412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 23)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)

Бесповоротность отказа от всех дармовых и готовых благ, которые полагались отцу, сначала казалась Камлаеву странной. Как можно не пользоваться тем, что досталось тебе совершенно даром (в том смысле, что попало в твои руки готовым, и никаких усилий по возведению, постройке с нуля тебе не требовалось), как можно отказываться от того, что ты заслужил собственным умом, своей работой, результаты которой оценило государство, Камлаев до поры до времени не мог этого понять. И потом только начал подозревать, что это было одним из главных условий отцовской независимости. Отец никому не хотел быть обязанным. Он не был связан признательностью и благодарностью, и ему было не за что становиться преданным какому-нибудь человеку или группе людей. «Я у вас ничего не брал, не вступал с вами в сговор, не прибивался к вашей стае, так зачем же мне плясать под вашу дудку?» – вот так примерно рассуждал отец.

Отец был не просто не завистлив, но завистью обделен до некоторой даже патологии, как если бы сам Господь Бог, распределяя между людьми все человеческие чувства, положил отцу двойную порцию нетерпимости к людям и совершенно позабыл про берущие всякого человека завидки. Вот тут, пожалуй, и была их общая слабость с отцом – до ругани, до скрежета зубами неприятие людей, сознание которых, с точки зрения Камлаевых, ничем не отличалось от сознания амебы. По сравнению с самими Камлаевыми все прочие человеческие существа казались им немного кретинами. Так, люди, которые не делали музыку, для Камлаева были людьми непременно второго сорта, и жить им на этой земле позволялось постольку-поскольку.

Приходил ли отец в отчаяние, опускались ли у него хоть когда-нибудь руки, испытывал ли унизительное чувство собственного бессилия? Просыпался ли среди ночи от мысли о никчемности и бесполезности своей работы? Да, наверное, и приходил, и опускались, но вот только не видно этого было практически никому, и никто не должен был видеть отцовского уныния, и отец, в свою очередь, права не имел уныния выказывать – не то что объявлять во всеуслышание… Отец мог швыряться стаканами, плеваться и скрипеть зубами, осыпать виновников своих поражений и неудач многоэтажной бранью, но не скулить от бессилия, не демонстрировать ближним, насколько несправедливо его обидели, насколько бесчестно предали, насколько незаслуженно обделили. О помощи, о сочувствии он никогда не просил. И это в то время, когда Матвею, партитуры которого не издавались и сочинения которого нигде не исполняли, так часто хотелось, чтоб кулаки друзей сжимались от негодования и чтобы все его друзья в один голос говорили о непростительности подобного непризнания.

«Не скули», – говорил отец. Это было в нем главным – всегдашняя, почти звериная готовность обходиться своими силами. Полнейшее, почти уродливое отсутствие жалости к самому себе. Отцу часто приходилось так туго, что он серел лицом, но полнейшая неспособность Матвея отгадать, что именно с отцом произошло, как раз и говорила о том, насколько глубоко, без выхода держал в себе отец все свои поражения и страхи.

Вступающей в свои законные права старости отец предпочел не заметить. Предпочесть-то предпочел, но были в человеческой природе явления и процессы, над которыми и отец был не властен. Работая и по двенадцать, и по двадцать четыре часа в сутки, отец истощил отпущенные ему силы, которых, как ему казалось, у него имелось немерено. Не могла не сказаться жизнь в постоянном напряжении: все было вроде как всегда, но вдруг неуправляемая, торжествующая боль сжимала виски и начинала давить на темя, свет в глазах мерк, и отец поневоле был вынужден, пошатнувшись, упереться руками в стену. Или грузно, всей тяжестью тела навалиться на локти. Сердце, мощным насосом перегонявшее по грузному телу отца литры быстрой и звонкой крови, начало давать с недавних пор непредсказуемые сбои, и отец был принужден брать паузу и, отдуваясь, восстанавливать сбившееся дыхание и ясность в голове. Все это называлось в просторечии «давлением» – и головные боли, и не испытанная прежде ни разу усталость, с которой отец так запросто уже не мог совладать, – от давления он пил таблетки горстями (очень мощные препараты, бульдозером проходившие по артериям и венам для того, чтобы быстро, за считаные часы привести засбоивший жизненный механизм в необходимую рабочую норму). И в этой борьбе с давлением отец был неукротим, и казалось, давление артериальное и прочее отступало под напором той внутренней ярости, с которой отец не принимал свою, хотя бы секундную, немощь.

Врачи умоляли его отдохнуть, но и сами их мольбы пресекались отцом в зародыше: выбив из них необходимый рецепт очередного сильнодействующего препарата, отец выгонял их прочь – до следующего приступа постыдной слабости. А следующего приступа могло и не быть. Могло не быть полгода, девять месяцев, год; могло не быть так долго, что все успевали позабыть о том, что отцу когда-то, в прошлой жизни становилось плохо. Ему не могло быть плохо. «Плохо» он отменял, казалось, одним усилием воли.

Но, отчаявшись сладить с отцом в лобовом столкновении, старение подкралось незаметно, подспудно, не на уровне сердца, артерий и мозга, а на клеточном уровне. И поскольку никакой лазейки, кроме самой предательской и гнусной, у природы не осталось, она избрала наиболее отвратительный метод воздействия на упрямо не желающего стареть отца.

Тогда еще Матвей ничего не знал о забавной гипотезе, суть которой заключается в том, что старение – всего лишь побочный продукт непрестанной борьбы организма с раковыми клетками. Дело в том, что некоторые новейшие лабораторные исследования на белых мышах с клюквенными глазками показали, что при мутации определенного гена эти самые мышки не стареют, но зато очень быстро подыхают от рака. Ген смерти, ген старения вживлен в наши клетки, по всей видимости, с самого рождения – чтобы жизнь вечной не казалась. Таким образом, у тела не остается выбора: либо естественное старение, либо гнусная онкомутация. «Милый мой, ведь мы не дети, вот и надо выбирать: либо жить, как все, на свете, либо умирать». Точно так же и отцу, не желавшему жить, как все – жить, старея, – природа отплатила злокачественным перерождением клеток.

Подходила Вика – «ты какой-то мрачный сегодня», – загорелая, голоногая, прелой одурью сеновала кружила его моментально опустевшую голову (завезли диковинный парижский аромат), его ноздри раздувались, втягивая запах Викиной кожи, волос, и он весь превращался в голую потребность касаться, его руки ползли вниз по Викиной спине, с трудом удерживаясь «на грани дозволенного», и вот уже, как в танце, как в пародии на знойное аргентинское танго, Матвей перегибал Вику вдвое, запрокидывая к солнцу лицом, и от внезапности она тотчас переставала следить за красотой принимаемых выражений, и таким прелестным, душеубийственным испугом, таким сознанием своей неуязвимости в камлаевских руках освещалось ее чудесно подвижное лицо. Камлаев осторожно целовал ее в глаза и возвращал в исходное, вертикальное положение.

Они шли бродить по улицам, то и дело прерываясь на поспешный, вороватый поцелуй, и по мере того, как они утрачивали осторожность, их лобзания становились все продолжительнее и продолжительнее и повторялись все чаще и чаще, как будто с течением времени они все острее испытывали недостаток воздуха, который можно было восполнить лишь при помощи искусственного дыхания.

Когда вышли на набережную, она вдруг, вцепившись в Камлаева, заявила, что хочет прокатиться на речном трамвае. Оказалось, что других желающих нет и ряженный в морского волка капитан не желает отчаливать от берега – только ради того, чтобы потешить одинокую парочку. Камлаев сунул руку в карман и выгреб с полдюжины скомканных червонцев. Одним словом, на палубе были только они одни. Продолжать с Викой прежние страстно-безгрешные игры у него уже не было сил. Он понимал, что от такого перенапряжения не в эту минуту, так в следующую задохнется, не выдержит, истечет.

Деревянная, утлая скамейка – не самое удобное ложе… да и какое там ложе, когда, сохраняя остатки стыда (где-то были здесь капитан с помощником), они оставались в сидячем положении. Камлаев елозил губами по ее раскаленной шее, боролся с застежками, пуговицами, крючками – как много всего нацеплено и наверчено, вот она где, граница-то между зверем и homo sapiens, как раз по этим шелковым, тряпичным бабьим латам она и пролегает, и смехотворные эти доспехи отчего-то нельзя элементарно разодрать: потом нужно будет одеваться, затягиваться вновь, а у кого-то эта полуграция единственная, последняя.

Вику все же удалось без жертв распаковать, обнажить в наиболее интересных местах при сохранении общего благообразия ее наряда. И вот уже камлаевские пальцы там, внизу тянулись к срамным лепесткам ее нетронутого цветка, и она ловила его губы судорожно приоткрытым ртом, подобно тому, как рыба безоглядно хватает лакомую наживку. Но вот дальше намечалась полнейшая безысходность – ну, не здесь же в самом деле, – и как будто в подтверждение простецкой этой истины их гигантский «плот любви» хорошенько тряхнуло, послышался стук башмаков на палубе, и Вика с поразительным проворством привела себя в порядок – аккурат к приходу капитана, который, похабно осклабившись, сообщил им об окончании прогулки.

Но нужно отдать должное Вике: сегодня она решилась идти до конца. И вот спустя час с небольшим в квартире высотного дома на Фрунзенской она в каком-то припадке самопожертвования сдирала с Камлаева штаны и футболку – плотоядно, как кожу. Когда Камлаев навис над ней, Вика сделалась напряженной, на секунду закаменела и уперлась ему ладонями в грудь, все еще не в силах одолеть инстинктивное неприятие чужой, камлаевской плоти. Срифмовались любовь, боль и кровь, и, несмотря на нетерпение, на жадность, он заставил себя двигаться бережно и осторожно, не позволил сорваться с места в карьер, а затем обнаружил, что гримаса боли на ее лице сменилась оскалом жадности, и вместе с этой переменой исчезла и вся его осторожность… Как взбесившаяся машина, он взлетал и падал, упиваясь своим всемогуществом, неисчерпаемостью, и его организм стал огромен, как гигантское тело того позабытого бога, плоть которого стала твердью земной, кости – горными хребтами, а перхоть – звездами…

А потом Вика, вжавшись, вдавившись подбородком в ямку на его груди, все что-то говорила и говорила, и слова ее текли сквозь Камлаева, не задерживаясь, как если бы он был дырявым бреднем, слишком редким для того, чтобы ее надежды и признания могли в нем застрять.

Домой он вернулся наутро, немало изумленный тем, что может еще чего-то хотеть, такую невесомость и бесплотность он ощущал, такое угасание желаний, в такую свободу он погрузился – ни привязанностей, ни ответственности, ни устремлений, ни цели.

Мать как будто постарела за последнюю ночь лет на десять; по глазам, обведенным темными кругами, было видно, что она не спала. В доме было как-то по-особенному пусто, и ему показалось даже, что окна всю ночь оставались распахнутыми и какой-то нездешний, опустошающий сквозняк гулял по комнатам. Мать смотрела на него, прищурившись, так, как будто Камлаев предстал перед ней стократно уменьшенным и теперь она силилась разглядеть его.

– Отец в больнице, – сказала мать неожиданно зло, как будто обвиняя Матвея не только во всех абстрактных смертных грехах, но еще и в том, что отец уже четыре дня оставался в больнице.

– Вообще-то знаю, – отвечал он автоматически.

– Что ты знаешь? Ну, что ты знаешь, а? – отвечала мать с рыданием в голосе. – Ты знаешь, что я всю ночь глаз не сомкнула? Что я здесь осталась одна, без тебя, без никого?

– Мам, ты не напомнишь, сколько мне лет?

– Я прекрасно это помню в отличие от тебя. А вот ты, похоже, об этом забыл. Если ты до такой степени ничего не понимаешь.

– Да что я не понимаю-то? Скажи мне на милость!

– Я не хочу с тобой говорить. Если ты не понимаешь, что в жизни бывают такие моменты, когда ты не имеешь права жить собственной жизнью и заниматься только собой.

Он прошел в свою комнату, стянул белоснежный плащ с погонами, хлястиком и кокеткой, швырнул его в кресло и как был, в ботинках, плюхнулся поверх одеяла на постель. Он не чувствовал ничего, кроме собственного почти нестерпимого здоровья.

– К нему можно поехать-то? – крикнул он матери через дверь.

– Не велел, – отвечала мать. – Категорически. Я несколько раз переспросила, – продолжала она, входя к Матвею в комнату, – а он все твердит: не смейте, нечего вам.

Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.

Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали – потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью – в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…

За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования – в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.

У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.

Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции – всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов – все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.

Композитор-новатор, ворвавшись в музей с разложенными по полочкам-эпохам музыкальными языками, истреблял эти стили как вернувшийся на Итаку Одиссей – обнаглевших женихов. И казалось, что весь этот звуковой содом никогда не кончится, но финальный до-мажорный аккорд – тот же самый, что натягивался от земли до неба вначале, – возвращал свихнувшийся мир к порядку.

Оглушенный предельной громкостью этого до-мажора, зал гудел как потревоженный улей. Нужно ли говорить, что все были ошарашены, перепутаны, восхищены. «Гениальная провокация… – слышалось по углам, – …грандиозный вызов ритуальной форме традиционного концерта…»

«Ну что скажешь, а? – тряс Камлаева его однокурсник Иверзев. – Это… это… революция… столкновение стилей… открыта новая эпоха, неужели ты не понимаешь?» – «А! – отмахнулся Камлаев словно от назойливой мухи. – Все это скоро отойдет в широкое пользование. Наиболее расторопные, – хмыкнул он, – начнут зарабатывать на жирной новизне полистилистики, а потом…»

Иверзев отшатнулся от него как от чумного. Все давно уже привыкли считать, что чужого грандиозного прорыва Камлаев не приемлет, не может простить, что он на современных гениев подчеркнуто «чихать хотел»… Близорукие дураки. Восхищены невыносимостью вот этого звучания – еще бы, мир показан им таким уродливым, таким несправедливым, так грубо ранящим их нежные заячьи души. Вот только не думают о том, что непереносимость эта одноразова, что она воспринимается как истина, как достоверность только один-единственный раз, а потом превращается в искусственно раздуваемую интеллигентскую истерику по поводу несовершенства мира, в общее чувство в одном общем месте – вот во что она превращается. Вам важно переживание, дурачки, а не истина. Переживание придает вам значительность, ценность, смысл…

Камлаев даже успокоился. В то время как многие вокруг испытывали гнетущее, болезненное чувство своего несоответствия и даже отставания от открывшейся им в симфонии музыкальной истины, Камлаев был удивлен тому, насколько он забежал вперед, насколько вовремя и даже раньше все это усвоил, осуществил и изжил. Его собственный полистилистический, коллажный опыт был куда более радикален. Сочинение его, которое ждало своего исполнителя и часа – «Разрушение B-A-C-H», – умещало в семи минутах то, чем была перегружена куда более продолжительная симфония главного советского музыкального бунтаря. В ней, пожалуй, сошлось и сконцентрировалось все, чем Камлаев занимался с самого начала, – весь страх его, вся желчь, все отвращение при виде размывания старой, классически простой и казавшейся неразрушимой красоты. Когда к нему обратился один из лондонских критиков за пояснением, о чем и зачем камлаевское «Разрушение…», дерзновенный юнец ответил одной-единственной фразой: «Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой».

Брить случайным жертвам-слушателям зубы, пропускать по позвоночному столбу электрические разряды паники – похоже, именно такой была цель Камлаева, но вдруг сквозь этот рев и скрежет пробивалось, просвечивало изначальное спокойное благоговение. Путеводные инициалы B-A-C-H, навсегда, казалось, растворенные в диссонантной апокалиптической реторте, возникали вновь в финале и парили в прозрачных, очищенных от скверны небесах и звучали как музыка после музыки. И такой горькой желчью, такой робкой нежностью к этой навсегда отлетающей прелести был напоен финал, что казалось, еще чуть-чуть, и сама невозможность гармонии будет отменена.

Последние научные исследования позволяют с уверенностью судить о связи рака легких с курением и рака желудка – с неумеренным потреблением алкоголя. Научно подтверждена взаимосвязь между возникновением злокачественных опухолей и частыми стрессами. В своих логических умозаключениях наука (или все же коллективный разум человечества?) дошла до следующего: чем больше зависти и ненависти каждодневно испытывает человек, тем выше риск возникновения и развития злокачественных образований. Иными словами, процесс перерождения человеческих клеток из нормальных в злокачественные катализируется той завистью и злобой, которую мы испытываем. «Ах, ты гнида черножопая, продажная тварь, бездарная мразь», – едва успеваем процедить мы сквозь зубы, а мутация белков уже началась – неощутимо, неслышимо, необратимо. Обливаясь холодным липким потом отвращения, мы вливаемся в толпу, текущую к метро, и, скрипя зубами, шипя, испаряясь от злобы, как капля воды на раскаленной сковородке, привычно, автоматически ненавидим каждого в этой толпе. «Плебеи», «быдло», запах ножного пота, подмышечная вонь. Ах, какую атомную энергию ненависти вырабатывает каждый из бесчисленных представителей офисного планктона – один из миллионов новейших Акакиев, мечтающих о «Шевроле» в кредит и столетиями копящих деньги на покупку не московской, так хотя бы подмосковной квартиры. Какую иссушающую злобу, не имеющую выхода, носят в себе все эти бухгалтеришки и менеджеришки, агенты по продаже рекламных площадей и копирайтеры, грезящие о писательской славе. Все, кто до скончания дней обречен вертеться белкой в колесе, в вертящемся барабане непрерывного выживания, все, кто не может зачать детей по той простой причине, что у них с женой (или с мужем) нет собственной крыши над головой и в ближайший миллениум – по цене в пять тысяч долларов за квадратный метр – этой крыши не предвидится. И как будет изумлен их хозяин, загорелый, белозубый завсегдатай горнолыжных курортов Куршевеля, когда в один прекрасный день его собственная секретарша обрушит на голову шефа тяжеленный дырокол… А каким холодным бешенством, перешедшим в хроническую, неизлечимую стадию, был болен Камлаев, спокойно ненавидевший всех живых мертвецов от музыки, штампующих свои шедевры так, как будто в этом мире ничего не произошло и катастрофа не постигла смысл. Как он до тошноты не выносил все эти сладкозвучные потоки музыкального дерьма. Насколько он не принимал иронические манипуляции с некогда живыми нотными текстами, насколько он не принимал все эти попытки гальванизировать труп полвека назад почившей музыки.

Говорят, Гален причиной всех болезней называл неправильное сочетание жидкостей в организме: недостаток одной, переизбыток другой. И сколько же черной желчи было в поздних стихах умирающего от неизвестной болезни Георгия Иванова. Насколько богомерзок средиземноморский Йер – последнее пристанище бездомного русского Орфея, лишенного родины и не верящего ни во что.

На первый взгляд наука (или все же коллективный разум человечества?) не врет. Не связано ли в самом деле современное повальное и повсеместное распространение онкологических заболеваний с тем летучим, всепроникающим веществом ненависти, которое пропитывает все наше существование? Ухудшение экологической обстановки – слишком пошлое, слишком прямое объяснение, чтобы мы могли поверить в него. От экологии ведь можно худо-бедно защититься – деньгами, побегом на край земли, в то место, где экология ничуть не изменилась со дня сотворения мира. А вот от ненависти, которую вырабатывают твои собственные надпочечники, защититься вряд ли удастся. Многочисленные божьи кары – моровая язва, бубонная чума и проч. и проч. – не есть ли на деле всего лишь программа самоистребления, которую мы по собственной воле (по предрасположенности к зависти и гневу) запускаем? Ненависть и зависть – вот сильнейшие наркотики, и никакой ММДА не сравнится с ними по способности так «вставлять» и вызывать мгновенное, непобедимое привыкание.

Коллективный разум человечества по коллективной близорукости своей склонен считать рак сравнительно свежей эпидемией, насланной на род людской в наказание за то, что все мы сотворили с доверенной нам биосферой. Но, по сути, это так же глупо, как считать зависть и ненависть сравнительно свежими страстями человека. Описание рака молочной железы можно найти еще в трудах Гиппократа. Таким образом, нашу злобу и онкологическую проказу надлежит признать не только ближайшими родственниками, но еще и сверстниками. Злоба, породившая onkos, и onkos – порождение злобы – появились на свет одновременно.

Взаимосвязь, о которой мы говорим, к нулевым годам XXI века оделась не открытием, а скорее общим местом и почвой для многочисленных спекуляций: популярные учебники по позитивной психологии и практические руководства по самоисцелению силой разума сплошь и рядом советуют читателям «улыбаться миру» и наконец-то возлюбить ближнего своего; не раздражаться, не впадать в уныние, не гневаться, не вынашивать мстительных планов, а, напротив, принимать каждую минуту своего существования как величайший дар небес – это якобы застрахует каждого здравомыслящего человека от леденящего душу проклятия рака. Подобное предложение – по позитивной самонастройке – конечно же, сущий бред, хотя бы потому, что десятки тысяч приверженцев современной психологической пошлости в любой момент могут превратиться в пациентов онкологического диспансера. Человек есть совсем не то, что о себе он думает, и сказать себе «я счастлив и беззлобен» – отнюдь не панацея, а всего лишь безмозглая попытка прикинуться паинькой перед лицом природы или, если угодно, перед лицом судьбы.

Но не только эта современная пошлая адаптация отвращает нас от веры во взаимосвязь человеческой ненависти и рака. Просто если уж следовать в своих логических умозаключениях до конца, то мы неминуемо должны предположить, что раковая скверна поражает главным образом подонков, мерзавцев, ущербных, завистливых, мелочных людишек, которые скорее изнасилуют, украдут и убьют, нежели вызовут к себе любовь, построят основательный, крепкий дом или создадут талантливое произведение. Не будете же вы считать всерьез, что рак отделяет «чистых» от «нечистых», смердяковых и шариковых от благородных, достойных людей, хоть немного поднявшихся над уровнем тупой завистливой амебы. Ведь если дело обстоит действительно так, то почему же в таком случае зоб Адольфа Шикльгрубера не лопнул от распухших лимфоузлов, и почему комиссары, стрелявшие контру пачками, не отправились на тот свет в страшных мучениях. (Тут, правда, Юровский – убийца царской семьи – скончался именно от рака, но это больше исключение, чем правило.) Подлецы уходят в историю не только героями, но еще и во сне, безмятежно и безболезненно. Раболепно-податливая, агрессивно-послушная, инстинктивно ненавидящая все высокое мразь спокойно доживает дни свои, как будто и не служила в свое время инструментом для массовых непотребств, благородно называемых расовыми войнами и пролетарскими революциями. И, соответственно, наоборот: не самые плохие люди, которые честно делали не самое бесполезное дело… ну, в общем, вы меня поняли.

Стопроцентно точный ответ на вопрос, почему в одних случаях – и с одним людьми – инициация рака происходит, а в других – и с другими – нет, не получен до сих пор. Таким образом, ни о какой справедливости, ни о каком воздаянии за грехи – по крайнем мере, в человеческом понимании – тут речи быть не может. Впрочем, вопроса «за что?» наука перед собой и не ставит – такой вопрос вне ее компетенции.

На вторую неделю Камлаев не выдержал и без спроса, без разрешения поехал к отцу. Отца поместили в правительственную больницу: ни актеры – любимцы народа, ни цветущие партийные люди, несмотря на услуги лучших врачей, не были защищены от новейшего проклятия – от стремительно набирающей популярность болезни со смешным речным названием. Отцу был отведен отдельный бокс на первом этаже, и Камлаев вошел к нему прямо через окно – сверкающим, росистым, солнечным утром, когда в больничном парке можно было оглохнуть от заливистого птичьего щебетания. Подтянувшись на распрямленных руках и закинув ногу, Камлаев оседлал подоконник верхом.

– Ну, здорово, что ли, – сказал он преувеличенно небрежно, поразившись неуместной трубной зычности своего голоса.

– Эким ты гоголем, – отвечал отец сварливо, оглядывая Матвея, его восхитительные замшевые туфли, рыжие, как огонь, и оторванные чуть ли не с ногами у одного французского дипломата, его светло-бежевые полотняные штаны (с медными заклепками по углам карманов – фирма!), «вызывающую» майку с шипастой головой статуи Свободы.

Отцовская койка располагалась у глухой стены, которая была залита светом восходящего солнца, и Камлаеву на секунду показалось даже, что это мощное, жаркое, ровное свечение он принес с собой, осветив своим прибытием казенную крашеную стену от края и до края.

Отец, облаченный в синий тренировочный костюм, был все так же велик и крепок тяжелой, уверенной силой. И Камлаев даже успокоился, узнав эти толстые, твердые, как железо, руки со вздутиями мышц (вспомнил, как ребенком поражался тому, что они никогда не сдувались, не опадали, оставались и в спокойном, бездельном состоянии такими же твердо-выпуклыми, налитыми, как будто, испытав много раз почти непосильную нагрузку, навсегда сохранили готовность взять такой же вес). Он узнал крутолобую и коротко остриженную голову, узнал скуластое, до синевы выбритое лицо с упрямо выпирающим, таким же, как у самого Матвея, подбородком и чуть раскосыми, жесткими, въедливо-цепкими карими глазами.

Камлаев перекинул через подоконник вторую ногу и спрыгнул. Упруго прошелся по комнате.

– Ветер не гоняй, – приказал отец. – Сядь.

– Ну, как ты тут живешь? Чем тебя тут докторишки мучают? – спросил Камлаев все тем же неуместно напористым и зычным голосом, рывком пододвигая к себе стул и усаживаясь на него задом наперед.

– Обследуют, – отвечал отец, недовольно сморщившись, и опять Камлаев восхитился мгновенному узнаванию, так присуща, так свойственна была вот эта гримаса настоящему, прежнему отцу, – Всю кровь уже выпустили, живодеры. Бьюсь тут с ними смертным боем.

– А чего ты бьешься-то?

– Эскулапы эти безграмотные меня, похоже, в подопытные крысы записали. Говорят, к операции нужно готовиться, только хрена им лысого, а не операцию! Что хотят пусть делают, а в паху я им ковыряться не дам. В инвалида меня вздумали превратить, козлы?! К койке приконопатить? Говорю им, колите мне что хотите, вливайте, что только можете, только органов не смейте трогать – я вам не тряпичная кукла. А не можете поставить на ноги, так обойдемся без вашей гребаной помощи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю