Текст книги "Аномалия Камлаева"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
О чем она думала, что загадывала, чего желала? Загадывала то, как у них с Камлаевым будет? – да, наверное (наверное в смысле «наверняка»), но вот как она хотела, чтобы у них было?
Неужели «пусть он будет только мой»? И не важно, что любовь живет три года, не должно быть так и не будет, потому что когда три года, то это не любовь. Что угодно – период полураспада, время жизни от попадания вируса в кровь до полного выздоровления, насморк, который, если его не лечить, длится ровно неделю, а если лечить, то семь дней, симптомы пищевого отравления, но никак не любовь. Потому что дать любви трехлетний срок – означает пустить все дело на безответственный самотек и самоустраниться, исключить любое усилие – усилие по выращиванию этой любви, за которой нужно ухаживать, как за яблоней «белый налив», чтобы дать ей пережить не одну суровую зиму
А тем временем она уже сбегала к нему, стоявшему поодаль, сбегала чуть ли не вприпрыжку так, как движется человек, только что исполнивший очень важное дело. Спуск был крут, разбежавшись, она успела выставить вперед ладони и уперлась ими Камлаеву в грудь.
Он поймал ее под локти, и тут она с силой, как маленький ребенок, ударила лбом в середину его груди. Уткнулась, прижалась, зарылась. Прихватив ее пружинящий, колкий затылок широкой своей, длиннопалой ладонью, он поражен, настигнут был, обхвачен несвойственной ему и очень странной мыслью, как бы ему, Камлаеву, и не принадлежавшей: что никакая свобода и никакой его, Камлаева, замысел, никакая работа не стоит того, чтобы эта маленькая женщина, отважная скалолазка хоть на минуту сделалась обиженной, одинокой, несчастной.
– Загадала, – оторвав лицо от его груди, заговорщицким тоном сообщила она. – Тебе не нужно знать, что именно, не сейчас. Еще не время.
– Да, конечно, если скажешь сейчас, – отвечал он, потешаясь, – то как же тогда загаданное сбудется? Для того, чтобы сбылось, нельзя никому говорить.
– Нет, ты невыносим. Ты ни во что не веришь. Я такого второго неверующего Фомы еще не видела. Я для тебя сейчас как дура, да? Обо всем позабыла и побежала привязывать тряпку? Как дура, да? – Она трясла его, добивалась ответа, признания. – Ты не можешь понять моего подхода. Я же ведь не просто желание загадала – я клятву дала, обещание. Обещание сделать тебя счастливым. Ответственность на себя приняла. То, что я загадала, я буду делать сама. И никто мне не поможет, и не надо помогать, понял?
По каменным ступеням они поднялись к массиву Сурб Хача. Прошли сквозь пустой, прорубленный в камне проем. Прохлада и полумрак. Камлаев разглядел пучок грошовых восковых свечей, лубочную открытку с Богоматерью и младенцем Иисусом, линялые цветы, Псалтырь. Подумал, что он до сих пор не может избавиться от необъяснимого стыда, от чувства неуместности – всякий раз входя под храмовые своды, он ощущал себя именно неуместным, не имеющим права здесь находиться. И казалось ему, что он заключен как будто в невидимую и совершенно непроницаемую оболочку, и разорвать, разомкнуть, пробить невидимый этот панцирь, открыться окружающей храмовой тишине он не имеет никакой возможности. Он не умел себя здесь вести. Он досконально изучил систему Октоиха, читал «знамена» (и «двоих в ладье», и «статью с сорочьей ногой») и за каждой из «фит» способен был расслышать целую попевку, передаваемую из уст в уста, но, несмотря на эту осведомленность об устройстве православного пения, вовлеченным, причастным, погруженным в таинство себя не ощущал. И он вспомнил сейчас ту свою скованность – «будто руки некуда девать», – когда той далекой зимой, вот уже почти четверть века тому назад, вошел погреться в ту маленькую церковь в стареньком арбатском переулке и увидел старух в черных пальто, пуховых платках, негнущихся валенках и мужчину, который с восторгом неофита размашисто крестился и бил поклоны, так, как будто и в самом деле наивно соотносил силу веры с размашистой энергичностью своих движений.
Он, Камлаев, тогда не знал ни как креститься ему, ни на какой именно образ, и только кепку снял, вспомнив о непокрытой голове. В храме все подходили к свечному ящику и брали свечи – он не взял, – а потом расходились молиться каждый к своему чудотворному образу, так, как если бы у каждого святого была своя область помощи и покровительства и один уберегал ребенка от несчастий, второй вразумлял неверных и драчливых мужей, а третий приносил утешение в горе. Язычество какое-то. Святой морских пучин.
Он походил под сводами, избегая подолгу вглядываться в глаза остролицых, длинноносых святых, а затем вошел в небольшое полутемное помещение с бассейном-купелью, в которое уже набилось двадцать человек народу. Вошел через отдельный вход румяно-круглолицый батюшка, чей облик Камлаеву не понравился – слишком был уж лоснистый, умиленно-елейный, слишком уж к земному, к чревоугодию тяготеющий, слишком уж идущий вразрез с опаленными, темными ликами на иконах. А потом все встали в круг – и Камлаев тоже, и никто его не гнал, никто не замечал, как будто его здесь и вовсе не было, – принесли на руках ревущего нагого младенца с пластырем на пупке. Румянолицый взял брезгливо сморщившегося младенца на руки, и, как будто предчувствуя что-то неладное, карапуз заорал еще истошнее. Какой же страх, какое же отчаяние, какое бесконечное, сильнейшее изумление он сейчас, должно быть, переживал. И должно быть, крещение для него равнялось выходу в открытый космос. Растопырив ручки, ножки и как будто упираясь ими в воздух, тормозя, противился он своему троекратному окунанию в купель, но с каждым новым погружением делался все спокойнее. Так, как если бы осваивался, сживался, и открытый космос (свист бескрайних ледяных пространств огромного чужого мира) становился для него не таким чуждым, не таким обжигающим.
А Камлаева крестили в свое время – годовалого. Мать крестила его втайне от отца, и он был тогда таким же, как и этот вот младенец – орущий, с наморщенным личиком, ничего не понимающий. Как он мог настолько ничего об этом не помнить?
И почему-то показалась ему сейчас, вот здесь, под сводами Сурб Хача, что именно в день своего крещения и пережил он первую ослепительно-яркую вспышку сознания. Он помнил о том дне, пожалуй, лишь одно: что после третьего, и последнего, погружения в купель он, упрямая рева-корова, перестал орать и плакать. Как будто первый раз в жизни осознал бессмысленность всякого нытья, роптания, сетования. То, что ему три раза сделалось обжигающе холодно, а потом невозможный холод купели оказался терпимым, то, что он, годовалый ребенок, обнаружил в себе неизвестную доселе стойкость, терпеливость, мужество, – все это и было тем самым необходимым опытом, ради которого и затевался обряд. Крещение дает ребенку опыт первого столкновения с надчеловеческим, надличным, опыт первого переживания справедливости, которая пребывает вне и не для тебя.
А сейчас они с Ниной смотрели, как крестят армянского, чернявого, неистово орущего младенца, который всеми складками на бедрышках и ручках повторял такие же беззащитные, нежные складки на ножках у Того младенца. И Камлаева изумили чистота и полнота изначального сходства, предельность подобия всякого новорожденного детеныша Тому младенцу, что вот уже две тысячи лет улыбался миру с икон и рождественских открыток.
Значит, все назначение человека, сказал он себе, – в сохранении этого изначально данного сходства, в удержании подобия, но уже не одних лишь телесных складок, а бесконечно нежных, беззащитных складок души. И вот он, Матвей Камлаев, дожил до сорока пяти, и у него нет ни веры, ни способности прощать – в нем есть лишь чрезвычайно крепкая нелюбовь ко всем невосприимчивым к музыке двуногим, и все, кто не делает музыку или делает ее неправильно, всегда оставались для него людьми немного второго сорта.
Обратно возвращались уже на закате. Вдыхая горький аромат полыни, тяжелый и сладкий запах клематисов. Солнце спускалось за горы, и горбатые хребты стали совершенно противоестественного, фиолетового цвета. «На волошинских акварелях, – сказала Нина, – этот цвет воспринимается придуманным, каким-то неземным, инопланетным, в то время как на самом деле это такой же естественный цвет природы». Тут он заметил, что и ноги, и язык у нее заплетаются. Ей пришлось проделать немалый путь пешком, а потом еще долгое стояние во время службы в храме, и вот теперь ее ноги заныли, а веки отяжелели, сделались клейкими.
Опустилась на придорожный камень, наморщившись, и принялась расшнуровывать кроссовок. С остервенением стала расчесывать голую, тугую икру.
– От запястьев до лодыжек, – через силу усмехнулась она, – лишь кровавые укусы насекомых.
Камлаев, опустившись перед ней на колени, не без труда стащил второй кроссовок с изрядно распухшей, «не пускавшей» ноги. Взял за щиколотку и приставил ступней к левой половине своей груди.
– Все ты! – сказала она со стоном и мстительно его лягнула.
Тут пришло ему в голову странное, никогда еще не приходившее прежде сравнение: что точно так же человеческий зародыш, пребывающий в утробе, своей крохотной ножкой толкает под сердце мать. И толчок этот не просто отчетливо различим – он заставляет взволноваться и отозваться все материнское существо. И с ним сейчас происходило как будто то же самое, но только навыворот, лягавшаяся Нина находилась не в нем, а за пределами камлаевского тела. Но то, что сильная, большая, взрослая Нина пребывала вне Камлаева здоровой, неуязвимой, свободно дышавшей, совсем не отменяло страха за нее, и порой Камлаев ощущал не то чтобы Нинину беззащитность и хрупкость, а призрачность, тонкость, ненадежность существующей между ними связи и то, что эта связь способна оборваться в любой момент, обратиться в ничто, в никогда не бывшее. Одно неосторожное движение, одна нечаянность, одна обида, одно его нерасчетливое замыкание в себе, и все – ослабеет связь, и Нина легко, без усилий оторвется от него, отлетит, воспарит от их общего корня. И вот тут-то он вдруг начинал ощущать всю свою беспомощность: понимал, что делать ей больно нельзя, но совершенно не понимал, что нужно делать для того, чтобы не сделать ей больно. О таких несомненно болезненных ударах, как предательство, речи не шло, как не могло идти речи о предательстве и в случае с ребенком под сердцем, но Камлаев понимал, что он именно вынашивает Нину и должен соблюсти несметное множество условий – маленьких, мизерных, расписанных по часам… Он должен сохранить благодатность той любовной среды, в которую была погружена им Нина. Он должен не допустить попадания вируса извне, не сделать ни единого неосторожного движения, не позволить ни одной непредусмотренной встряски, но в том-то и дело, что все его предосторожности не исключали случайности, и Камлаев, как беременная женщина, был открыт убийственным инфекциям и разрушительным вирусам – тем самым, что в обычной жизни, до брюхатости оставались для него совершенно безвредными.
– Ну, это ты сама храбрилась, хорохорилась, – отвечал он Нине. – Говорили же тебе, давай возьмем машину, но нет, ты уперлась, не пожелала.
– Ну, а ты-то чем думал? Ты-то должен был знать.
– Я должен был знать, что ты самое упрямое существо на свете. И я это знал. Тебя не послушать – иной раз себе дороже.
– Умываешь руки, значит? – Тут Нина лягнула еще один раз – сильнее. Он поймал ее ногу, удержал, сдавил, она попыталась вырваться и сморщилась от боли. – Ой!.. так не надо! Господи, да что же это такое? Вот здесь, – показала она пальцем на щиколотку, и Камлаев осторожно стал ощупывать поврежденное место, надавил чуть сильнее, вот здесь и вот здесь, подбираясь к эпицентру боли, и Нина тут уже не ойкнула, а прямо-таки взвыла.
– Это где же тебя так угораздило?
– Не знаю. Наверное, там, у дерева. Когда стала подниматься к нему, наступила на какой-то камень, он поехал у меня под ногой, стопа начала выворачиваться, и вот… Но больно же не было сначала. Как такое может быть, чтобы совсем не было больно? – с растерянной улыбкой выспрашивала она.
– Может. Давай-ка полезай ко мне на закорки. А кроссовки в сумку.
Нина встала в полный рост на том плоском камне, на котором сидела, и, балансируя на одной ноге, поджав под себя поврежденную, обхватила Камлаева сзади за шею. Повисла на нем всем телом, оплела ногами… Навьюченный Ниной, он пошел по тропе. Она не весила, казалось, ровным счетом ничего, и эта невесомость объяснялась просто, как сказал он ей, – «своя ноша не тянет».
Она запрыгнула к нему сейчас на плечи, как полусонный ребенок, у которого уже слипаются глаза и который тянется руками в пустоту, точно зная, что там, в пустоте, обнаружатся сильные, большие руки, и что ему, полусонному, не дадут упасть, и уткнется он носом обязательно в большое, сильное, родное, и его подхватят, перетащат на постель, сами лягут рядышком… А эта ее прожорливость ненасытного маленького зверка – готовность запихивать в рот все, что ни попадя, кишки, пузыри, стремление попробовать у здешних татар и пенки с овечьего молока, и всю эту гадость на курдючном масле. Тебя вот с души воротит, а она сначала схватит, вцепится, вопьется, а потом уже только решает, полюбить ей этот вид жратвы или нет… А эта ее собирательская мания – складывает в свой носовой платок какие-то морские экскременты, куски кораллов, зеленые яшмы, агаты с причудливыми разводами, подводные лавы, мягкие цеолиты, по которым узкие исследователи судят о великих метаморфозах магмы, кипящей в земных глубинах.
То, что Нина при этом превосходно разбиралась в том, что называется «жизнью», Камлаеву давно было известно: она довольно ловко ориентировалась в той реальности, что творилась руками сотрудников массмедиа, и довольно сноровисто плавала в том мутном потоке, в котором обитали нынешние риелторы, трейдеры и мерчендайзеры. Стратегии продажи – «продвижения» – пустоты были ею досконально изучены (с точек зрения как продавца, так и потребителя). Приняв и усвоив установленные правила игры, понимая, что реально существует только то, что нам показывают, что реальностью становится только то, что мы сами можем и умеем показать, продемонстрировать, она сама работала с поверхностью, видимостью, имиджем. Ни о какой наивности, неиспорченности ребенка и речи быть не могло.
Родилась она в Ленинграде больше четверти века тому назад – в интеллигентной, а еще вернее, в «староинтеллигентной» семье, и сквозь лучистую муть времени Камлаев различал в семейном прошлом и старинный ореховый буфет, и фамильное серебро, и даже отставленный в сторонку мизинец за обеденным столом. Вот будучи лишь четырех-пяти лет от роду, его Нина церемонно орудует вилкой с ножом и наизусть заучивает хрестоматийные пушкинские строки, еще не в состоянии уразуметь, что за «игла» такая – «ад-ми-рал-тей-ская». Тут и Нинина бабка, захватившая еще блокаду, – сухая, величавая старуха с брезгливой каракатицей синеватых губ, прямая, накрахмаленная, строгая. Тут и ее лобастый, узколицый отец (доцент ИРЛИ, полноправный обитатель Пушкинского дома, большие очки в роговой оправе), проживший опрятную, честную, бедную жизнь и поменявшийся с великой тенью Боратынского местами, так что уже и непонятно, кто тень, кто живой человек, настолько стихотворец осязаем, зрим, телесен, вещественен со всеми своими строфами и амурами и настолько его биограф, комментатор не виден, настолько «великую тень» «обслуживает». Тут и Нинина мать – бухгалтер городской теплосети – отметим приземленность профессии, как бы точный противовес безденежному «служению» отца, заметим, что это сугубо неравное распределение задач и доходов в семье, заведомый мужской «идеализм» и женский «практицизм» не могли не наложить на Нинины представления соответствующего отпечатка. И женщина в этих представлениях должна была не только выживать сама, но еще и добывать основные средства к существованию – за тех, кто не был к выживанию приспособлен. Если раньше – в советскую эру «всеобщего равенства» и примерной одинаковости доходов – беспомощная непрактичность «типичных» интеллигентов не столь бросалась в глаза, то с наступлением новых времен проявилась вполне, даже более чем… и зачастую в откровенно карикатурном виде.
Созревание, юность, «формирование» Нины «как личности» пришлось как раз на годы «великого перелома», на ту самую временную трещину в позвонках 80-х, когда «одна шестая часть суши», «зачумленная идеями коммунизма», вознамерилась существовать по общемировым законам и правилам. Шагнув за «школьный порог» – а училась она в одной из тех «хороших» школ, в которых сохранились нравы отчасти Смольного института, отчасти Пажеского корпуса, – она поступила на филфак Ленинградского университета, и был в этом ее решении не выбор «по призванию», не стремление продолжать семейную традицию по отцовской линии, а один лишь трезвый, безукоризненный расчет: прилежно изучая языки романской группы, получить специальность «повышенного спроса» для того, чтобы перетолмачивать речения заезжих итальянцев, открывавших в Северной Пальмире первые рестораны и бутики.
Независимость ей подарил первый муж – «ну, ты должен его помнить», и Камлаев помнил, ревностно сличал и скоро совершенно успокаивался: этот гладкий хлыщ был «не тем человеком, который ей нужен». Почему «гладкий хлыщ» был «не тем», в отличие от самого Камлаева, он так сразу не мог сказать. Не тем, и все тут. По умолчанию. Да хотя бы потому, что Нина сама, безо всякого Камлаева, от Усицкого «до одурения устала». Пару раз Камлаев его видел: чистотой и ясностью льдистых глаз, своей «общей ангелоподобностью» Усицкий, как ни странно, походил на молодого Камлаева. У Усицкого тоже была «мордашка», и он так же, как Камлаев, от рождения был обречен на пристальное к себе бабье внимание.
«Где-то я его видел, – говорил Камлаев Нине. – Он у тебя в рекламе часом не снимался?» Тут действительно было налицо изрядное сходство с одним эстрадным певцом, снимавшимся в рекламе шампуня от перхоти.
Упомянутый ангелочек, москвич, как-то раз приехал по делам в Ленинград-Петербург (а тогда он занимался нарождавшимся отечественным «глянцем» и заведовал не то народившимся русским «Плейбоем», не то «Медведем», не то еще каким-то новейшим журналом для состоятельных мужчин) и познакомился в Эрмитаже с Ниной. «Претендентом на руку» он оказался безупречным во всех отношениях: весь дышавший успешностью и востребованностью, был умен, образован, деликатен, тонок и т. д. и т. п. Усицкий был, вне всякого сомнения, «личность», подчеркнуто, акцентированно и во всем – начиная от галстука и заканчивая остроумными, независимыми, подчас весьма оригинальными суждениями. То, что эти суждения на поверку оказывались слегка переиначенными цитатами из Кастанеды и Бодрийяра, обнаруживалось не сразу… Нет, Камлаев отнюдь не исключал «пробежавшей» между «ангелочком» и Ниной «искры», не исключал и того, что Нина в свое время втюрилась в своего первого супруга как кошка. И была с ним счастлива. Какое-то время. И переехала с ним в Москву, и тоже стала редактировать какой-то глянцевый журнал, и у них образовалась та редчайшая, образцовая, бездетная семья, которую чаще встретишь в рекламных роликах, а не в реальной жизни. Все то, ради чего десятки тысяч рядовых российских семей выбиваются из сил, доставалось им легко и даже как будто само по себе. Они просто занимались правильным делом, а правильным делом с недавнего времени сделался «глянец».
Что же касалось бездетности, то здесь никто не исключал в ближайшем будущем доставки на дом двух-трех прелестно улыбающихся детей (как будто из рекламы чудодейственной toothpaste). И тут нужно отдать должное почти необъяснимой Нининой дальнозоркости, предусмотрительности, осторожности и поразиться тому, что за четыре с половиной года она так и не забеременела. Как будто знала, что ребенка ей предстоит рожать от другого, от настоящего. Или, может быть, типичные представители новейшего среднего класса, они просто не хотели преждевременно отягощать себя материнством, отцовством?..
Как бы там на самом деле ни было, но от Усицкого Нина спустя четыре с половиной года ушла. Нину стали раздражать (вполне хрестоматийно) уши благоверного. Ну, хорошо, не уши – руки, прикосновения. «Мне было противно… не от его прикосновений, от того, что я не чувствовала ничего. Перестала чувствовать. Смотрела, как он по утрам выбирает галстук, и думала о том, что, кроме этого перманентного выбора, в нашей жизни давно уже ничего не происходит. В ней, в сущности, никогда ничего не происходило. Мы выбирали везде – в мебельном салоне, в магазине дизайнерских вещиц, в туристическом бюро – повсеместно. Предпочесть сейчас то, отказаться от этого. Почему-то принято считать, что выбор дает свободу, но это не так; выбор подчиняет тебя полностью, даже есть такое выражение – стоять перед выбором. Перед необходимостью выбора – какая уж тут свобода? И он каждый день – „пойдем выбирать, выбирать, выбирать“… А я устала. От этой фантастической несвободы. От того, что ты не можешь делать то, что хочешь. Понимаешь, делать то, что хочешь, – это не выбирать одну из возможностей. Делать то, что хочешь, это значит – делать то, чего ты не можешь не делать. А этого в нашей жизни не было. Мы только выбирали и другим рассказывали о прелестях этого самого выбора. В своем журнале. Демонстрируя, предъявляя, продавая публике поведенческие лекала, мы и сами были вынуждены жить по тем же лекалам и руководствоваться тем же отношением к жизни, которые вроде бы отстраненно и иронично пропагандировали. Отлично понимая условность всех этих „наклеек“, сомнительность прямого их отношения к любви, деторождению и даже к мужскому самоуважению, он, однако, эти ярлыки клеить продолжал, потому что подобное занятие позволяло ему оставаться тем, кто он есть, – человеком, который имеет возможность приклеивать к себе эксклюзивные ярлыки. Я хотела ему сказать: ты же взрослый уже человек, ну, так сделай хоть раз в своей жизни что-то стоящее, настоящее, не пустое, серьезное, за что почувствуешь личную ответственность, и такую сильную, что если ты не сделаешь задуманного, то натурально умрешь… Но я даже сказать ему этого не могла, потому что заранее знала, что он просто меня не поймет. Причем речь не шла о каких-то там титанических свершениях – у нас даже семьи настоящей не было, серьезной, за которую и ему, и мне хотелось бы отвечать…»
– А знаешь, что он про нас говорит? – спросила она, крепче стискивая камлаевскую шею и дыша ему в самое ухо.
– Кто он?
– Усицкий. Он говорит, что я с тобой из честолюбия. По его словам, я всегда была честолюбива и склонна к самолюбованию, и книжные представления подменяли мне живую действительность. Тем, что я с тобой, я возвышаю себя в собственных глазах. Я льщу себе связью с гением… ну, то есть, в моем представлении, ты являешься гением. По словам Усицкого, я настолько дура, что сама не понимаю, за что я тебя люблю. За что, кроме гениальности, мной же и воображенной. А ты знаешь, иногда я думаю: может быть, он и прав. Нет, ну, я серьезно. Я же знаешь как собой любуюсь рядом с тобой, у меня прям такое самолюбование начинается. Ух, какая у тебя голова! Какие там под этой черепной коробкой дебри, какая такая неэвклидова геометрия, какое пересечение параллельных прямых? В ней происходят не-по-сти-жи-мые для прос-то-го смерт-но-го про-цес-сы. – Тут она принялась ударять Камлаева по темени растопыренной пятерней, как это делает обычно маленький ребенок, чрезвычайно изумленный телесным устройством взрослого человека и все свое изумление вкладывающий в естествоиспытательские удары, которыми он проверяет черепной свод отца или матери на прочность.
– Камлаев, – вдруг совершенно серьезно позвала она. – А, Камлаев?
– Ну что ты, маленький?
– Камлаев, а я сильно тебе нужна?
– Сильно.
– Обоснуй.
– Ну, вот видишь, таскаю тебя за собой повсюду, на себе, как горб.
– Ну нет, так не считается. Мне твои чань-буддийские загадки не нужны. По-настоящему давай обосновывай.
– Я часто спрашивал себя, – отвечал он, подбрасывая половчее сползающую Нину и продолжая движение, – хочу ли я отдать свое ревностно оберегаемое одиночество какой-нибудь женщине вообще, женщине в принципе, и неизменно отвечал – нет, не хочу. А на днях спросил себя, хочу ли я отдать его тебе, и получился парадокс: ни одной из живущих на свете женщин не хочу, а вот тебе – хочу. С того самого времени, когда я стал подолгу бывать с тобой, я с изумлением обнаружил, что с моим одиночеством, с моей принадлежностью самому себе ничего не происходит. Ты рядом, но все в моей жизни протекает безо всякого ущерба моему одиночеству. И я могу делать все те же самые вещи и делать их точно так же, как если бы я был один. Ты – условие моего одиночества, вот ведь какой парадокс получается. Без тебя я не могу принадлежать себе, не могу в полной мере быть. Ну, как же тебе это объяснить? Я не могу обходиться без тебя – предположим, я это хочу сказать. Но не обходятся без чего-то чужого, внешнего, без неких определенных физических условий, без удовлетворения естественных потребностей и так далее и так далее… но говорить, что ты не можешь обходиться без себя самого, без собственных рук, ушей, мозгов, – это просто абсурдно. Вот и с тобой такая же история: я не воспринимаю тебя как что-то внешнее по отношению к себе. Ну, я не знаю, но это что-то вроде того, что, должно быть, испытывает мать, когда вынашивает ребенка… ну, а меня ты можешь представить как Зевса-громовержца, у которого от нестерпимой боли раскалывается голова. И вот он просит Гефеста разрубить ее надвое топором, дальнейшее тебе известно: из расколотой головы первого в мире мужчины-роженицы вышла в полном вооружении Афина Паллада.
– В полном, говоришь? – отозвалась новорожденная лениво, не в силах оторвать отяжелевшей головы от камлаевского плеча.
– В полном. Вся как есть. Представим, что ты как будто даже и не выходишь, а я все рожаю тебя и рожаю и этот пронзительный, острый момент рождения растянулся навсегда, на все время.
– Камлаев, а так будет всегда-всегда? Так, как у нас с тобой сейчас, так будет и потом? Или ты меня все-таки родишь, исторгнешь? Я не знаю, просто все это кажется совсем уж невозможным – нельзя же вынашивать меня бесконечно, ведь для любой беременности предусмотрен свой срок? Что потом-то будет?
– Никакого «потом» не будет. Потом будет то, что и нас не будет.
– А, ну, тогда хорошо. Камлаев, я есть хочу.
– Подожди, уже скоро, тут есть один дом внизу.
– Какой еще дом? Чей?
– Избушка на курьих ножках. Ты разве не слышала о специальных хижинах, о таежных землянках? Отстроив их, хозяева оставляют в доме необходимые запасы еды, соль-перец по вкусу, спички, керосин, дрова, прошлогодние газеты – и все это в расчете на то, что какой-нибудь усталый и замерзший путник, тяжело навьюченный своей любовью, набредет как-то раз на такую избушку.
– Но мы-то не в тайге. Это чей дом, а? Надеюсь, ты не вломишься в чужой дом без спросу?
– Ну, до этого не дойдет. Я знаю, где лежит ключ.
…У Нины уже слипались глаза, и куда ее Камлаев принес, в какой такой дом, она видела уже с трудом – сквозь заросли акации призрачно забелели какие-то стены, – и, обмякнув, ослабев, она стала заваливаться куда-то вбок, а потом ладонь Камлаева подхватила ее под поясницу, и Нина спокойно, бездумно, бесстрашно опустилась в теплую, пуховую пустоту. И это бесстрашие, бездумное доверие усталого, засыпающего ребенка так тихо и глубоко восхитили Камлаева, что показалось даже, что он только для того и появился на свет, чтобы в эту самую минуту подхватить ее на руки и нести к крыльцу, где на каменных плитах по-прежнему, как и восемь лет назад, лежат квадратные резиновые циновки. А затем усадить на садовую самодельную скамейку, подложить ладонь под остриженный затылок, прислонить спиной к стволу старой яблони и оставить совсем ненадолго, быстро-быстро пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, как в пыльную, нагретую солнцем запазуху, нашарить в ней ключ от дверей и усмехнуться наивности хозяев, как видно, полагавших, что амбарный замок на шатких и ветхих створках послужит надежной защитой.
Так ведь это и не наивность, думал он, возвращаясь к Нине, а просто иной способ жизни. Основанный на спокойном довольствовании тем, что создано долгим спокойным трудом, и на странном, почти необъяснимом нежелании все это сберегать. Все, что было у хозяев дома из «материальных ценностей», все, что можно было у них разбить, похитить, украсть, преспокойно могло быть восполнено, возвращено, восстановлено. Ну, инструмент, инвентарь, посуда. Простыни, одеяла. Связки репчатого лука, сушеные фрукты, холодильник, плита. Нехитрые запасы продовольствия. Телевизор. Раскладная тахта. Две кровати с железными спинками и пружинными сетками. Фаянсовый сервиз. Все эти вещи словно не имели самостоятельной ценности – служили хозяевам, все. Другие (поздравительные открытки, фотографии и письма дорогих людей) хранились как память – вот только об открытках при утрате можно было и пожалеть.
Хозяева этого аккуратного, беленого дома находили смысл жизни в созерцании природных перемен, в труде, в сытной пище, в холодной и чистой воде, в шумном пиршестве, в росте виноградной лозы, но никак не в обладании. Благодатный сей уголок потому и представлялся им благодатным, ценным, что он мог быть предоставлен в пользование тем людям, друзьям, которые сюда наезжали в гости. Так что можно было объяснить и жалкие дощатые двери, снабженные еще и застекленными окошками, и амбарный замок, который не столько сберегал и защищал, сколь служил сообщением о том, что дом оставлен, пустует. Так жили в русских деревнях, так в них до сих пор кое-где живут. С бессмысленностью и ненужностью замков, засовов, запоров. Ограды и плетни не пускают скот в огород, «не дают козлу щипать капусту». Только и всего.
Холодильник был темен и пуст, но в шкафу Камлаев нашел и гречку, и крупу, и макароны, и банки с рыбными консервами и тушенкой. Литровые банки в ряд, с вишневым, абрикосовым и грушевым вареньем, накрытые тетрадными листами и обтянутые резинками.
И на некоторых – нашлепки из обрезков пластыря, на которых год закрутки нацарапан корявым детским почерком. Бутыли и канистры с самодельным вином. Целлофановый мешочек с самодельной лампой. Вот только плиту сменили – газовую на электрическую. Он пошел к садовому колодцу за водой; вся трава вокруг, весь сад, весь мир вплоть до самых звезд звенел, переливался, пересыпался цикадами – звучало бесконечно нежное tintinnabulation самой природы. Звенели насекомые тихой вечности, натянутой между старых яблоневых ветвей и звездных полюсов… Вернувшись, он поставил чайник. Нашел квадратную жестяную банку с чаем. В эмалированную кружку с многочисленными щербинами по краю налил доверху частыми шлепками венозно темного и густого вина. Пока прихлебывал из кружки и слушал сквозь открытое окно согласное гудение насекомых, в кастрюле с лапшой выкипела вся вода. С двумя дымящимися тарелками он пошел в большую комнату к Нине.