355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 29)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

– Вы кого поджидаете-то? – снизошла вдруг к его страданиям тетка. – Ну, из какой хоть квартиры? А… этих нет… третий день уже нет женщины той… И с тех пор не появлялась. Да точно, я вам говорю. Тут снимали какие-то, парой, уж не знаю, женатые или нет, а потом уехали, а неделю назад заявилась она… ну, хозяйка, ведь Ниной зовут? Точно не было ее, ни вчера, ни сегодня, три дня… Ну, это уж, милый мой, она мне не докладывала – куда, да зачем, да когда. Как уезжала – нет, не видела. А ты кто ей будешь-то, а, милый друг?..

Но Камлаев, уже сбегая по лестнице, лишь махнул рукой.

«Плод нельзя оставлять» – слова той красивой, строгой врачихи как будто горели на исподе лба, отравляли, обездвиживали. Она никому ни о чем не сказала, даже верной Наташе, которая звонила по десять раз на дню, потому что Наташин ответ был заранее известен. Наверняка ведь скажет тоже, что с природой сражаться бессмысленно, что такова судьба. «Остается лишь принять приговор и позаботиться о себе». Ей не оставили ничего, ей не позволили даже сходить с ума от тревоги и неопределенности. Ее с самого начала поставили перед фактом, на нее опрокинули данность. «Нет» значит «нет». И какое-то время, счет которому она потеряла, она сидела в кресле с ногами и не двигалась, оглушенная, оцепеневшая. Больше некуда было жить: как раз ее живая, оплодотворенная после стольких безуспешых лет яйцеклетка, что составляла весь смысл ее нынешнего существования, и была отнята у нее и объявлена убийцей, зараженной, разрушающей… (Как могла она в тот день не понять того, что это случилось, произошло, в тот день, когда они последний раз с Матвеем…) И все эти дни, недели, осчастливленная той кошмарной тошнотой, влюбленная в бензиновый запах, она и представить себе не могла, что происходит там с зародышем и насколько они вдвоем близки к гибели. Почему, ну почему, Господи, ты допускаешь такое? Разве может такое быть, чтобы тело женщины, все ее существо вдруг начало противиться рождению в нем новой жизни? И она ненавидела собственное тело, мерзкое тело, эгоистичное тело, самовлюбленное, бездушное, раз это тело отторгало то, что как раз и давало его существованию смысл. А потом, когда ненависть эта слабела, она себе говорила, что не верит никому. Она не верит врачам и не поверит Наташе, как только та скажет, что Нине, конечно же, нужно во всем слушать врачей. Разве может быть такое, да и где это видано – чтобы мать и ребенок, женщина и зародыш вступали друг с другом в смертельную вражду? В то, что женщина, в которой не осталось ничего человеческого, может стать убийцей своего ребенка, еще верилось, а вот в то, что младенец, безгрешный и невинный, сам обреченный на погибель, может стать убийцей носящей его под сердцем матери – нет, нет и еще раз нет. Но и здесь она предвидела тот единственный ответ, который могут дать ей и врачи, и Наташа: «Да это сплошь и рядом…»

Ей было известно, что в критических ситуациях, когда врачам приходится выбирать между жизнями матери и ребенка, врачи практически всегда жертвуют ребенком. Таков неписаный закон, условие общественного договора, и это, должно быть, объясняется тем, что женщина, выжив, может забеременеть и родить еще. (Ну, не думать же, в самом деле, что между личностью-матерью и еще не-личностью-ребенком врачи выбирают личность. Как будто убийство взрослого человека менее благовидно, чем убийство ничего не чувствующего несмышленыша.) «Еще и еще». Но она-то ведь не может «еще и еще». В отличие от них, от всех остальных, от здоровых. И ничем свое здоровье не заслуживших. Она больше уже никогда. Она вообще не должна была беременеть. И вот. «И вот», – как сказала она той врачихе, горделиво указывая на свой еще не вспухший, не разросшийся, но уже налившийся тяжелым торжеством живот. И она им его не отдаст. Своего ребенка – первого и последнего. Потому что эта яйцеклетка, единственно живая в ней, потому что эта пуповина, связующая женщину с зародышем, – единственная ниточка вообще, связующая Нину с жизнью, с подлинной, по-животному честной жизнью. И если для рождения необходимо, нужно так, чтобы младенец, изнуряя мать, забрал у нее все силы, всю жизнь, какая только в ней осталась, то пусть это будет так. Пусть он, укрытый от мира непроницаемой оболочкой, возьмет у нее все соки, пусть он, бесцеремонно жадный, смертельно истощит ее, но пусть живет. Лишь бы там, под этой непроницаемой оболочкой нашлось все обязательное и все необходимое для того, чтобы он выжил и жил.

«Если Он мне его дал, то не затем же, чтобы отнять. Но, чтобы он был, необходимо пройти испытание. Вот и все решение, вот и весь ответ», – вдруг подумалось Нине (а сомнений в том, что ребенок ей послан, подарен вопреки природе и судьбе, быть не могло), и тут же ей стало так ясно, так свободно, так легко на душе, как будто необычайно могучая сила подхватила ее, такая огромная в сравнении с Ниной, такой незначительной, такой небольшой и слабой, и, подхватив, понесла куда-то вперед к исполнению долга, от которого нельзя было отлынивать.

И она отправилась в другую, в лучшую больницу, какую только могла найти, выбирая клинику по рекламным проспектам и перепрыгивая с одного интернетного банера на другой (дороговизна предлагаемых клиникой услуг как будто подразумевала большую снисходительность врачей и гарантировала, что там не предложат отказаться от ребенка). Но и в этой частной клинике ей сказали все то же самое, что и первая женщина-врач: что, сохраняя беременность, Нина бессмысленно подвергает себя смертельному риску и что, настаивая на своем, она совершенно упускает из вида, что ребенок заведомо обречен. Другими словами, эти самые эскулапы, конечно же, готовы положить ее в отдельную палату, но только для того, чтобы беременность прервать (эффективно, безболезненно и безопасно), а затем предпринять необходимые меры по восстановлению пошатнувшегося Нининого здоровья. А вот следить за протеканием беременности (с серьезной патологией) и заботиться о ребенке врачи отказывались на том основании, что они врачи, но никак не добровольные убийцы.

Она не собиралась с ними дальше разговаривать и поехала в еще одну, уже третью по счету, клинику, а затем в четвертую, и везде ей говорили то же самое – что ребенка «по идее», «по всем показаниям» у нее быть не должно и что произошла нелепая, случайная, одна на миллион ошибка; что беременность ее ошибочна, противоестественна и сейчас природа (заодно с самим Нининым организмом) трудится над тем, чтобы эту ошибку исправить. В четвертой по счету больнице ей предложили составить письменное согласие – чистейший абсурд – не на отказ от ребенка, а на его оставление. И даже в Центре репродукции человека, который возглавлял временно пребывающий в Канаде Коновалов, ее все так же предупреждали до посинения, говоря, что ребенок все равно не получит всех необходимых для нормального роста и жизни питательных веществ, что в Нининой утробе ему будет слишком тесно, чтобы он мог выжить и не задохнуться. С ней говорили жестко и грубо, с ней говорили мягкими, обтекаемыми фразами, но суть была одна: ее малыш – не жилец, и нужно думать о сохранении собственного здоровья. И она уже не знала, кому больше не верить – врачам или самой себе; былая решимость ее размывалась под напором врачей и тех математически выверенных доказательств, которыми они оперировали.

Она осталась одна, и потому тоскливая обреченность, которую она испытывала, была вдвойне мучительна. Она даже завыть, накричаться, наплакаться вдоволь – до горечи, до пустоты – не могла, потому что некуда было выть, некуда плакаться, не в кого было уткнуться, не к кому прижаться. Все родные ей люди умерли или перестали быть для нее родными. «Мама, мамочка, милая мама, как же трудно без тебя, ты одна все бы поняла, ты одна прижала бы меня к груди и сказала… но вот что бы ты сказала, я не знаю: неужели „правильно, борись, так и нужно поступать, бороться за ребенка, даже если знаешь, что тебе при этом угрожает смертельная опасность, потому что если бы у меня был выбор, такой же, как у тебя сейчас, выбор между мной и будущей тобой, то я бы выбрала тебя. Потому что никакого выбора здесь на самом деле нет и быть не может. Потому что это естество, а естество не выбирают. Женщина – как природа. Как природа, всякий раз умирающая осенью для того, чтобы весной разродиться новой жизнью. И если женщина должна умереть при родах, то это тоже часть ее естественного назначения, и, сохраняя плод в себе до счастливого исхода, до последней минуты, она всего лишь выполняет это предназначение, не отклоняясь от него ни на йоту“. Не уверена, что ты бы сказала именно это. В тебе было вот это, рациональное, умеющее взвешивать… трезвомыслящая женщина, ты бы все оценила и сказала „спасай себя“, а я бы плакала у тебя на груди, и ты бы глушила эти рыдания своим родным, теплым телом… Мамочка, милая, как же трудно без тебя, как непосильно; нужно так, чтобы рядом был всегда человек, родной тебе по крови, который все поймет, а если и не поймет, то одного присутствия его достанет, чтобы тебе стало легче. Мамочка, так пусто становится от того, что тебя нет со мной, как он может никогда своих не вспоминать, один раз его спросила, а он: „плохо, – говорит, – конечно, но смерти никто еще не избежал“, ему, по-моему, никогда не бывает больно, такой человек, представить его посыпающим голову пеплом невозможно просто, хотя говорит, что в памяти возвращается и думает об отце…»

Камлаев, Камлаев, а если бы он был рядом сейчас, он мог бы быть рядом сейчас, тогда прижаться к нему, прижаться к груди, пусть обхватит, затискает, пусть скажет, что все будет хорошо, своим лживым языком, которому без разницы, не важно, что молоть. Ему она так ничего и не сказала (а он ведь здесь сейчас, он приехал в Москву, это наверняка), но она не желает сейчас Камлаева видеть. К нему приникнуть и на нем рыдать, пусть скажет, что все будет хорошо. Он ее успокоил бы, ведь раньше умел успокаивать, а потом поняла, что глубоко в душе ему без разницы, что он спокойно согласился с тем, что у них никогда не будет ребенка. И отказал ей в материнстве, назвал не женщиной, когда хотела мальчика взять, его это так сильно, так неподдельно оскорбило – не захотел чужого, а сострадания к брошенным в нем ни на грош. Но сейчас, когда нет никого, так хочется иметь рядом хоть кого-то, а он, Камлаев, сильный, он ее защитит. Ведь из всех, кто есть на свете, он ей – самый близкий, самый родной, он родственник ей почти ведь по крови, в конце концов, отец вот этого ребенка, и что угодно можно в нем предположить, кроме безразличия. Он тоже вцепится вот в эту последнюю ниточку, он своего ребенка не отдаст, и Камлаева никто не посмеет не послушаться.

Ей было от чего прийти в отчаяние, и она в него пришла, в такое отчаяние, что уже была готова позвонить ему, только бы разделить, только бы хоть на час избавиться от этого невыносимого, удушающего одиночества, от страха, который нельзя передать никому. Но на самом краю, когда горло уже охватывал спазм, ее что-то удерживало; должно быть, такое глубокое недоверие к нему поселилось в ее душе, что уже ничем вот это недоверие пересилить было нельзя – ни страхом, ни отчаянием, ни одиночеством. Он показал себя слабым, он слишком любил себя, в то время когда ни о какой любви к себе не могло идти и речи. И то ли из мести, из какого-то необъяснимого мстительного упрямства, а то ли из нежелания продлевать вот эти мертвые, умершие отношения (отрезанного ломтя обратно не приставишь) она отметала эту затею – позвонить Камлаеву, дождаться, выйти навстречу, уткнуться ему в грудь и заплакать. Сказать ему, чтобы немедленно принял меры: «Они сказали… они сказали, ты слышишь? Сказали „нельзя оставлять“, я чуть не убила их за такие слова, ведь что они несут, дуры, идиоты… ну, почему они такие злые? Что значит „не оставлять“, как будто я крольчиха или курица, у меня-то он один…» – и так говорить, говорить, говорить, переходя на бессвязное бормотание, до тех пор пока он не прижмет к себе так, что не останется вещей, с которыми бы приходилось справляться в одиночку.

Нет, по правде сказать, она не ненавидела его и не испытывала всерьез никакого мстительного чувства; просто нужно было оборвать затянувшуюся бессмыслицу, просто нужно было освободить его от бессмысленной ответственности, освободить его, освободиться самой. Просто так случается сплошь и рядом, что любовь умирает, изживает себя, что у нее есть свой естественный срок, минута рождения и минута смерти. И можно пытаться оживить ее, гальванизировать, как он любил говорить, но эти искусственные манипуляции с телом почившей любви в итоге все равно обречены на неудачу. Даже если в ней любовь и упрямствовала в своем желании продолжаться, то в Камлаеве все умерло, и он лишь продолжал обманывать себя. Она не дала ему главного, того, что делает любовь совершенной, но, Господи, это ведь было тогда, а сейчас все изменилось. Тогда между ними не было ребенка, на месте ребенка была пустота, а сейчас пустота заполнена живым, страдающим, больным, и почему же она так хочет, чтобы это живое и страдающее было только в ней, а не в них обоих?.. Так она изнывала от скребущей, безвыходной тоски и все никак ни на что не могла решиться.

Он проснулся одетым на старом диване от неистового пиликанья радиотелефона. А звонили ему все время не те, кого он так ждал. Перевалившись на левый бок, он схватил телефонную трубку, в которой тотчас зажурчал юный женский голос, томный, какой-то старательно-томный, как если бы это не ему звонили, а он позвонил в какой-нибудь «секс по телефону». Его просили об интервью журналу «Культ личности» в связи с неотвратимо приближающимся юбилеем «блистательного мастера».

– Не даю. Я неясно сказал? – загремел Камлаев и злобно швырнул трубку под стол.

Он рывком уселся на диване, свесив кисти между колен, и какое-то время бессмысленно созерцал хромированный IWC Schaffhausen на правом запястье: достаточно пошевелить рукой для того, чтобы автоматический механизм пришел в движение, создавая запас хода на ближайшую неделю, а если часы остановятся, то это значит, что вы умерли, что вы не двигались семь дней. Поднялся и пошел на кухню, чтобы кофе сварить, но тут опять запиликал из-под стола телефон, и Камлаеву пришлось, присев на корточки, полезть за ним под стол.

На этот раз звонил увенчанный большими и малыми пальмовыми ветвями режиссер Татарцев, предлагал написать музыку для фильма о страшном преступнике, ставшем святым, о грехе, об искуплении, об истинной вере, о божественных чудесах, об отшельниках, живущих на условных Соловках… И музыка нужна была «соответствующей силы», как выразился режиссер, не «лубочная подделка под православные песнопения», а глубоко оригинальное вокальное произведение, в которое «слух окунается, как в ключевую воду».

– У меня с этим делом как-то не очень, – отвечал Камлаев. – И с ключевой водой, и с искуплением, и с монахами и Богом. Я скорее всего не смогу.

– Ну, а кто же, если не вы? – прошепелявил отличавшийся незначительным дефектом речи режиссер. – Я же слушал еще вашу музыку к подошьяновскому «Платонову». Вот такая, такой энергии музыка нам и нужна. Которая течет как будто помимо человека. Такая, что людям ее и не слышно, почти тишина, но в воздухе, в космосе она есть… Вы только не думайте, что я вас захвалил, я просто думаю о деле… Можете пока прочитать сценарий, я вас не тороплю.

– Я подумаю, – ответил он глухо. – Ничего заранее не обещаю, но я подумаю.

«Подумаю, но, видимо, уже в следующей жизни», – сказал он себе. На этот раз он захватил с собой телефонную трубку и пошел на кухню. Там он взял кофеварку, разобрал ее, вытащил фильтр, вытряхнул из него слежавшийся кофе в раковину, налил в агрегат воды, открыл жестянку с молотым кофе, засыпал в фильтр, собрал, завинтил и поставил вариться. Сценарий о чудесах, которые даются человеку через долгое послушание; вчерашний убийца и насильник, стрелявший в родного отца, чтобы спасти собственную шкуру, затворяется в келью и с утра до ночи бьет земные поклоны, расшибая лоб об пол, – «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли». Не так ли и он обещал молиться изо дня в день в воображаемом разговоре с Ниной о ниспослании им, бездетным, ребенка. Но ничего внутри не стронется, не придет в движение, не зашевелится под сердцем. «Паки, паки, иже херувимы…» Его никогда не тянуло под церковные своды. Два раза за жизнь он побывал в церквях – в семнадцать лет, притянутый досужим любопытством, и в сорок пять, как экскурсант, как «культуролог», как гид, в Армянском монастыре, в Крыму, вместе с Ниной. Был способен восхититься чужому тихому благоговению – наверное, да, но в лицах и глазах прихожан ему неизменно чудилось такое раболепие, такая одурманенность («опиум для народа»), такая стертость собственного «я», что он никогда не мог вот эту покорность и стертость принять, через это отторжение переступить, от «я» отказаться. Такой универсальный и равняющий сильных со слабыми, одаренных с бездарными посредник, как церковь, был ему не нужен, им не принимался.

А сейчас Татарцев хочет от него, чтобы он вот это уравнивающее начало церкви и восславил. Нет уж, дудки. А вернее, не стоит и пытаться. Но разве не то же самое начало он пытался ухватить, исполнить в финале «Платонова» и разве не все равны перед законами природы, бессердечными и к человеку безжалостными? И нет уже сильных и слабых, и последнему фламандскому зеленщику равен великий Харменс ван Рейн, потерявший и троих своих детей, умерших во младенчестве, и возлюбленную Саске. Гигантский деспотичный ноготь, щелкающий по мягким младенческим головкам. Так за какое такое собственное «я» стоять, когда любая моровая язва настигает всех без разбора? Не угодно ли вам, паскудный старичок Камлаев, на склоне лет попробовать хотя бы один раз без своеволия соблюсти православный песнопевный канон?.. Как безграмотная баба, а? Ну, так какими там словами и у какого святого просить за бездетную жену? Про которую ты до сих пор не знаешь, где она и что с ней происходит. Да куда они пропали, ее чертовы товарки, ни одной не найдешь, все в каких-то разъездах, Наташку днем с огнем не сыщешь, Катька в Бельгии, Верка в Турции. А этот ее бывший, как его, Усицкий, повстречался с ним вчера, ну не спрашивать же, в самом деле, у него, не встречал ли он Нину?..

Он налил себе кофе и с дымящейся чашкой в руке, с сигаретой в зубах вернулся в кабинет, стены которого были обиты звукопоглощающей губкой, уселся за стол, открыл толстенную монографию одного шотландского фанатика, посвященную григорианскому хоралу, и углубился – насколько мог – в откровенно отупляющее чтение. «Действительно архаический параллельный органум может рассматриваться как апофеоз пригнанности, ибо здесь речь идет не только о полной пригнанности друг к другу двух голосов, отстоящих друг от друга на изначально заданный, не меняющийся интервал, проводящих одну и ту же мелодию и подчиняющихся строгому соотношению „точка против точки“, но и полной пригнанности модели и ее воспроизведения, ибо органум практически полностью содержит воспроизводимую модель в себе, что позволяет говорить о пригнанности… тьфу ты!.. микрокосма к макрокосму…» Нет, сил его больше нет, зачем так многословно о совершенно понятных вещах… Тут вдруг опять заиграл телефон, но на этот раз камлаевский мобильник заревел, поскольку у Камлаева «на входящие» из телефонной книжки был установлен «трубный глас» осла, а на чужие, «неизвестные» звонки – свиное хрюканье.

– Здравствуй, Матвей, это Наташа.

У Камлаева дыхание перехватило и кровь застучала в висках.

– Ах, вот ты где, а я тебе звоню, звоню… Слушай, как там Нина, ты встречалась с ней?

– Видишь ли, Матвей, я сама решила тебе позвонить, на свой страх и риск. Да, Нина сейчас живет у меня… Почему? Да вообще-то она не желала с тобой разговаривать. Похоже, я все-таки должна тебе это сказать – она у тебя беременна.

– То есть как это? – Он к чему угодно был готов, к тому, что Нина подает на развод, выходит замуж за Усицкого, уезжает на острова Огненной Земли, при жизни причисляется к лику святых, ложится на операцию по перемене пола…

– Ну, как, как? Вот так. Пять недель уже. Ребенок, Матвей, ребенок. Да какой-какой? – твой, не от святого духа же. Вот так вот, судьба подарила, значит, кто-то за вас крепко просил, только что это такое между вами случилось? Конечно, это не мое дело – влезать…

– Да как она, скажи мне, что с ней?

– Успокойся, успокойся, все нормально.

Он уже не вполне слышал себя, и мысли его текли параллельно разговору с Наташкой. Да как же, как же это? То, чего не может быть, в чем им два года назад окончательно отказали, то, в чем Нина была оскорбительно, бессовестно обделена, теперь было подарено ей, по справедливости возвращено? Пять недель, ну как раз, когда он уже спал с двумя женщинами, скотина… Выходит, что есть справедливость на свете.

– Да что же вы мне ничего не сказали? Как так можно вообще?

– А как так можно себя с ней вести, скажи мне, пожалуйста?

Ах, какая она сильная, пересилила все, в одиночку, сама – и врачебный приговор, и саму природу. Значит, нет ничего трудного для Господа. И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит?.. И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Он Сарре, как говорил. Ну и что, ты теперь к ней полетишь обрадованный, с распростертыми объятиями, с цветами, мать твою? Не имеешь ведь на это чудо никакого права.

– Но не время сейчас об этом, – продолжала тараторить по обычной своей привычке Наташа. – Видишь ли, в чем дело, Матвей. Мне кажется, что с ней не все в порядке. Да не знаю я – в том и дело. Она мне ничего не говорит. Сейчас она уже в больницу легла – так рано, если все в порядке, в больницу никто не ложится, я по опыту знаю. Да и по ней я вижу, что все не слава богу. Пыталась расспросить – отмалчивается. Говорю: «Ну скажи хоть мне» – молчит. Не знаю, Матвей, не знаю. Ты сам подумай, когда женщина так долго не может забеременеть, наверное, могут возникнуть какие-то осложнения. Да, конечно, ты к ней поедь, я тебе сейчас все расскажу, где она да что…

Он сразу понял, что она сейчас в институте у Коновалова, и хоть немного, но успокоился, настолько прочным было доверие к знаменитому профессору и медицинскому центру, который тот возглавлял. И потому лишь черкнул ручкой по бумаге, ничего записывать не стал и, на ходу натягивая пальто, прижимая плечом трубку к уху, ничего не слыша, вылетел в прихожую. И вот уже давил на кнопку звонка, беспокоил соседа по лестничной клетке, ленкомовского актера. Тот вышел, закутанный в простыню, поглядел осоловело.

– Дай машину, – попросил Камлаев. – Жена в больнице.

Актер, не говоря ни слова, скрылся в глубине прихожей, вынес ключи…

…Темно-синий «Ниссан» сорвался с места в карьер и, распугивая голубей, нырнул под арку… Взлетая правыми колесами на тротуарные бордюры, несясь по осевой, выскакивая на встречную, Камлаев гнал тяжелый джип вперед; утопив педаль газа до упора в пол, обходил бесконечный, растянувшийся поток машин, успевал проскочить на зеленый. «Когда женщина так долго не может забеременеть, то могут возникнуть какие-то осложнения…» – Наташины слова засели у него в мозгу, и, кроме этих слов, кроме данности, заключенной в них, для него ничего уже не существовало: не было той начальной оглушенности, потрясенности чудом, весть о котором принесла Наташа, не было ни радости, ни бешеного торжества, ни признательности Нине и той силе, что вдохнула жизнь в Нинин живот. Только страх, только стиснувшая сердце смертная тоска и непрерывная мысль о том, что чья-то жизнь подвешена на волоске.

Он все делал автоматически, выворачивал руль, протирался в первый ряд, перестраивался, подрезал, сигналил, ненавидел себя за бездействие, за то, что целый месяц сладострастно растравлял свое небывалое новое одиночество, за то, что он так плохо Нину искал, за то, что не носился в ее поисках по городу, смирившись с заведомой бессмысленностью подобного занятия… за бесчувствие, за неспособность уловить, что именно происходило с Ниной во все эти дни, и сам себе сейчас казался полым и смотрел на себя как будто со стороны, откуда-то сверху – «душа так смотрит с высоты на ею оставленное тело». Смертный страх за младенца неподвижно засел у него под сердцем, но само это сердце было словно не здесь – вне Камлаева, далеко впереди. И он хотел, чтобы это ощущение разлученности живой души и телесной оболочки продолжалось и продолжалось. И этот страх, и эта смертная тоска. Потому что, пока они будут продолжаться, сама жизнь его будет продолжаться, жизнь Нины, жизнь ее ребенка и его, Камлаева, жизнь.

«Не для того была дана, подарена эта жизнь, не для того зачат ребенок, чтобы сразу же его отбирать, – так он думал, – потому что сразу отбирать свой же собственный дар – это бессмысленно. Пусть Создателя не заботит справедливость, но пусть Его заботят хотя бы целесообразность и совершенство. А какое совершенство может быть в подобном действии, так что ничего страшного не случится, ты слышишь, Нина? Ничего страшного не случится, потому что этого не должно быть никогда».

Телефон на соседнем сиденье опять заревел, как брачующийся осел, и Камлаев, не сбавляя хода, ухватил его одной рукой.

– Да, я слушаю.

– Я могу поговорить с Матвеем Анатольевичем?..

– Можете.

– Я по поводу вашей супруги, Матвей Анатольевич. Она сейчас находится у нас. Я – врач медицинского центра…

– Да, я в курсе, я вас слушаю.

– Дустов Игорь Леонидович. Я так понимаю, вам все сообщили. Вы можете к нам подъехать?

– Я уже подъезжаю.

– Ну, вот и отлично. Поговорим на месте. Я вас встречу. Все в порядке, вы не волнуйтесь. В настоящий момент все более чем в порядке. Просто мы посчитали ваше присутствие необходимым. Ждем.

Какую-то машину развернуло поперек движения, и на полном ходу в нее въехала еще одна… Камлаевский «Ниссан» запрыгал по трамвайным путям, свернул в переулок, потом еще в один и, развернувшись полукругом, завизжав, остановился у ворот совершенного творения современной строительной индустрии – пятиэтажного комплекса из бетона, стекла и стали, в стенах которого беременели, как говорили, даже старухи.

На крыльце поджидал его заросший щетиной до самых глаз неандерталец в салатовом медицинском халате.

– Это я вам звонил, Матвей Анатольевич.

– Я могу ее увидеть? – спросил Камлаев с ходу.

– Да, конечно, но для начала я предпочел бы обрисовать ситуацию вкратце. Беременность, пять с половиной недель, – неандерталец рапортовал с каким-то удрученным и обреченным присвистом, что очень не понравилось Камлаеву – уже и мыло приготовил для «умывания рук», безвольный рохля, равнодушный, размазня. – Понимаете, по всем медицинским показаниям…

– По всем медицинским показаниям у моей жены никогда не должно было быть ребенка, – перебил Камлаев. – Что дальше?

– Да нет, не в этом дело. Если не вдаваться в медицинские подробности, у вашей жены серьезная патология, при которой невозможно нормальное развитие плода. Более того, оставление плода чревато серьезными последствиями для здоровья и даже жизни вашей супруги. Вот почему ей с самого начала было рекомендовано прерывание беременности. Это, так сказать, наиболее циничный и легкий способ решения проблемы. Но ваша супруга от этого наотрез отказалась. И, разумеется, ее можно понять: после стольких лет и стольких неудачных попыток – наконец-то получить возможность выносить и родить своего ребенка… разумеется, она восприняла предложение врачей в штыки. Понимаете, организм вашей жены не готов к беременности. После стольких лет произошла определенная перестройка организма, и теперь организм отстает от развития ребенка и будет отставать все время, не имея возможности вовремя удовлетворять все потребности плода в питании и так далее. На долю вашей жены, таким образом, выпадают сверхперегрузки, и можно было бы сравнить эти нагрузки с теми, которым подвергается обыкновенный, неподготовленный человек, окажись он в космосе. Сейчас это отставание незначительно, но со временем оно будет все увеличиваться и увеличиваться. И тут возможны многие неприятные вещи… – неандерталец опять досадливо присвистнул, возбудив в Камлаеве острейшее желание схватить врача за глотку, – …одним словом, есть серьезный риск, что ваша жена не справится. И не только нельзя ручаться за сохранение ребенка, но и…

– Понятно. Что вы можете сделать?

– Мы можем попытаться сократить то отставание, о котором я говорил, сократить его искусственно. И мы располагаем всеми необходимыми возможностями для этого. И мы сделаем все от нас зависящее.

– И, разумеется, всего от вас зависящего недостаточно? – скривился Камлаев.

– Еще раз повторяю, мы сделаем все, что в наших силах. И огромную роль здесь играет то, что мы подключились на самой ранней стадии. Не торопитесь обвинять нас в том, что мы заранее умываем руки. Обвинить нас во всех смертных грехах вы еще сто раз успеете. – В голосе рохли появился металл; неандерталец опережал все реакции Камлаева, и сегодняшние, и завтрашние, и терпеливо улыбался совпадению своих представлений с реальными камлаевскими действиями и чувствами. – Пойдемте, я проведу вас.

– Вы сказали ей, что собираетесь связаться со мной?

– Вообще-то нет. Я полагал, если вы до сих пор не появились здесь, у нас, между вами произошло нечто серьезное. И я полагал, что она отнесется к моему предложению связаться с вами негативно – в силу причин, мне лично неизвестных. Но мне показалось важным поставить вас в известность и пригласить сюда, потому что вы имеете на это право. А во-вторых, супруга ваша чрезвычайно нуждается в поддержке действительно близкого, родного человека. И кто, как не вы, ей способен эту поддержку оказать, хотя сама она, возможно, этого сейчас не понимает. Но я думаю, все будет в порядке. Как раз такое положение, как у вас сейчас, и должно вас сплотить и заставить позабыть все прошлые обиды, – сказал неандерталец с простосердечной убежденностью. – Пожалуйста, до конца коридора, последняя дверь направо.

– Спасибо. – Спасибо, мой бедный эскулап, наивный спасатель поперечно предлежащих младенцев и их тридцатилетних мам с преждевременным созреванием плаценты, спасибо, неандерталец, дай бог твоим рукам не дрогнуть в самый ответственный момент, вот только есть многое на свете, друг мой Дустов, что и не снилось тебе по разряду «прошлых обид», потому что покорный твой слуга повинен отнюдь не в точечных обидах, а в непрерывном и совершенно безбожном небрежении по отношению к твоей последней пациентке. Тебе и не снилось, какие пытки способны причинять не воспаленные яичники, не преждевременно раскрывшаяся матка, а вот этот потный господин, который смотрит на тебя с таким неподдельным страхом за жену и ребенка. Тебе и не снилось, какие мучения способны причинять не мысли, что младенец каждую секунду может задохнуться в материнской утробе, а вот этот господин, идущий по коридору и взволнованный, как пожилой нацистский хирург перед встречей со своим бывшим пациентом из Освенцима. И, пытаясь натянуть маску вины, раскаяния, запоздалого преклонения перед тем, на ком ставил опыты, – «столько лет утекло», «будем друзьями», – он осторожно стучит сейчас в последнюю по коридору дверь и, не дождавшись ответа, осторожно толкает ее «предательски задрожавшей» рукой. И входит, инстинктивно, помимо воли втянув голову в плечи, как будто опасается удара; подслеповато прищурившись, входит, как будто старается разглядеть в сидящем на кровати незнакомом старом человеке одного из своих подопытных сорокалетней давности. Нет, она ничуть не изменилась, бедная, родная, только вот поворачивается так медленно, как будто через силу, да еще под глазами темные круги, под все такими же презрительно прищуренными глазами, чья близорукость принимается обыкновенно за выражение невиданного высокомерия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю