355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 19)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)

– Да, я знаю, – с готовностью подхватил Камлаев, – о чем вы хотите сказать.

– Да ну? О и чем же?

– О том, что он был не великим революционером, а великим ретроградом. Не пролагая никаких новых путей в музыкальном искусстве, он не отрицал общепринятые нормы композиции, а всячески поддерживал их. Бах не разрушал канон, а утверждал его столь тщательно и скрупулезно, что даже все случайные детали музыкальной ткани начинали подчиняться строгой закономерности.

– Ну, это само собой. Это я уже считайте, что сказал, а вы за мной, разжевав, повторили. Итак, баховский козырь – неукоснительное послушание. Со своим послушанием он сочиняет более двухсот кантат, по дюжине еще более продолжительных ораторий и месс, два тома клавирных прелюдий и фуг, «Музыкальное приношение» и «Искусство фуги» – всего свыше тысячи опусов. Возьмем теперь ну хоть Антона Веберна, чей конек – своеволие: сколько он оставил нам за жизнь? Три десятка куцых сочиненьиц. При современных темпах производства музыки Баху нужно было прожить лет пятьсот, чтобы успеть сочинить все свои кантаты. Послушание дает невиданную интенсивность сочинительства, и Бах не только качественно, но еще и количественно всех нынешних превосходит. С чем связано подобное оскудевание, подобное катастрофическое снижение темпов производства? С тем, что никакой внешней причины, вызывающей музыку, никакого заказа на музыку уже не существует. Графы и бароны не заказывают терапевтических арий, храмам не нужны органные мессы, прикладная музыка умерла. Ничего внеположного человеку, музыкальному ремесленнику, ничего надчеловеческого, надличного нынче нет. Человек – мерило всех вещей, из своих запросов и потребностей он только и исходит, своими личными потребностями он все и измеряет.

Тут появилась Светочка, принесла на лжежостовском подносе откупоренную водочную бутылку, два граненых стакана и сияющие чистотой фарфоровые чашки.

– Я об этом и хотел с вами говорить, – начал было Камлаев. – Мы давно уже существуем в каком-то качественно новом времени…

– Да неужели? – хмыкнул старик.

– Последние лет сто в музыке существует единственное правило, единственный канон – сногсшибательная авторская оригинальность в каждом новом сочинении. Каждое новое музыкальное произведение обязано быть создано в абсолютно новой технике – вот закон. После того же, как сочинение создано, создание другого произведения в такой же технике теряет всякий смысл, ибо является всего лишь повторением пройденного. Для того чтобы и дальше демонстрировать авторскую состоятельность, ты вынужден всякий раз изобретать совершенно новую систему правил, принципиально иную логику организации музыкального материала. Речь идет и о системе технических приемов, и о системе определенных духовных ценностей или, если угодно, метафизических идей, две эти системы неотделимы друг от друга и в итоге образуют одну. Бах мог находиться в одной и той же ценностной системе целое столетие – тот, кто живет сейчас, лишен такой возможности. Чтобы быть автором, ты должен создавать продукцию, отличную от всех других, которые имеются в наличии. Потребность в постоянном создании резко отличного, оригинального порождает цепную реакцию новаций, которая не будет знать ни остановки, ни обратного движения до тех пор, пока новационный потенциал полностью не исчерпается. И это исчерпание уже не за горами. Лезвие диссонанса, приятно раздражающее и приносящее искушенному слушателю куда большее удовольствие, нежели трезвучие, превратилось в такой же объект потребления, как и позитивное слабоумие развлекательной музычки а-ля диско. Цепная реакция новаций продолжается цепной реакцией адаптаций, оборачивается приспособлением новаторских идей к сознанию среднего потребителя; музыкальное произведение, подвергнувшись ряду адаптирующих манипуляций, превращается в товар, в еще одно название на полках музыкального магазина. Ну, вот, к примеру, недавний американский минимализм, состоящий из повторяемых, сознательно «бедных» паттернов, очень скоро превратился в так называемый «эмбиент», в ласкающую слух музычку ласковых синтезаторных переливов, благодаря которым каждый заокеанский студентик может вдосталь намедитироваться, ощущая себя причастным к экзотике загадочного, мистического Востока. И это уже модная тенденция, запущенный процесс потребления свеженького продукта, а не сущностная потребность человека в такого рода музыке. Музыка слишком развернулась к слушателю. Востребована не сама новация, а последующие ее убогие копии, которые производятся и продаются миллионами экземпляров. И это был, конечно, растянутый во времени процесс, который начался не вчера, а давно, возможно, еще столетие назад. «Хорошо темперированный клавир» – это ведь апелляция к абсолюту напрямую, без посредников. «Все исчезает – остается пространство, звезды и певец». Главным для музыканта было разрушение вот этой жалкой телесной перегородки между собой и тем, что мы называем «пространством и звездами»; главным было преодоление своей отдельности, ограниченности, самозамкнутости, малости. И слушатель был из этой цепи исключен.

Урусов тут как-то двусмысленно хмыкнул, то ли полностью соглашаясь с Камлаевым, то ли смеясь над убогостью его суждений.

– Нет, конечно, эту музыку мог слушать и кто-то еще, явившись в церковь или на княжеский прием, но эта музыка не учитывала слушателя как такового, как потребителя со своими запросами. Этот слушатель с запросами мог быть, а мог и не быть. В равной степени. И присутствие или отсутствие оного не было условием возникновения музыки. Просто слушатель случайно оказывался причастным, грубо говоря, к музыкальному таинству. А потом вдруг причастность обернулась свободным выбором того, кто слушает, и выбор был таков: хочу, чтоб животы под музыку тряслись и ножки сами собой дрыгались; хочу под кружевными зонтиками с красивой барышней под ручку по липовой аллее, и музыку такую, чтобы ее головка сама поневоле клонилась ко мне на плечо и чтобы девица поскорее сомлела и проявила уступчивость… Хочу быть потрясенным, просветленным, напуганным, удобной метафизики, расширения сознания хочу. Абсолют подменился маленьким человеком, присвоившим себе роль главного адресата музыки и ее верховного судии. Так вот, музыку это и убивает. Постоянная гонка композиторских вооружений и адаптация этих вооружений к мирным целям, превращение их в продукт, ценность которого выражается в деньгах. Рано или поздно все, что можно изобрести в техническом смысле, будет изобретено. И тогда начнется бесконечный процесс манипуляций уже сделанным, изобретенным, готовым. Я и многие другие занимаемся этим уже сейчас. Потому что цельные, законченные высказывания потеряли всякое значение, перестали нести изначально заложенный в них смысл. Вы говорите о мессах и кантатах, построенных по жестким правилам, но мессы и кантаты уже не имеют прежнего назначения, они были прикладными жанрами, а сейчас их не к чему приложить; мрачная же глубина органного звучания применяется повсеместно как наиболее доступная краска, как наиболее легковоспринимаемое средство выражения в каком-нибудь голливудском триллере средней руки или мюзикле Ллойда Вебера. И самое противное, что смысл может быть каким угодно, потому что изначального, настоящего уже не существует вовсе. Таким образом, композиторское творчество неминуемо сведется к констатации невозможности осмысленного высказывания. Мы будем брать готовые модели, разрезать их, склеивать, накладывать друг на друга, зацикливать, пускать задом наперед, но все это будет лишь бесплодной и бессмысленной игрой, игрой в самом гнусном смысле слова. И это будет смерть искусства вообще. Не понимаю, как этого можно не видеть, не знать.

– Ну, а сам-то ты что? – спросил Урусов, внезапно переходя на «ты» и опрокидывая бутылку в камлаевский стакан. Тут только Матвей и заметил, что уже изрядно хватанул и видит все, о чем говорит, в какой-то последней прозрачности и ясности – обычная иллюзия понятности целого, мироздания, пути, по которому шагает человечество, обычная иллюзия, которую дает опьянение.

– Я? Я чувствую себя заложником этого процесса.

– А-а-а.

– Я чувствую постоянную необходимость двигаться дальше.

– Ну, и дурак же ты, Матвеюшка. Вот сидишь сейчас, упиваешься собой, провидчеством своим, дальнозоркостью. Ах, как я, мол, хорошо и, главное, первым о смерти искусства сказал. Да пройдет всего лишь пять или десять лет, и о смерти искусства рассуждать не станет разве что ленивый. Мол, искусство умерло, и мир покачнулся, бездуховным, безблагодатным стал в своем производстве и потреблении. Вы даже сами себе отчета дать не можете, насколько вам удобно и комфортно говорить об этом как о совершившемся факте. Получается, с нас, то есть с вас, и взятки гладки. А скажи вам, предположим, что никакой такой смерти искусства на самом деле и нет, вы разве в это поверите? Ко мне-то ты зачем пришел? Вот и Светочку не пожалел, использовал. Проведи, мол, девочка, меня к старухе-графине, пусть раскроет мне тайну тройки, семерки и туза, а я тебя за это, может быть, и полюблю. А она ведь, бедная, третий день от твоих обещаний сияет. А как она тебя передо мной защищала, каким талантливым и чутким тебя мне представляла. Что же ты ей не сказал, что женат?

– Не женат, – отвечал Камлаев, пораженный тем, что Урусов и это видит.

– Ну так собираешься, – продолжал с уверенным нажимом Урусов. – Ну, еще спроси-ка, брат, откуда я все это знаю. Ты – любимец женщин, и это у тебя на ангельской рожице твоей крест-накрест написано. Светочка-то, она, конечно, не по тебе. Ты ее, разумеется, по разряду убогоньких числишь. Некрасивая, смирная, бессловесная. А я вот ее люблю. И люблю потому, что никто, кроме меня, ее и не полюбит. Это в некотором смысле и есть настоящая любовь – любить того, кому любви катастрофически не хватает. Когда ты поймешь, что такую работу никто за тебя не сделает, не сделает по отношению к определенному, отдельно взятому, к вот этому человеку, это и будет любовь. А до той поры будет не любовь, а выбор. Как в заграничном магазине. Какую взять – черненькую или светлую? Ахалтекинца нездешнего или нашу, орловскую. Ты сейчас еще этим не озабочен и еще не скоро к этому вопросу вплотную подойдешь – к тем вещам, которые не выбирают, к семейственности, к деторождению. Только как же ты будешь без выбора, ты, поди, и не сможешь без выбора?.. Ну, так ты зачем ко мне пришел? На какое откровение ты рассчитывал? И почему ты именно ко мне пришел? Кого ты во мне предполагал увидеть? Какого такого наставника и учителя? Какого жреца недоступного тебе искусства? С каким готовым представлением обо мне ты шел?

Камлаев тут совершенно потерялся.

– Ну, давай, чего же ты замолк? Говори все, как есть. А то я ведь за тебя скажу. Ты недавно услышал мой Stabat Mater – другого ты ничего услышать у меня не мог. И он тебе показался чуть более настоящим, чем то, к чему ты привык. И ты подумал, что я тебя такому же научу. Я надеюсь, тебя не удивит, если я скажу, что в этом своем желании – пообщаться со мной – ты далеко не единственный и не первый. Я, признаться, даже польщен. Жил, жил себе тридцать лет никому не нужным и вдруг каким-то прямо далай-ламой, бодхисаттвой стал. Слушай, а если бы я сейчас вышел на балкон, стянул штаны, помочился, а потом втянул струю обратно, ты тоже не сильно бы удивился? Какие вы все-таки стали жалкие, какие рабы, настолько самим себе не верите, настолько не способны совершать самостоятельных усилий, настолько не можете уразуметь, что пресловутое откровение, которого вы ждете от меня, таким образом не приобретается, из уст в уста не передается. Да ты хотя бы то для начала пойми, что все легендарные пустынники прошлого для того и уходили в лес, для того и забивались, будто филины, в дупло, чтобы только на одних себя и полагаться, не рассчитывать на то, что кто-то им на блюде готовую истину принесет.

Вот вы представляете меня носителем какой-то недоступной вам духовной традиции. Один вот тут перед тобой неделю назад до того договорился, что я к дворянской культуре принадлежу, как если бы я с самим Гумилевым по невскому берегу всю жизнь проходил. Вы склонны представлять меня аристократом, причем не только аристократом духа, но и в прямом, буквальном, биологическом смысле. И, дескать, якобы мне по праву рождения такое принадлежит, что вам, представителям ухудшенной, пролетарской породы принадлежать уже не может. Вы такое мне благородство, такую независимость приписали, такое достоинство, что от страха перед таким собой хочется под кровать залезть: неужели вот этот, каким вы меня представляете, и в самом деле я? А я, Матвеюшка, всю жизнь был раб. И всю жизнь боялся смертным страхом одного – что мое происхождение однажды раскроется. И так я хотел все это забыть, из собственной жизни вычеркнуть: и нашу квартиру на Большой Морской, которая не казалась мне огромной и роскошной по той простой причине, что не с чем было сравнивать, другой обстановки я тогда не знал и не мог представить, что возможно жить в других условиях, как-то иначе. И похороны деда зачеркнуть, и его, как солнце, сияющую парадную кирасу, и его многочисленные ордена на вишневых бархатных подушках – там, кажется, были и Анна, и Георгий, но тогда эти звезды и кресты по малости лет представлялись мне скорее сокровищами из пещеры Али-бабы, нежели реальными доказательствами того, что дед мой прожил доблестную служивую жизнь.

Ты склонен представлять меня добровольным отшельником, не желающим иметь с Системой никакого общего дела, и тут всплывает столь любимое тобой словечко «нонконформизм», но человеком подполья я, Матвеюшка, сделался исключительно из страха за собственную жизнь. Потому и забился в щель, чтобы никто меня в ней не нашел, чтобы я никому не был виден. Чехов вон выдавливал из себя раба, а я – наоборот, по капле выдавливал из себя свободного человека. Я выдавливал из себя – себя. Я хотел не быть собой во всем – от манеры двигаться и одеваться до моих занятий музыкой. Ни о чем на свете так не мечтал, как о навечной замене маленьких сереньких буковок в моих анкетных данных. Так сначала все хорошо получалось: музыкальный техникум в Тамбове, консерватория по разнарядке, РАМП, происхождение «из служащих», своего отца я, безродный Иван, «не помнил». «Сталь», оратория «Великий Октябрь», которая понравилась чуть ли не «самому», а потом вдруг вопрос: а почему это он, то есть я, – Урусов и не из тех ли Урусовых – товарищей прокурора и полицмейстеров, что невинных по темницам расстреливали? Вот тут-то я и струхнул. И в Куйбышев истопником – чтобы днем с огнем не сыскали. Вот ведь странно, но действительно не искали – нашлись для них птицы и поважней, враги поопасней, не до дворянских недобитков стало, все основные силы уже на взаимное истребление были брошены, на суды над командармами, над старыми большевиками, на – извини за тавтологию – простой народ.

Ты думаешь, я выстаивал, достоинство сохранял, себя, что неизменность и анахронность моего музыкального языка – результат моего добровольного ухода в катакомбы, вроде того, что предприняли первые христиане? Меня тут один не то последним воином Христа назвал, не то бескомпромиссным рыцарем православной веры. Убожество! Кретины! Да неужели непонятно, что в такой кровавой давильне нужно было быть действительно ангелом или ребенком, чтобы против выступать? Как Мандельштам, в котором уже было Царство Божье. Вот он-то из своего Эдема детства действительно не понимал, как это можно молчать, когда ангелы тянут тебя за язык. А взрослый человек не мог тогда быть против. Ты упрямо полагаешь, что я – жертва и незаслуженно пострадал. Да нет, дружок, вот посадили-то меня как раз заслуженно. Как только перестал трястись в своей щели, как только стал жить на поверхности, увидев, что небо над головой свободно, вот тогда-то меня и взяли. Я свой страх задавил своими же руками в 42-м году под Оршей, когда мы всем взводом в немецкий окоп посыпались, и вот когда я сидел в немецком блиндаже на трупе убитого фрица и жрал с ножа ихнюю, трофейную тушенку, я был свободен. А потом в 43-м мой санитарный поезд разбомбили… ну, среднестатистическая история, которых миллион: документики мои сгинули в той бомбежке, потом разбирательство, особист с раскормленной мордой – сладострастник, которому удовольствие доставляло держать в своих руках нити судеб, который от допроса кайфовал. Я смотрел в его глаза и видел, как он заранее, с опережением определяет, каким ты будешь перед ним через пять, через десять минут и как он все твои душевные движения читает, твои реакции вплоть до подергиванья кадыком… Я крепко его разозлил. Мол, чем глубже в тыл, сказал, тем документы у вас в большем порядке, и чем раскормленней морда у мрази, тем острее чутье на предателей Родины. Он – в крик, так разозлился от того, что меня не угадал… Налет интеллигентности, он даже фронтом не смывается, вот эта врожденная готовность ужаться, прогнуться, уступить – и часто не из уважения к другому человеку, а просто из твоей неспособности драться. Интеллигент, каким он сформировался во второй половине девятнадцатого века, каким он пришел на смену служилой аристократии, не способен постоять за себя. Культура, Матвейчик, кстати, тогда и начала пропадать, когда представитель интеллигенции впервые начал перед хамом извиняться вместо того, чтобы перчаткой, тяжелой, латной, хаму да по хайлу… Впаяли мне десять лет, такая, брат, история. Так что пресловутая свобода духа, которой ты меня в своем представлении наделяешь, имеет, так сказать, куда более заурядную, прозаическую природу. Я, кстати, никогда не понимал, что вы под «духовной свободой» имеете в виду… – Тут Урусов прервался и полез под стол за третьей уже, кажется, по счету бутылкой, достал, распрямился, сорвал желтым ногтем пластмассовый козырек и ровно, как в аптеке, разлил остро пахнущую водку по стаканам.

– Но ведь то, что вы рассказали, ничего не меняет, – отвечал Камлаев. – Ваша музыка-то такова, какова она есть. То, что в музыке давно отменено как безнадежно банальное, у вас не только восстановлено в своих правах, но и незыблемо. Вы, вы… ну, вы совершенно какой-то анахронный автор, настолько не совпадаете с настоящим временем, и это не значит, что вы безнадежно отпали, что вы старомодны, – напротив, ваше мнимое отставание и является неслыханной новизной. Как будто ситуация смерти музыки для вас не имеет никакого значения, вы как будто живете в своем, обособленном времени, в котором для вас нет никакой необходимости заниматься техническими новациями; вы совершенно отказываетесь от этой новационной гонки, которая в свете вашего сочинения вдруг начинает казаться какой-то убогой насекомой возней.

– Что тебе моя музычка? Если уж говорить, то ничего лучше «Стали» – по дерзновенности, по безоглядной отваге двадцатилетнего юнца – я в жизни не написал. Все наши советские, первомайские сочинения, должно быть, кажутся тебе до несносности патетическими. Императивная лепка интервальных ходов, фразы, состоящие из двух резких подъемов вверх – «все выше, и выше, и выше» – на двенадцать звуков, развернутое восхождение для народа в целом и минимальное снисхождение – для личности, для единицы… То, что, недолго пробыв открытием, было растащено на бесконечные повторы, не так ли? Конечно, и «Сталь», и многое другое не без пятен. Но зато в ней отсутствуют признаки невроза, она проникнута жизненной силой и волей. Страсть и истовость – вот что в ней, пожалуй, есть. Коллективная истовость, скажешь? – да. Вам о массовом воодушевлении, об утопическом советском мифе все уже рассказали. Ты склонен представлять всеобщее одушевление лишь разновидностью наркотического опьянения, а подвижнический порыв народа, коллективную одержимость переустройством мира считаешь лишь программой, по которой существуют люди-автоматы; люди-винтики – это вообще ваш любимый термин, вот только вам в голову не придет, что быть «винтиком» – это и есть для человека единственно стоящая, настоящая задача. Ты все никак не поймешь, что «винтики» и образуют всеобщий смысл или, если угодно, гармонию мироздания. Столь любимое вами время, столь восхваляемая вами империя до семнадцатого года, весь девятнадцатый век на самом деле и есть время «винтиков», когда каждый навсегда был прикреплен к своему предустановленному месту, задача дворянина – служить, крестьянина – пахать. Благолепие империи со всеми ее художественными достижениями, с ее Пушкиным и Глинкой держалось именно на «винтиках». «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» Но так же верно и обратное: если я не штабс-капитан, если я отказываюсь быть штабс-капитаном, то и Бога нет. Идея советского рая точно так же преодолевала узость личного бытия. Самозабвенное строительство новейшей вавилонской башни с красным знаменем на макушке – такое же переживание людьми единства в вере, та же самая религиозность, только в вырожденной форме. Но любая вера вас пугает. Вы наконец-то стали личностями, индивидуалистами. Сливаться с толпой и растворяться в массе вы уже не желаете. Как же, как же, ведь вас употребляют, вами пользуется бездарная и бессовестная власть, а вы не желаете. Нынче самые отважные из вас уже в полный голос говорят о жертвах, принесенных коммунистическому Ваалу, о человеческих костях, положенных в основание советской гармонии, о том, что грандиозные каналы, заводы, новые города, победа русского народа в войне оплачены слишком многими смертями, как будто победа в войне смертями не оплачивается, вы ведь и до этого договариваетесь. Пройдет всего лишь десять, пятнадцать лет, и с этими смертями на языке вы развалите еще одну империю – на этот раз советскую. И самые пронырливые и циничные из вас станут новым правительством, новой властью, сущность которой сведется к гипертрофии хватательного инстинкта и разворовыванию тех природных богатств, которые еще не растащили горе-большевики. Но это все так, мелкие частности; отсутствие народного единства в вере – вот настоящий бич так называемого нашего времени. Впрочем, вы настолько отупели, что не можете этого отсутствия осознать, оно кажется вам естественным. Вы хотите благолепия времен последней осени крепостного права, но не можете понять, что благолепие лишь смертями и может быть оплачено, что поддерживается оно постоянной готовностью человека отдать свою жизнь. Каждый «винтик» готов положить свои кости в основание. А вот вас интересует прежде всего ваша неподчиненность правительству, стране, ее обязательным имперским законам, вас прежде всего заботит невписанность в иерархию – невписанность, которую вы ошибочно принимаете за независимость. Но соподчиненность величин, взаимоподчиненность ценностей, людей как раз и является важнейшим из искусств, а вовсе не ваша личная независимость. Служение, нахождение на богоустановленном месте и занятие богоданным делом – все это как раз и создает личность. Но ты-то будешь полжизни расспрашивать, какое дело богоданное, какое место богоустановленное, и то ли это самое место, которого ты заслуживаешь, и не может ли быть так, что тебя принудили, ограничили, обделили и заставили занять неподобающее место, которое принижает, оскорбляет тебя. Вся революция, по сути дела, есть всего лишь бунт возомнивших, что они обделены, людей.

Ты хочешь говорить со мной о моей, с позволения сказать, музыке, но в ней сконцентрировано все то, чего ты всеми фибрами боишься и не можешь принять. Ты вот обмолвился поначалу, что «Сталь» – это что-то ненастоящее, из области «Ангарстроя», а вот, мол, мой нынешний Stabat Mater – это, дескать, другое дело. Ну, и о чем с тобой после этого говорить, если ты это так понимаешь? Ты даже как бы и имел в виду, что за «Сталь» мне должно быть несколько стыдно – не за техническую ее сторону, а за идею, которой она служила. Нет, брат, – я за все готов ответить. За все, что не спустил в унитаз, я вполне готов ответить.

– Но я совсем не то имел в виду… – начал было Камлаев.

– Что ты имел в виду, мне, может, и вовсе неинтересно. Кто тебе сказал, что я с тобой разговариваю? Я, может, со стенкой разговариваю. Я долго молчал, и теперь мне нужно выговориться, представь себе. Ну так какой тебе магический секрет раскрыть? Что тебя так у меня взволновало, что ты, поджав хвост, побежал ко мне на другой конец города? Скажи одним словом.

– Свобода… в вашей музыке, – поколебавшись, отвечал Камлаев.

– А что такое свобода?

– Ну, свобода… – начал он, как последний двоечник, – это… особая свобода, когда вы вроде добровольно принимаете на себя все классические ограничения, приятие которых сегодня считается композиторской слабостью… Но при этом…

– Что такое свобода вообще? Ну, давай, отвлеченно, философски, как о самом главном. Формулу мне дай. Понимаю, что сложно, что вас по «Словарю атеиста» учили – свобода «от», свобода «для», – и вы только до одного Бердяева лет в двадцать пять с хвостиком добрались. Ну, а все-таки?

– Свобода – это неуклонное выполнение долга, как ты его понимаешь, даже если это выполнение объективно представляется бессмысленным.

– Ага, ты смотри! Да ты не так безнадежен, как я полагал. Почти угадал. Неглупый человек однажды сформулировал: свобода – это абсолютное доверие Богу.

– Ну, правильно же, – возликовал Камлаев, поражаясь, как он раньше этого не понимал. – Но почему же тогда музыка, состоящая из этого доверия, невозможна? Не вообще музыка, а написание такой музыки сейчас? Я занимался этим много лет. Сначала я Баха играл и исполнял вот это самое доверие. А потом, когда сам уже стал сочинять, я увидел, что если ты сочиняешь настоящую музыку, то как будто спешишь оповестить весь мир о каком-то, напротив, своем недоверии, и это недоверие звучит неизбежно. И вы – единственный человек, кто…

– А вот бы и играл доверие Баха за неимением собственного, – оборвал Урусов. – Зачем тебе непременно нужно было в авторство полезть и творцом заделаться?

– Чужого доверия мне не хватало. Вы же тоже… вам же тоже не хватало чужого доверия. Я одно понять не могу: двести, триста, четыреста лет, возможно, было это абсолютное доверие, а сейчас вдруг оказалось невозможным. Как если бы за многочисленные прегрешения нас лишили самой способности слышать такую музыку… ну, улавливать ее, что ли, из воздуха…

– А эта музыка, по-твоему, разлита в воздухе? Молодец ты, коли так. Так ты сядь на пенек и слушай, слушай, до тех пор, пока твой слух достаточно не обострится. Но тебе ведь не столько необходимо услышать, сколько быть услышанным, тебе важно не провести сквозь себя, а быть источником откровения. В твоем представлении ты должен быть слышан на много километров окрест и на много километров в вышину – как самый заметный, как самый тонкослышащий, как самый оригинальный. Тебе нужно быть первым – по востребованности, по услышанности, по ре-зо-нан-су, который ты в мире произведешь. Тебе нравится быть запрещенным (ты еще и поэтому потянулся ко мне: я казался тебе еще более запрещенным, чем ты сам), тебе нравится погружать публику в транс, вгонять ее в ступор, а если тебя однажды разрешат и при этом лишат публики, ты этого, пожалуй, не переживешь. Кстати, вместо того чтобы бороться с нашим заповедным авангардом, власть могла бы уничтожить его одним щелчком – разрешив его. Ай-ай-ай, что же ты делать будешь, Матвеюшка, когда тебя не сегодня-завтра разрешат? Одним словом, ты смертельно привязан к публике. Это тип отношений «автор – публика». «Потребление – продукт – потребление» – порождение этого типа, причем не пасынок, не ублюдок авторства, как ты считаешь, а неизбежный плод законного брака автора и публики. Гонясь за благосклонностью или осуждением публики, ты как автор неизбежно придешь к одноразовости музыкального языка, которая в современной культурной ситуации воспринимается как высшая художественная доблесть, здесь ты прав. В погоне за вечно новой неповторимостью ты обречен на постоянные и бесконечные модификации устаревающего языка: вместо того чтобы, пропуская естественную музыку сквозь себя, дать ей течь свободно, по законам, органически ей присущим, ты вынужден прибегать ко все новым техническим ограничениям и запретам, ко все большему дроблению длительностей на промежуточные значения, на тридцать вторые доли – и так до тех пор, пока все возможные насильственные принципы организации музыки не будут исчерпаны и ты уже никакими средствами не сможешь достичь одноразовой новизны, бесподобности, первосказанности.

– И выхода нет? – спросил Камлаев, весь превратившись в слух и лишившись чувства собственного тела.

– Смотря что считать выходом. Ты и без выхода проживешь блестящую жизнь новатора и будешь признан выдающимся. Вот только ненадолго, сейчас уже ничего не бывает надолго. Ни о какой универсальности, всеобщести музыкального языка – тем более во времени – не может идти и речи. Твоя музыка умрет вместе с тобой, как, впрочем, и моя – со мной. Я всю жизнь заставлял себя верить, что достижение абсолютного доверия в музыке возможно. Ну да, ну да, верую, потому что нелепо.

– Но что вообще произошло с искусством – с искусством, которое столько лет служило проводником абсолютного доверия?..

– Да что ты все заладил – «с искусством», «с искусством»?.. – зашипел старик. – Все твое так называемое искусство – всего лишь своевольная, без высшего на то соизволения гипертрофия личностного начала и гнуснейшее самолюбование автора, который учитывает весь божий мир с его бабочками и птицами постольку-поскольку… Вот ты идиотина! Искусство умерло – ай-ай-ай… да туда ему и дорога! Какие же вы все стали кретины. Вам и в голову не взбредет, что не только после искусства что-то есть, но и до него что-то было. В вашем представлении Моцарт и Бетховен были в самом начале, а Дюфайи и Окегем, о которых знает только самый образованный из вас, обозначили своими мессами само рождение музыки. Вы так сконцентрированы на «после», что не видите в упор никакого «до», зарабатывая на тучности откровения о смерти музыки и оправдывая свою неспособность создавать звучания с абсолютным доверием Богу. Вы в своей куриной слепоте еще двести лет будете топтаться в этой «невозможности» и «смерти». И все это на том бесконечно глупом основании, что принцип искусства – вечный принцип и родился он вместе с появлением первого человека на свет. А ты в церкви давно последний раз был, извини меня, конечно, за столь бестактный вопрос? Так вот там певчие на клиросе поют. Так, по-твоему, то, что они поют, – это искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство. Потому как искусство подразумевает личностное начало. Его предмет и цель – твое драгоценное, холимое и лелеемое «я», за которое ты удавишься. Произведение искусства должно быть сочинено, и сочинить его должен именно ты, в противном случае не будет кайфа ни тебе, ни тем, кто восхищается тобой. А там, где есть твое «я», возведенное в абсолют, в единственную точку отсчета, не может быть никакой музыки вне человека и помимо человека. А где «я» исполнителя в церковном пении? А? Ну, хоть здесь ответь. Что? Нет его? Нет никакого отдельного человеческого «я», нет никакой свободы творческого выражения, помимо воли Того Творца и Того Автора. Эта музыка явилась им как откровение, этот певческий канон был им продиктован, и в силу этого певчие не могут ничего ни убавить, ни прибавить к пению от себя. Эта музыка, являясь извне, опускаясь свыше, властно входит в них, течет сквозь них, и их единственная задача заключается в том, чтобы вос-про-из-вести ее точно. Не отклонившись от замысла ни на йоту. Кто же может и кто посягнет отклониться, когда эта музыка не твоя, а Его? Она – дана. Ты скажешь, что когда-то у нее тоже был автор. Нет, милый мой, тут другой способ зрения, слушания: автора не было – был человек, который первым все это услышал и с величайшим смирением воспроизвел, подражая небесному пению ангелов, славящих Господа. А потом были лишь повторы, неукоснительные и бесконечные повторы изначально данного образца. Ну, что ты хлопаешь глазами? Как же мне тебе это объяснить? Ах, куриная слепота! Ну, представь себе, что не было никакого одного человека, а было сразу сто, тысяча человек, разбросанных по различным континентам, и они услышали этот образец одновременно. Ну, представь себе, что все человечество, все монахи, все люди услышали эту музыку одновременно. Она в одно и то же время одинаково и разом вошла во всех. Эта музыка была везде, повсюду, она была разлита в пространстве и продолжалась бесконечно, не умолкая ни на секунду, и это был неиссякаемый поток божественной благодати. И поскольку она была везде и продолжает быть везде, пусть и не слышимая, не различимая, никто попросту не мог услышать ее первым. Ну Шерлок Холмса-то ты читал? Про то, как по одной капле воды можно сделать вывод о существовании Атлантического океана?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю