Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
5. Нина. 200… год
В белоснежных мохнатых халатах они шли к бассейну, наполненному водой из термальных источников, и, сбросив с себя бесформенный балахон, натянувшись струной, она вперед руками бросалась в воду. И входила практически без брызг – подобно профессиональным прыгунам, стоящим на конце пружинящей доски и сигающим с пятиметровой вышки. Постукивая мундштуком о крышку портсигара, он смотрел, как она без усилий оказывается в самом центре бассейна, одним стремительным рывком переворачивается на спину и замирает в блаженной неподвижности, открыв его взгляду чуть выпуклый мысок в межножье, блестящую ложбинку живота, торчащие сквозь ткань купальника соски и безмятежно запрокинутое лицо с закрытыми глазами. С усмешкой он припоминал нашумевший «водный» хэппенинг Нихауса, когда под водой размещались мощные динамики и слушателям предлагалось дрейфовать на спине, надолго останавливаясь в каком-нибудь участке бассейна. Издевательский выверт (предельная реализация) романтической метафоры – «погружение в музыку». Пародия на пребывание в сакральном пространстве, которое находится везде, напоминая бескрайний океан с бесчисленными мелодическими сгустками. Замерев, покоясь на одной из мелодических волн, ты можешь ощутить себя причастным к бескрайнему и бездонному мелосу вообще. Просто гулкая фальшивая октава, доходящая до слуха из-под воды. И более ничего. А вот Нина воды боялась и плавать не умела, учиться не хотела, хоть он и утягивал ее за собой со словами: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет…» Иногда удавалось ее раззадорить, и тогда, близоруко прищурясь и раскинув руки, она боязливо входила в воду и месила ее, заходя все глубже, пока курчавая пена не приливала до самой середины бедер. И тогда она делала довольно неуклюжую попытку опуститься в воде на четвереньки, а Камлаев в это время греб на берегу, шутовски показывая ей, как правильно делать движения, и она пыталась плыть, но тут же, в страхе захлебнуться, вскакивала на ноги. Волна толкала ее с силой в бок, вынуждая подаваться и чуть ли не сбивая с ног, и тогда она, так же меся тяжелую, тугую воду, возвращалась назад и, упав в изнеможеньи на песок, заявляла: «С меня хватит».
Он знал ее уже почти полгода перед тем, как осмелился позвонить и спросить с ходу:
«Поедешь со мною в Крым?..» – «Это что – приказ? – отвечала она со смехом. – Ты, я вижу, настолько привык к незамедлительному согласию, что давно уже разучился упрашивать».
Уже на следующий день они садились в поезд (самолетов не выносили ни он, ни она) в двухместное купе вагона «эконом-класса» – с трехдневным запасом Нининого шоколада и камлаевской «походной аптечкой», состоящей из запасов «Мартеля», – и получали постельное белье, которое «непременно будет сырым», как сказала Нина, и которое и в самом деле оказалось сыроватым – эконом экономом, класс классом, но эта влажность поездных простыней и наволочек и вправду, похоже, была явлением вневременным и совершенно неистребимым. «Приятно, что есть в этом мире что-то прочное и неизменное, – усмехался он, – что сохраняется за границами отдельно взятой человеческой жизни. Нас не станет, а кто-нибудь по-прежнему будет прижиматься щекой к такой же влажноватой подушке. Не знаю, как тебя, а меня этот факт обнадеживает и даже успокаивает как-то – тот факт, что какие-то вещи, мелочи, еще долгое время не умирают. Ты знаешь, в чем дерьмовость жизни в двадцатом веке и далее? В том, что предметно-вещественная среда всего за каких-нибудь пять-десять лет изменяется до неузнаваемости. Где они теперь, семидесятые, восьмидесятые? Где проигрыватели с корундовой иглой и перемотанной синей изолентой ручкой? Где „Артек“ и „Орленок“? Где ботинки на „манной каше“? Где стеклянные чернильницы весом с настоящую гранату, которыми так здорово было швыряться в чужие окна – при удачном броске можно было пробить двойную раму и оставить изнутри на стеклах черное или красное чернильное пятно? Ощущение такое, что живешь бесконечную вечность: твоя жизнь невыносимо, чудовищно расширяется, умещая в себя сразу дюжину различных эпох, и как раз из-за этой гипернасыщенности каждая отдельно взятая эпоха обесценивается. Теряется живая связь с вещами, не успеваешь полюбить, влюбиться в них и заранее видишь бессмысленность подобной влюбленности: все равно ведь обесценятся, превратятся в хлам, в антиквариат, заместятся новыми вещами, которые тоже просуществуют недолго. Дом утрачен и заменен бесконечными переездами из гостиницы в гостиницу. Ничего своего и постоянного – все арендованное и временное. Ну, вот я вырезал на дереве перочинным ножом „Матвей + Нина“, пронзил угловатое сердце любовной стрелой и пребываю в наивной, напрасной убежденности, что это безыскусно нацарапанное сердце и наши имена надолго врастут в древесную плоть, но проходит всего лишь полгода, и памятный дуб уже спилен под корень, старый парк уничтожен, и старый наш дом сровнен с землей, расчищена площадка под новое строительство, и в новые дома поселяются какие-то новые козлы, которых я не знаю и знать не хочу».
За окном тянулись, плавно ускоряясь, серые избы «немытой России», маковки церквей, кладбища (толчеи лепившихся друг к другу крестов, процессии надгробий, взбиравшихся на косогор, как будто и после смерти люди продолжали соревноваться в том, кто изловчится забраться выше и оказаться на самом верху); отлетали от окна лесопосадки, бескрайние черноземные пашни для того, чтоб, описав дугу, возвратиться на место: казалось, что пейзаж (визуальный обман) движется по кругу и деревья вращаются вокруг оси, повторяя поворот пейзажа. И знакомый этот с раннего детства обман воздействовал на Камлаева успокоительно (все возвращается, и можно вернуться в детство, достаточно лишь примоститься у окна несущегося поезда). Камлаев узнавал, и Нина тоже узнавала и показывала Камлаеву на тощих, угольных грачей, взлетавших над бороздами, говорила, что земля успевает прокрутиться под птицами, до того как они усядутся опять как будто на то же самое место, с которого взлетели. И даже дети на маленьких станциях, как и вечность тому назад, махали им вслед – «славные», как сказала Нина, проникаясь какой-то преувеличенной, отчасти пародийной нежностью к ним, промежуточным, придорожным, к их черным от въевшейся пыли ногами, к их деревенской, соломенной белоголовости.
На больших станциях, где останавливался поезд, она сходила и возвращалась назад с сушеными, как будто залакированными лещами на леске, с промокшим из-под низу газетным кульком, набитым почти черными вишнями, с целлофановым пакетом оранжевых вареных раков – одним словом, со всей той всячиной, которой торговали бабы и старухи, подходившие к поезду и смирно стоявшие вдоль платформы.
«Не могу с собой справиться, – объясняла она, виновато пожимая плечами. – Как ребенок, ей-богу. Обязательно мне нужно что-нибудь у них купить. Не могу не купить. Вот так выйдешь на платформу, и так хочется всего, чего обычно не хочется. Как будто должна этим женщинам: они ведь тащили сюда все эти корзины, ведра…»
«Тебе осталось притащить шахматную доску, нарды, – говорил Камлаев, – две дюжины расписных деревянных ложек и деревянного павлина с распушенным хвостом. Лещами мы что будем делать – гвозди забивать?»
Иногда на том участке, где вставал их вагон, никакого перрона вообще не оказывалось – лишь щебенка да голая земля и расстояние в два метра между землей и подножкой. И тогда Камлаев спрыгивал первым и ловил Нину за талию. И так жарко горело, так рядом оказывалось ее лицо, что оставалось лишь изумляться, как он ее, такую, заслужил, за что она, такая, ему подарена. Он был на редкость сдержан и даже стыдлив: предел того, что себе позволял, – притронуться к Нининым волосам, пройтись, не отнимая пальцев, по ее руке от запястья до локтя. Позабытая и навсегда, казалось, им утраченная трудность прикосновения сейчас была возвращена ему, и он вновь ощущал тугое сопротивление воздуха, когда подносил свои пальцы к ее волосам, щеке. Вокруг Нины было некое сияние – вроде той светящейся капсулы, в которую заключен возносящийся на небеса Христос на старых иконах, и вот на это сияние, несомненно имеющее физическую природу, Камлаев и натыкался, и сила Нининого притяжения была равна силе отталкивания. И это не Нина отталкивала его (из инстинктивного неприятия чужой, камлаевской плоти), а он сам отталкивался, как будто не был до конца уверен в том, достаточно ли он силен, чтобы войти вот в это невидимое свечение и остаться в нем. И «походная аптечка» («Мартель») не помогала, не давала налиться тяжелой и слепо-нерассуждающей силой, нацеленной на извлечение бедного телесного удовольствия. Она была другим человеком, не ранимым и уязвимым даже, а просто другим – он отчетливо это понимал, хотя обычно и не принимал женской инакости в расчет, вторгаясь, врываясь в чужое существование и походя производя в отдельном этом мире разрушения, разгребать катастрофические последствия которых он полностью предоставлял самим своим жертвам да еще гипотетическим каким-то спасателям, которые должны были появиться после него.
С камлаевской точки зрения (а точка зрения могла быть только камлаевская), женщины самой по себе не существует, женщина есть только «тело и отраженный свет». Но эта женщина – была. Ни с того ни с сего. Отдельно от Камлаева. Сама по себе. Другая и драгоценная. И если бы она однажды вобрала в себя весь камлаевский свет и ушла, то Камлаеву бы стало худо, очень худо.
Стояли и смотрели, как сначала отцепляют, а затем прицепляют электровоз. На соседних путях стояли разномастные вагоны с паролями порядковых номеров и каббалой загадочных буквенных сокращений на бортах, цистерны в потеках мазута, зеленые контейнеры, в которых вещи, истосковавшись по своим хозяевам, с нетерпением ожидали отправки. А еще свежевыкрашенные, желтые, как желток деревенского яйца, трактора, и на каждой платформе картонная табличка с надписью от руки «под горку не толкать».
А однажды остановились в сумерках на станции и увидели, как фланирует по перрону местная молодежь – все больше девочки лет четырнадцати в куцых джинсовых курточках, в укрепленных на лбу солнцезащитных очках, в расклешенных брючках, входящих в «столичную» моду, в бриджах в обтяжку, во всем том, что носят там, в большой и скоростной, настоящей жизни, в Москве. И таким безнадежно-трогательным показалось их заведомо обреченное усилие угнаться за большим столичным «сейчас».
«Перрон – это их местный Бродвей, – сказала Нина. – Господи, как же жалко-то, а? Да не их, дурак, – всех. Всех нас. Это чувство такое, которое связано с железной дорогой. Чистая грусть. К которой ничего больше не примешивается. Грусть в том, что каждый день от перрона отходит поезд. И всякий раз – банальная, сладкая боль от обманутого ожидания. Чувство потери, чего-то уходящего, утекающего сквозь пальцы. Расставание как таковое, расставание, равное самому себе… Надо чувствовать такие вещи, неужели ты не чувствуешь? Красота заключается в самых простых вещах, вот в таких вещах, вот в этой минуте…»
Все это Нина говорила уже потом, когда тронулся поезд. А тогда она просто привалилась спиной к камлаевской груди и замерла. Ее затылок помещался у Камлаева под подбородком, и смотрела она не мигая, будто кошка, в одном только ей известном направлении – не то чтобы в одну какую-то точку, а сразу на весь мир, целый и в целом. Смотрела на людей, всех вместе взятых, смотрела насквозь – на пустые скамьи вокзала, на девочек, дефилировавших по перрону, на пепельных мотыльков, круживших под большим фонарем вокзала, – и всем этим была зачарована, зачарована существованием как таковым. И Матвей видел сразу всю цепь вот таких ее маленьких, сиюсекундных оцепенений, цепь, растянутую во времени, одним своим концом уходившую в далекое Нинино детство, когда она, должно быть, так любила подносить пуховую варежку к губам и срывать с нее полупрозрачную снежную висюльку, класть ее на язык и неизменно ощущать хоть один шерстяной волосок с одежды. Точно так же она смотрела на мир и в восемь лет, и в одиннадцать, и в шестнадцать… И, наверное, в сорок она будет смотреть точно так же, в пятьдесят, в шестьдесят, а дальше, миновав туман уготованного другим, но не ей, маразма, окончательно исчезнет, растворится в этом изначальном изумлении, в бессловесном восхищении замыслом Творца.
Ах, если бы мог он, Камлаев, хотя б отчасти изготовить такую музыку, которая была бы доказательством, что в мире нет ничего, ни единой вещи, которая была бы не от Него. И газетный, промокший вишневым соком кулек от Него, и чистый жар простого и святого Нининого лица, и вот эти мотыльки, которые вдруг на секунду свиваются в перекрученный дамский чулок, и осколки разбитой бутылки между шпалами, и прогорклые беляши в лоснящихся от жира пальцах торговки (с мясом безвинно умерщвленных котят, как цинично полагают многие). И, как будто ему отзываясь, Нина вспомнила, переврав, знаменитые пастернаковские строки о расписании железных поездов, которое «в вагоне третьего класса» «грандиозней Святого Писания», и Камлаев отвечал ей, что это оно, Святое Писание, и есть, что и «ветка черемухи», и перестук колес на стыках рельсов Им написаны, и что все Им написано и вписано в мир, предусмотрено, «включено».
Нет, с Ниной они действительно друг друга понимали. И понимание это длилось, не обрывалось, лишь сменялся пейзаж за окном, отлетала назад скупая, чуть блеклая прелесть среднерусской полосы, и тянулись уже бескрайние, обожженные немилосердным солнцем нагие равнины, и нависало над ними небо, не дарившее окрестным землям дождевой воды и подобное одной сплошной пыльной туче.
В Симферополе они сошли с поезда, и Камлаев взял такси до Судака. Захотелось искупаться тотчас по прибытии – и пошли на шум моря. Он разделся и нагишом бросился в прибой. Был уверен в себе, но понадобились усилия, чтобы выбраться на берег. Когда выбрался, увидел Нину со сведенными бровями, с напряженным, стянутым тревогой лицом, в выражении которого померещился ему как будто даже материнский страх, как будто за ребенка. Оказалось, что он надолго скрывался из вида и она не находила себе места на берегу.
Нашли пустующую дачку на отшибе. Сразу ясно стало, что в комнате спать не будет никакой возможности (слишком душно), и Камлаев перетащил продавленный диван на террасу. Нина долго и брезгливо присматривалась к чужим простыням, близоруко щурилась, так, как будто хотела разглядеть цифры на давно уже сорванном ценнике.
– Я когда была маленькая, – признавалась она, лежа с Камлаевым голова к голове, – то думала, что цикады и звезды – это одно и то же. Ты представь себе, степное южное ночное небо, и все оно испещрено, сплошь истыкано звездами. Как будто гигантская черная копирка, которая протерлась в тысяче мест, и сквозь эти бесчисленные прорехи на землю и проливается свет. И расстояние между звездами на взгляд не больше миллиметра. А в траве неумолкающий звон насекомых. «Ир-ир, ир-ир…» – бесконечно монотонное, нежное урчание. И понимаешь, этот звук, он находится повсюду, под каждой травинкой, так что кажется, что звезд на небесах и насекомых в траве одинаково много. В какой-то момент начинало казаться, что звон исходит сверху и что это сами звезды звенят, урчат, пощелкивают, стрекочут.
– Так оно и есть. Звезды-цикады и цикады-звезды. Мир состоит из бесконечного ряда подобий. Все имеет друг с другом сходство, величины бесконечно малые подражают величинам бесконечно большим, и, соответственно, наоборот.
– В соответствии со средневековыми представлениями, да? Иерархический, одушевленный космос, в котором все живое и неживое связано между собой узами сходства?
– Да какие еще представления? – отвечал он, как бы даже и раздражаясь. – Ты же это все ощущаешь здесь и сейчас. Тебе это дано в непосредственном ощущении, и, значит, это истинно.
Она, кажется, уже в первый день загорела до черноты. Сухая, горячая, смуглая ящерка, которая все выворачивалась, выскальзывала из камлаевских рук.
«И это все ты, – ворчала она. – „Собирайся за день“ – ни купальника не успеешь нормального взять, ничего». – «Ты знаешь, здесь, собственно, и некому смотреть, – отвечал он беззаботно. – Так что можешь разгуливать нагишом – не страшно». – «Ага, чтобы доставить тебе удовольствие? Я второго такого гнусного потребителя в жизни своей не видела». – «Учись жить в раю, как до грехопадения. Не сознавая своей наготы».
Тут нам все-таки, видимо, нужно ее описать. Не для Камлаева и не глазами Камлаева – глазами Камлаева у нас все равно не получится (нам и свою любовь трудно рассказать, не то что чужую). Ему-то, конечно, – даже глаз не нужно было закрывать для того, чтобы вызвать предельно и единственно верное воспроизведение любимых черт.
Камлаеву она доходила до плеча (что, в общем-то, неудивительно – Камлаеву многие до плеча доходили), при первом взгляде на нее в глаза бросались хрупкость тела, тонкость запястьев и лодыжек, но при более близком, пристальном рассмотрении эта хрупкость выходила все же обманчивой: камлаевская зазноба была сильна и гибка, как дворовый мальчишка, облазивший в округе все деревья, стройки и гаражи, как деревенский пацан, вроде бы и тощий недомерок, но уже умеющий и сидеть верхом, и щелкать настоящим пастушеским кнутом, и отважно сигать в воду ласточкой.
В ее фигуре была чудеснейшая двойственность (двувозрастность, двуполость). Ее тело как будто навсегда застыло на той границе, что отделяет вчерашнюю девочку (с выпирающими наружу лопатками) от нынешней, слегка раздавшейся величественной матроны. Тут природа безжалостна к нашим подругам, к нашим первым, несбыточным, дачным и школьным любовям и творит превращение с ними мерзейшее на всем белом свете, отнимая у них и у нас те девичьи очертания, от которых бывает так больно глазам влюбленного. Исчезает их таинственная грация, неизъяснимая, неуловимая, подобная пыльце на крыльях бабочки, и замещается дородной спелостью обыкновенной земнозрелой женщины. И вот уже маленький небесный демон, персидский сумрачный бесенок навсегда потерян, безвозвратно перерожден в прозаическую бабу, пусть все еще и упруго-округло-спелую. Но жестокий природный закон перерождения телесной, человеческой материи, засыхания первоцвета – закон в сто одном случае из ста совершенно безотказный – с Ниной вдруг ни с того ни сего, ни за что ни про что отказывал, не действовал, терял свою абсолютную власть, и Нина, что казалось невозможным, оставалась в том времени, где начался ее девический расцвет.
Ее тело не было как будто ни мужским, ни женским: своей гибкостью, худорукостью, разворотом плеч походила она на подростка, мальчишку-бойскаута, но грациозностью поступи, прогибом (как будто под седлом) спины, внезапным резким расхождением бедер от талии, обводами крепко сжатых, крутых ягодиц, умеренными всхолмиями сдержанных грудей несомненно являла собой источник здорового соблазна. Камлаев поражался несовпадению с обычным мужским вожделением: для него она всегда оставалась немного ребенком, которого нужно оберегать и носить на закорках, когда попросится.
Он, увидев ее в первый раз, восхитился точности попадания в образ самого родного, мечтаемого, в тот образ, с которым он был знаком еще как будто до всякого опыта и который был дан ему, казалось, при рождении. Все его представления будто описали полный круг и сквозь строй уже пройденных, пережитых любовей (любовей-«инвалидов», любовей-«кастратов», любовей-«шизофреников») возвратились к самому началу, к нулевому углу, к той позабытой точке, из которой он вышел треть века назад в свое бесконечное любовное странствие.
Для среднестатистического хама, для заурядного потребителя она была неприметна и даже невзрачна, скучна – не вопила о своей сексуальности, а вернее, о том большегрудом, вихлястом, порочногубом представлении о сексуальности, которое разделяют среднестатистические хамы. И нужно было быть Камлаеву Камлаевым, иметь особое устройство хрусталика, гипертрофированную эстетическую брезгливость, чтобы различить за ее очками чувственную прелесть, не говоря о той редкостной, почти исключительной прилежности души, что позволяет человеку дорасти до понимания красоты простых вещей, до отсутствия пошлых суждений о чем бы то ни было, до понимания подлинных причин, приводящих в движение этот мир.
Мы сказали «очки» – мы не ошиблись. В эстетическом смысле – и даже для личного счастья – нормальное/острое зрение куда нужнее женщинам, чем мужчинам: ну, вот будут глаза запаяны в толстые линзы, так на весь свой век и останешься «синим чулком», «несчастной училкой». Очки – как приговор, очки обезличивают, почти обезображивают. За очки саму себя можно возненавидеть. Сколько их, училок, выпускниц педагогического, несчастных мышей-лаборанток, на которых мы и не взглянем! А сколько киношных сказок для них, в которых жизнь беспросветна, и вдруг появляется «он», неотразимая помесь Брэда Питта с Ди Каприо, и осторожно, бережно снимает с некрасивой героини проклятущие иллюминаторы, после чего она, избавленная от ненавистных «блюдечек», взрывается бешеной сексуальностью. А сколько советов «от знаменитой Софи Лорен» для них напечатано, практических руководств о том, как обратить свои «минус пять» в плюс – «сто процентов все мужчины у ног».
Камлаевская Нина была от рождения близорука, но что за прелестная это сейчас была близорукость. И что было за дело Камлаеву до ее почивших с миром подростковых комплексов-момплексов? На длинном лукавом носу ее сидели узкие очки в прямоугольной оправе. Чудесное изделие искусных итальянцев, по мере сил облегчающих всем близоруким девушкам жизнь, давно уже стало таким органичным продолжением Нининого лица, настолько с ним соединилось, настолько его дополнительно утончило, что представить вот эту женщину без холодных прямоугольных стекол не было уже никакой возможности. И вот мы видим острое, тонкое лицо с «дружелюбными» (иначе не скажешь) губами, с длинным носом, на кончике которого имеется как бы забавный пятачок; и вот мы видим блестящую лакировку коротко остриженных, каштановых от природы волос и, наконец, подслеповатый высокомерный взгляд вишнеобразных круглых глаз, которые будто подсвечены золотым по краю радужки и все более темнеют к центру, так что в них не видно зрачка. Нина смотрит будто сквозь морозный узор на стекле, ей приходится щуриться – без очков сильнее, – и многим прищур этот кажется выражением невиданного высокомерия. Презирает, заносится, в упор не замечает, не удосуживается разглядеть.
Камлаев – один из немногих – был знаком и со вторым, потайным дном вот этого близорукого, презрительного взгляда: с выражением спокойного и глубоко-серьезного уважения, с выражением мечтательной рассеянности и даже оцепенелости, когда владелица этих подслеповатых глаз пребывала одновременно и повсюду, и нигде. Он знал и идущую будто сквозь замерзшее стекло признательную теплоту, робковатое, боящееся проступить восхищение, и наконец, такое детское выражение нашкодившего бесенка, которое непонятно откуда бралось, и был у нее один поворот головы, одно редчайшее, неповторимое округление глаз, которые становились похожими на пуговицы и уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай – на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, – что оставалось только прижимать вот этого «ежонка» к себе и тискать до полусмерти. И тут он понимал все те несусветные пошлости, которые даже угрюмый, не склонный к сюсюканью человек способен иногда нагородить. Обыкновенно брезгливый ко всем уменьшительно-ласкательным, Камлаев с ней пускался в необузданнейшее словотворчество, без устали изобретая дичайшие имена и нежные, робко-царапкие, щекотные прилагательные понятного только двоим языка.
Просыпались от того, что солнце начинало бить в лицо – веселые, горячие, твердые полосы сквозь виноградные узорные листья. Нагая, загорелая до черноты, она потягивалась, прогибаясь в спине и выворачивая назад ладони, как будто упираясь ими в небесный свод, как будто раздвигая в стороны створки воздуха. Говорила: «Я – не Атлант, а Атлантиха». Принимали душ, вставая под жестяную лейку, подвешенную в саду на крепком, узловатом суку – вода на солнце быстро нагревалась, «но это и хорошо, – говорила она, – не выношу холодной». Повиливая бедрами, влезала в цветастый легкий сарафан; Камлаев расстилал на столе газету с заголовками про расстрелянный танками Белый дом, все защитники которого давно уже пожелтели от времени. На газету он ставил трехлитровую банку с местным вином, выкладывал рыже-золотистые чебуреки, сахаристые на срезе помидоры, виноградные грозди, абрикосы.
После завтрака бродили по каменистому пляжу, в ноздри бил острый запах водорослей. Говорила, что, должно быть, в море йод выплескивали бочками. Он тянул ее в Новый Свет, Коктебель. Питавшая к морской воде непобедимое отвращение, в горах она преображалась, становилась неустрашимой, безрассудной даже. Вознамерилась из Лягушачьей бухты подняться на Кара-Даг. Он пошел за ней, и они угодили в расселину, по которой можно было только подниматься, а спускаться вниз невозможно. Упираясь плечом в ее крепкую ягодицу, он думал: вдруг вылезем наверх, а дальше пути не будет. Нина двигалась первой по каменной этой трубе, пару раз срывалась с безостановочным шорохом мелких камешков, и он ловил ее за ноги, за бедра, прижимал, придавливал… И вот, издав наконец торжествующий стон, говоривший о счастливом достижении цели и полной исчерпанности сил, она вскарабкалась на самую вершину. Взобравшись следом, опознал тропу, по которой прежде много раз ходил. Пальцы под ногтями у нее кровили, перенапрягшиеся руки тряслись, как осиновый лист. Он прижал их к губам, унимая дрожь.
На третий день пошли пешком в Старый Крым. Он повел ее к Армянскому монастырю, знал, что Нину впечатлит и проход через лес, и суровая величавость монастырских руин, и особое качество тишины, как будто специальный ее химический состав внутри монастырских стен.
– Когда в веке эдак в четырнадцатом… я на самом деле не помню, в каком, – рассказывал он, поднимаясь в гору и не заботясь о том, что безбожно перевирает, – армянское царство пало под натиском свирепых и кровожадных турок-османов, все главные национальные святыни армян, рукописные Евангелия и резные каменные хачкары перевезли сюда, в Крым. А потом был возведен и этот монастырь. Но сволочи-янычары и сюда пролезли. Захватили Сурб Хач и перерезали всю монастырскую братию. Лишь одному монаху удалось каким-то чудом выбраться через подземный ход. Но как только он прошел этим ходом и выбрался на дорогу, турки, обложившие монастырь со всех сторон, настигли и его. Монах восславил Господа и, преисполнившись бесстрашия, принял мученическую смерть.
– На том самом месте?
– Да.
И вот тут-то, на обочине дороги, круто забиравшей вверх, и узрели они сухое, как верблюжья колючка, дерево и размахнувшиеся ветви в колышущихся лоскутах. Из-за этих лоскутов всех возрастов, полуистлевших, выгоревших и сочно-ярких, новых, дерево, которое не плодоносило две тысячи лет, казалось живым и израненным. Все оно трепетало и дышало людскими упованиями. Смертным страхом и отчаянием перед сводящими на тот свет болезнями. Невыносимой мукой и предвкушением отцовства, материнства, ожиданием новорожденного человеческого существа. Мечтами, вожделениями, несбывшимися любовями. Сатиновыми, ситцевыми, нейлоновыми, фланелевыми. В полосочку и в горошек. Стыдливо-незатейливыми и дерзновенно-непомерными. Всей бесприютностью одиночек, умирающих по ночам от безлюбья. Всем желанием и нетерпением двоих прорасти друг в друга, образовав невиданное двухголовое божество. Одним чаяньям здесь было без году неделя, другим – миллионы лет.
Нина встала и замерла. Глаза ее заблестели жадно, а лицо, подобравшись, посуровев, сделалось необычно строгим и серьезным. И тут, будто спохватившись, приходя в себя, в веселое отчаяние, она стала трясти и ощупывать свою матерчатую торбу, вытряхивать из нее какие-то свои мелкие штучки.
– А у тебя никакой тряпки нет? – всполошенно повернулась к нему она.
Камлаев передернул плечами.
– Обязательно нужно что-нибудь привязать и загадать желание. Но только чтобы на самом деле серьезное, настоящее, важное.
– Неужели ты веришь во всю эту ересь?
– А ты такой один не веришь, да? – разозлилась она. – Сам все твердишь о гармонично устроенном космосе, об иерархиях, о настоящей вере, которая жила в наших предках… Твердишь и не веришь. Это ведь перед тобой то самое Древо, и этой традиции – приходить к нему с самым сокровенным и важным – две тысячи лет. Это символ сбывшейся надежды, это символ того, что человек готов крепиться и терпеть во имя своей любви, своего ремесла, своего искусства, для своих самых важных людей, понимаешь? Трудиться и терпеть, как бы плохо и тяжело ему ни было.
– Ну, как будет угодно…
«В самом деле, это символ, – сказал он себе. – Символ времени, цивилизации, обессилевшего, одряхлевшего человечества, наконец. Древо высохло – не по воле Божьей, а потому что люди истощили почву. Бессемянные, неспособные оплодотворить, не могущие вернуть живительную влагу корням, мы и в самом деле только нагружаем вконец истощенное бытие своими безрассудными, невыполнимыми желаниями. Все более и более наглея, теряя осторожность, пренебрегая высокой строгостью бытия, хрупкостью мироздания, в котором нужно жить как раз умеренно, не беря ничего сверх меры. Утешаемся тем, что иссохшее Древо уже две тысячи лет простояло – еще столько же простоит. Знаю, знаю, что ты вообще, в целом мертвое, но мне-то одному, пока еще стоишь, не истлело, дай, поделись. Я вон какой хороший, красивый, дорогой лоскут как крепко завязал, к той ветке прикрутил его как раз, в которой немного благодати еще осталось. Дай МНЕ! Я же больше других стражду, я же больше других нуждаюсь, я же больше других хочу».
Чертыхнувшись и кусая палец, она задумалась на секунду и тут же приняла решение.
Рванула подол своего сарафана и с треском оторвала длинную полосу. Не замечая в упор Камлаева, шагнула к сухому дереву и, привстав на цыпочки, закинула свой сарафанный лоскут на одну из самых верхних ветвей, которая была еще не окончательно, не сплошь обвязана желаниями. Завязав со всем тщанием самый крепкий узел, какой только могла, прижалась щекою к сухому стволу и застыла. И тут Камлаев ощутил такую Нинину недосягаемость, такую свою неспособность расслышать, о чем она думает сейчас, что ему оставалось признать слабость своей любви, не могущей сделать его и Нинины мысли едиными.