины аномалия расположения и прикрепления плаценты. Развитие нижнего сегмента матки произошло значительно раньше, чем надо. Ваш лечащий врач сделал все, что мог, но есть вещи, которые не в его силах. Это значит, что будут преждевременные роды. Которые скорее всего осложнятся кровотечением из-за предлежания плаценты. Консервативные методы остановки кровотечения, по всей видимости, не помогут. Нужно будет делать операцию. Она в тяжелом положении, Матвей. Роды могут убить ее.

Сердце у Камлаева отказалось биться, легкие – дышать. Его как будто со всего размаха шмякнули о камень, о каменную стену и отбили все внутренности, все живое, что было в нем. Он весь был как лопнувшая барабанная перепонка.

– Мы будем делать операцию. Не сейчас, а когда подойдет срок. Мы попытаемся вовремя нейтрализовать последствия геморрагического шока. Что самое парадоксальное, ребенку ничего не угрожает. Он слабый и весит значительно ниже нормы, но жизнь его сейчас вне опасности. Внутриутробная гипоксия плода не развивается. Как будто ваша Нина и в самом деле отдала ему все силы.

– Что можно сделать… мне? – едва выговорил Камлаев. – Может, нужно достать какой-то аппарат, какие-то лекарства, заменители крови?

– У нас уже есть все необходимое. Я не верующий человек, но вам посоветую молиться. Это слабая надежда, мне кажется, что Бог – индифферентен, но больше ничего не остается… вам.

– Что я должен сказать Нине?

– Мы скажем, что преждевременные роды – это обычное явление и что они бывают у каждой третьей женщины.

Камлаев встал и пошел разговаривать с Ниной. Уйти, не повидавшись с ней, он не мог: она ждала его, и камлаевское исчезновение породило бы очередной накат подозрений, страхов…

– Ну, что он сказал? – Она вскинулась, едва он вошел.

Какое же у него лицо сейчас? Понятно, что выдавить, натянуть улыбку у него не получится, но вот Нинин взыскующий, неотвязно и неотступно взыскующий взгляд останавливается, стынет, а лицо будто стягивается сознанием неминуемой беды…

– Все в порядке с ребенком, – отвечает он, предпринимая наибольшие в своей жизни усилия к тому, чтобы голос его не задрожал. – Так он и сказал. Сказал, что возможны преждевременные роды. Это обычное явление, у каждой второй женщины в наши дни случаются преждевременные роды.

– Все в порядке?! – срывается Нина. – И после этого ты говоришь мне, что все в порядке? Что может быть в порядке, если он родится недоношенным? Что в порядке, что в порядке? Ты знаешь, что с ним может быть после этого? – Она кричит, но силы оставляют ее, и она в изнеможении падает на подушку.

– Коновалов сказал, что с ним все в порядке, – очень мягко, но настойчиво говорит Камлаев, усаживаясь рядом. – Что никаких пороков нет, так он сказал. Что нет ничего, что ему угрожало бы. Ты слышишь? Никаких внутриутробных осложнений. Это факт. Он так тесно связан с тобой, с твоими мыслями, с твоим дыханием, что твоя любовь передается ему, и поэтому он живет в полной безопасности. Ты слышишь?

Но Нина молчит. Она смотрит в потолок остановившимся, остывшим взглядом и молчит.

Еще вчера Камлаев взял бы ее за руку, за плечо, увещевая жену не столько словами, сколько вот этими (единственно ему доступными) поглаживаниями. Но сейчас не мог, был не в силах обманывать, врать, говорить, увещевать, поглаживать – его что-то отталкивало, оттаскивало от Нины, и Нина опять оставалась одна, и Камлаев ничем не мог ей помочь, задыхаясь от этого беспримерного бессилия.

– Все будет хорошо. Ты слышишь? – позвал он опять, уже с порога, но Нина не отвечала, не поворачивала головы, и он, снедаемый желанием расколоть себе голову об косяк, бесшумно приоткрыл дверь в коридор и, бесшумно ступая, вышел из палаты.

Он, пошатываясь, спустился по лестнице и, пройдя немилосердно залитый солнечным светом центральный вестибюль, вывалился на улицу. Про машину он как будто позабыл и двинулся в путь – в беспутье, в пустоту, по пустоте – пешком. Он шел без остановки, шел куда глаза глядят, а вернее, ничего не видя перед собой, выходя то и дело на проезжую часть и не слыша очумелых взревов наезжавших на него машин, и если бы одна из этих тачек все же сбила его, то он, должно быть, не чувствуя ничего, поднялся бы и пошел дальше. Он не чувствовал усталости, ему не становилось ни тяжелее, ни легче, потому что тяжелее стать ему уже не могло. Он зашел в продуктово-винно-водочный магазин на автобусной остановке и, бессмысленно пялясь на разноцветье сигаретных пачек и упаковок с презервативами, бросил на стеклянный прилавок деньги. Он купил бутылку водки, хотя ясно видел весь абсурд совершаемой им покупки – набухаться и забыться ему точно не удастся. Но что-то нужно было делать, хоть что-то, и самым простым (наиболее привычное телодвижение, пришедшее на помощь) было приложить к губам горло водочной бутылки и, запрокинув голову, обжечь гортань… Водка в глотку потекла, как вода.

Ноги сами принесли его к старой железной дороге, где месяц назад они гуляли с Ниной. Природа здесь уже вступила в свои права, отвоевав у человека практически все; между седыми шпалами буйно росла трава и сладко пахло непомерно разросшимися лопухами; пристанционные постройки стояли без крыш, их стены живописно облупились, и из прорех выглядывало сырое кирпичное мясо. Только рельсы по-прежнему блестели из травы отточенной сталью. Камлаев перешел дорогу и уселся прямо в лопухи. В траве вокруг что-то беспрерывно цвиркало, пощелкивало, стрекотало. Гудение и копошение на каждом квадратном сантиметре земли приобрело вдруг такую интенсивность, что казалось, что Камлаев очутился на каком-то особенном, аномальном участке, в зоне максимальной концентрации мелкой, насекомой жизни.

В неподвижности, в молчании его глаз находил в ожившей траве пучеглазых кузнечиков – в палец ростом, инопланетных на вид, столь утонченно и совершенно оснащенных, что невольно начинаешь испытывать почтение перед чудесной предусмотрительностью природы, которая снабдила этих голенастых разведчиков всеми средствами слежения, соединив ювелирную точность с изощренностью передовой инженерно-технической мысли. Миллионы лет, должно быть, минули с тех пор, как первый представитель семейства кузнечиковых появился на свет, а антеннам, которые придумал человек, от силы лет семьдесят-пятьдесят, не больше. Как если бы природа во множестве своих форм загодя предсказала все современные зонды, локаторы, телескопы.

Муравей состоял из рубиновых капелек крови. Между ног у Камлаева шмыгнула серая, бородавчатая лягушка. Ее бугорчатая шкурка с убийственной точностью воспроизводила фактуру земли, подражая ей не только цветом, но еще и скрупулезным повторением всех выемок, шероховатостей. У Камлаева над головой (в древесных ветвях), у Камлаева под ногами (на бархатистых листьях лопухов) стекленели нити паутины, состоявшей из такого множества узоров, перехватов, стяжек, переходов, зеркальных отображений, концентрических симметрий, что природная эта художественность не давала сомневаться в том, что мир был именно сотворен. Бесполезная и бесцельная сложность природы, которую Камлаев наловчился замечать, не могла быть сведена к «нуждам презренной пользы», к необходимости выживания – для этого она была слишком изысканна. Все было так же высчитано, как регистровые расстояния в опусах Веберна, но никакой на свете Веберн, никакой на свете Моцарт не мог бы повторить такого хрупкого, невесомого совершенства, ибо всякое человеческое изделие по отношению к любому листику и паутинке пусть хотя бы немного, но неестественно. Но на этот раз при виде трехсоттысячного, квинтиллионного доказательства существования Творца Камлаев не усмехнулся, как делал это обычно. Он на этот раз – захохотал, давясь, захлебываясь смехом. Совершенство природы показалось ему оскорбительным, потому что на что ему эти хрупкость, прихотливость, изысканность, невесомость, раз разумная природа столь несправедлива к Нине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю