Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
По дороге к дому и дома Холмов думал о Прохоровой.
Нет, не о той Прохоровой, которую собирался увидеть завтра. Ему вспоминалась весленеевская Маня, девушка шустрая, своенравная. Виделись их встречи, и из всех в памяти особенно прочно сохранилась одна: они бегут по берегу Кубани, а берег высок, обрывист, и Маня, убегая, могла нечаянно упасть с кручи.
Худенькая, тонконогая, в беге она была быстрая – не угнаться. Как ни старался Алеша, а догнать Маню не мог. Бежал изо всех сил, злился. А она подпускала его метров на десять и, играя озорными глазами, говорила:
«Ну что? Догнал? Ах, Алеша, куда тебе за мной угнаться! Ноги коротки!» – «Потише мчись, а то еще с кручи сорвешься!» – «Не бойся, не сорвусь!»
С кручи она не сорвалась, а упала так, что до крови разбила колено. Не только бежать, а подняться не смогла. На руках нес ее к станичному фельдшеру. Даже теперь, через столько лет, думал о том, как же приятно было нести ее, плачущую, на руках. Нес и говорил: «Ну что, дикая коза, допрыгалась? Теперь не будешь от меня убегать?»
Всхлипывая, она отвечала: «Буду, буду! Еще быстрее!»
Воспоминания снова заставили усомниться в том, следует ли ему завтра идти к Прохоровой. «Пусть в памяти сохранится та Маня, какую я знал. А то увижу не Маню, а какую-то старуху, и она увидит не весленеевского Алешу, – размышлял Холмов, подходя к дому. – И придется нам из мира романтики вернуться к жизни реальной, и обоим станет и неловко и стыдно… И все же повидаться нужно. Ну, допустим, нам станет и неловко и стыдно. Так что же из этого? Разве в том, что мы постарели и подурнели, есть наша вина? Пойду, обязательно пойду, чтоб потом не жалеть и не раскаиваться. Да и не идти теперь уже нельзя. Маня предупреждена, будет ждать».
Он пришел, как обещал, рано утром. Встреча состоялась возле калитки. Была эта встреча не то что нерадостная, а какая-то странная, совсем не похожая на ту, какой Холмов себе ее представлял. На их лицах не отражалось ни радости, ни удивления, ни неловкости или стыда. Они не обнялись, не растрогались и не начали вспоминать Весленеевскую. И Холмова ничуть не испугало то, что калитку ему открыла не Маня, а какая-то незнакомая ему худенькая и еще моложавая старушка. Была она в сереньком костюме, под жакетом виднелась светлая кофточка, на голове шляпка, из-под которой выбивались совершенно белые волосы. Только отдаленно эта чопорная старушка чем-то все же напоминала девушку Маню: так бывает похожа взрослая внучка на бабушку.
Поздоровалась она с Холмовым сухо и пригласила войти. Потом они сидели на лавочке под яблоней. Она смотрела на Холмова, и в ее задумчивых глазах не было ни восторга, ни удивления, а были не то тоска, не то глубокая, спрятанная в сердце боль.
– Алексей Фомич, ну и удивил же ты меня! – невесело сказала Прохорова. – Не думала, что жизнь тебя так выбелила. Где же твоя та былая выправка? Такого тебя просто не признать.
– А тебя, Маня?
– А что меня? Я еще хоть куда!
Принимая ее слова за шутку, Холмов улыбнулся и сказал:
– Жизнь, Маня, никого не щадит и не милует.
– Что ты все Маня да Маня? – с упреком спросила она и посмотрела на дочь, занятую приготовлением самовара. – Той Мани, которую ты знал, нет на белом свете, а есть Мария Игнатьевна.
– Так я же по старой памяти.
– Ни по новой, ни по старой памяти не надо.
– Да ты что? Или не в духе? – удивился Холмов. – Или не рада моему приходу?
– Рада или не рада – не важно. – Опять она как-то пристально посмотрела на дочь. – Я, разумеется, тебя не ждала, хотя и знала, что ты обосновался в Береговом. Когда мне Варя сказала, что ты был у меня, я даже удивилась.
– Чему?
– Тому, Алексей Фомич, что все же нашел меня.
– С большим опозданием и совсем случайно. Когда Медянникова сказала мне, что в Береговом живет старая большевичка Прохорова, я сразу подумал о тебе.
– А раньше не думал?
– Иногда думал. Прошло-то столько лет.
– Значит, ты тоже свое отслужил и перебрался на покой к морю? – спросила она. – Изредка я узнавала о тебе, чаще всего по газетам.
«Смотрю на нее и невольно думаю: неужели это она когда-то в кровь разбила коленку и неужели ее нес в станицу и радовался тому, что пришлось взять на руки? Да и вообще, кто может удостоверить, что эта неласковая пожилая женщина и есть Маня Прохорова? Да, видно, верно она сказала, что той, далекой Мани уже нет на свете, а есть Мария Игнатьевна. А зачем она мне, эта Мария Игнатьевна? Мани уже нет, а Мария Игнатьевна мне ни к чему, к ней-то можно было и не приходить».
– Как живешь, Алексей Фомич, на новом месте.?
– Спасибо. А как ты, Маня? Извини, Мария Игнатьевна.
– Живу, как все люди, в трудах и в хлопотах. – Она обратилась к дочери: – Варюша, как самовар? Скоро попотчуешь чаем? А то я спешу.
«Так вот почему она так приоделась, – подумал Холмов. – И вчера спешила, и сегодня спешит».
– Ты всегда, мама, торопишься, – сказала Варя, наклоняясь к дымившему самовару. – А самовар что-то плохо разгорается.
– Положи сухие щепки.
– Слышал, общественных дел у тебя изрядно? – не зная, о чем говорить, спросил Холмов. – Даже отдохнуть некогда?
– Об отдыхе не печалюсь, как говорится, отдохнем, когда умрем, – ответила Прохорова, поправляя под шляпкой белые пряди. – Наше поколение, Алексей Фомич, на этих самых общественных делах, как на дрожжах, выросло. Так что без общественных нагрузок нам и жизнь не в жизнь. Но не от этого болит душа.
– А отчего же она болит? – участливо спросил Холмов. – Может, со здоровьем плохо?
– Еще бегаю.
– И по висячему мосту ходишь?
– Хожу. А что тут такого? – Она все теми же задумчивыми глазами посмотрела на Холмова. – Спрашиваешь: отчего душа болит? От людских забот и невзгод. Не знаю, или я постарела и стала сильно жалостлива, или так меня воспитали комсомол и партия, только сердце мое кровью обливается, когда вижу страдания людей оттого, что жизнь их не устроена. А такие есть. Наш город, к примеру, с виду чистенький, веселенький, курортники на улицах гуляют, в парке по вечерам оркестр играет, и кажется, что жизнь в Береговом протекает лучше не надо. А взгляни на жизнь не с лицевой, а с тыльной стороны… – Она помолчала, посмотрела на дымивший самовар, видимо, ждала, чтобы что-то сказал Холмов, а он молчал. – Есть еще и горе, и слезы, и бездушное отношение к человеку, к его нуждам. Мы ведем борьбу со всеми этими ненормальностями, изживаем их, а вот изжить до конца не можем.
– Какие же это ненормальности? – спросил Холмов. – В чем они проявляются?
– Будто и не знаешь какие? – Она посмотрела как-то так, что в ее заблестевших глазах он увидел что-то от той, далекой Мани. – Всякие. И квартирные, и пенсионные, и семейные, сказать, сугубо личные. И жалобы на суд, на прокуратуру, на тех, кто не только не желает помочь, но не хочет даже выслушать. Где-то я читала, что Михаил Иванович Калинин умел слушать жалобщиков. На своем личном опыте убедилась, как это важно – уметь терпеливо и внимательно слушать то, что тебе говорят. Мы сейчас развернули большую работу, чтобы в Береговом окончательно искоренить жалобы, чтобы люди забыли унизительное и оскорбительное слово «жалобщик».
– И вам удастся этого добиться?
– Обязательно, непременно добьемся!
– Наша мама думает, что она, как солнце, сможет всех обогреть, – сказала Варя, расставляя на столе чашки. – А чем-то обиженные люди всегда были и никогда не переведутся.
– И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет, – сказала Прохорова. – И не одна я этого добьюсь. Один человек тут бессилен. Нас, таких энтузиастов, много, и главная среди нас знаешь, Алексей Фомич, кто?
– Не знаю.
– Медянникова! Молодая еще, а отлично понимает, что надо добиться такого положения, чтобы никто не испытывал этого унизительного и очень обидного чувства, какое испытывает человек, когда ему приходится становиться просителем. Ведь это люди, как правило, кем-то униженные. А в нашей жизни таких не должно быть!
– Трудно этого добиться, – сказал Холмов, принимая из рук Вари чашку чая. – Ох как трудно!
– А почему трудно? – спросила Прохорова. – Да потому, Алексей Фомич, дорогой мой, что живучи еще у нас, к нашему же несчастью, и бюрократизм, и карьеризм, и чинопочитание, и все то, что оскорбляет достоинство человека. Зло страшное, и мы объявили ему войну, как говорят, не на живот, а на смерть. Вот и ты, Алексей Фомич, подстраивайся к нам, берись за доброе дело. Как? А?
– Подстроиться к вашим воинственным рядам я не прочь, – сказал Холмов. – Но я шел к тебе и знаешь о чем думал?
– Скажи.
– Думал, что вот так мы будем сидеть и ты спросишь, а не забыл ли я те, весленеевские наши денечки? Вспоминая Весленеевскую и свои годы молодые, мы вместе всласть помечтаем. А ты вдруг завела речь о жалобах.
– Что у кого болит, тот о том и говорит.
– Это верно. Но у нас еще будет время поговорить об этом. Теперь же мне хочется спросить: а помнишь ли, как упала на берегу Кубани? Как разбила коленку? Неужели забыла?
– Забыла. Да ты пей чай.
– А вспомни. Не могла идти, и пришлось взять тебя на руки. А ты плакала. Не помнишь?
– Нет, не помню.
– Какая у тебя память плохая.
– А к чему эти воспоминания? Весленеевская, берег Кубани. Это – наше прошлое. Оно меня не тревожит. А вот о нашем настоящем следует и подумать, и поволноваться, и поболеть душой. Есть для этого важная причина, потому что вокруг нас немало еще бессердечия и черствости, немало еще есть людей, которые нуждаются и в заботе, и в добром слове, и о прошлом, веришь, некогда думать. И печаль-кручина моя, Алексей Фомич, не о себе. – Она подала ему вазу с вареньем. – Бери, бери. Это свое, Варя мастерила… Ты меня знаешь, о себе, о своем личном благополучии никогда не заботилась. Как-то получилось, что всю свою жизнь пришлось думать не о себе, а о других. Сперва работала в РКП. Видишь ли, пропагандист из меня не получился, а вот и Рабоче-крестьянской инспекции работа оказалась как раз по мне. Потом перешла в собес, много лет отдала советской работе. Последняя моя должность – заместитель председателя Читинского облисполкома. Видишь, как я высоко поднялась! А когда ушла на пенсию, то потянуло к дочери. Она у меня единственная. И вот оглядываюсь, смотрю на свою жизнь и на жизнь таких, как я, и вижу: как на спортивной эстафете. Мы свой отрезок пробежали и теперь передали палочку другим, и совесть перед будущим у нас чиста. Бежали хорошо, сил не жалели, на боль сердца не жаловались и одышкой не страдали. После этого можно было бы сложить руки и созерцать жизнь. Но лично я спокойно сидеть не могу. Тянет к делу! Иногда думаю, что вот мы уйдем из жизни, а как станут преодолевать расстояние те, кто побежит после нас? И будет ли в их сердцах тот пыл и та честность, какие были у нас, и та самодисциплина и преданность революции, о чем так часто говорил Ленин? Посмотри, при случае, в тридцатом томе.
– Ой, мама! – смеясь, сказала Варя. – Уже начала агитировать! Заговоришься и опоздаешь на заседание.
– В наши разговоры, Варя, не вмешивайся, – мягко сказала Прохорова. – И в самом деле, мне пора! Я сегодня пригласила на совещание начальника милиции, прокурора, директоров санаториев и домов отдыха. Специально речь пойдет о внимании к людям. Проводи меня, Алексей Фомич.
Когда они вышли за ворота, а потом завернули за угол, Прохорова остановилась и ласково, как когда-то давным-давно, посмотрела на Холмова.
– Алеша! Вот теперь скажи: здравствуй, Маня! – говорила она, волнуясь. – При дочери не хотела. И все, что было у нас, все помню и никогда не забуду. Помню, как упала, и как ты меня нес. Помню, как в половодье переплывали Кубань. Ну, скажи, здравствуй, Маня!
Холмов сказал:
– Маня! Здравствуй!
Они шли к автобусной остановке, и Холмов говорил:
– Самой судьбе, Маня, угодно было, сделав нас пенсионерами, поселить в одном городе. Так что впереди у нас найдется много времени и для встреч, и для разговоров. Так, Маня?
– Так, Алеша! Именно так. Я очень рада, что ты нашел меня.
Холмов пригласил ее к себе, сказал, что Ольга будет рада с нею познакомиться. Прохорова обещала прийти в следующее воскресенье, и они расстались. Холмов опять не поехал на автобусе, а пошел пешком через висячий мост.
Встретиться же им уже не было суждено. Мария Игнатьевна Прохорова неожиданно умерла. У себя дома, утром, и умерла не то что неожиданно, а вмиг – от разрыва сердца.
Случилось это как раз в то воскресенье, когда Холмов ждал ее к себе в гости. Утром к Марии Игнатьевне пришли парень и девушка – жених и невеста. Они знали Марию Игнатьевну, а она первый раз их видела. Что-то доброе она сделала для вдовы – матери девушки, а что именно – девушка не сказала. Парень и девушка пришли, чтобы пригласить Прохорову на свою свадьбу, которая уже была намечена на следующее воскресенье. Марию Игнатьевну взволновало то, что молодые незнакомые люди пригласили ее к себе на свадьбу. Она так обрадовалась, что у нее выступили слезы. Потом улыбнулась, хотела что-то сказать и задохнулась. Слабо застонала, повалилась на землю и уже не поднялась.
О ее смерти Холмов узнал из некролога в местной газете. В нем подробно перечислялись заслуги Марии Игнатьевны перед народом и партией, а было этих заслуг немало. И еще сообщалось, что для прощания гроб с телом покойной установлен в Клубе моряков.
Холмов опоздал. Он подошел к Клубу моряков в тот момент, когда похоронная процессия, запрудив улицу, уже колыхнулась и медленно, вразброд идущей толпой под звуки оркестра отошла от здания. Холмова несколько удивило многолюдие. Казалось, что на похороны явились жители всего Берегового. Играло два оркестра, поочередно. Одни трубы умолкали, а другие тут же подхватывали тягостно-грустную мелодию. «Кто они, эти мужчины, женщины, молодые, старые, что идут, понуря головы? – думал Холмов. – Неужели все они приходили к Марии Игнатьевне, к Мане Прохоровой, знали и любили ее и теперь собрались, чтобы отдать последнюю дань своего уважения?..»
Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом – школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, – думал Холмов, направляясь домой. – О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно – уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»
Глава 15Ничто другое, казалось, не могло так повлиять на душевное состояние Холмова, как смерть Мани Прохоровой. Смерть эта представлялась ему невероятной и странной. Мане еще жить бы да жить, а ее уже нет. Всего несколько дней тому назад Холмов видел ее взволнованной, полной сил, мечтавшей сделать что-то важное и большое и спешившей в город, потому что там ее ждали важные дела… И вдруг на улице возле Клуба моряков эта медленная процессия, горестные звуки оркестра, этот черный грузовик с откинутыми бортами, и на нем слабо качающаяся головка, заваленная копенкой цветов. Смерть пришла, словно нарочно вскоре после их встречи, и теперь все то, что они надеялись поведать друг другу, никогда уже не будет сказано.
После похорон Холмов был скучен, молчалив. В течение нескольких дней не находил себе места, ничем не мог заняться. На вопрос Ольги, что с ним, почему он так грустен, отвечал, что ему нездоровится.
– Может быть, смерть Марии Игнатьевны тебя так опечалила?
– Может быть.
– Все мы тут не вечны. Только всегда кто-то уходит раньше, а кто-то позже.
Он пробовал читать и не мог. Читал книгу или газету, а думал о Мане Прохоровой. Не помогли и прогулки к морю. Обычно он выбирал безлюдное место, вдали от города, садился на каменный выступ. Не отрываясь, смотрел на бурунами бегущие волны, слушал тревожный шум моря, а думал о Мане Прохоровой. Он не знал, чем бы заняться, куда пойти, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей.
Выручил сосед Мошкарев. Над зеленой изгородью поднялись его могучие плечи, обтянутые бурого цвета майкой, он сказал:
– Алексей Фомич, доброго здоровья! Заходи-ка ко мне, сосед! Живем рядом, а еще как следует и не познакомились.
Предложение соседа Холмов принял охотно. Он и сам думал о том, что нужно ближе познакомиться с Мошкаревым, а заодно попросить не заводить по ночам радиолу. Но все не было подходящего случая. И вот такой случай представился.
Калитку открыла Верочка. Испуганно, как будто не ждала увидеть, посмотрела на Холмова и вся засияла. В летнем, без рукавов, легком, подхваченном пояском платье с непричесанными вьющимися светлыми волосами, она показалась Холмову необычайно красивой.
– Ой! Алексей Фомич?! Прошу вас! Я так рада, так рада!
– Отчего же рада, Верочка?
– И сама не знаю. Разве мою радость словами выразишь?
– И все же? Интересно узнать.
– Оттого я рада, Алексей Фомич, что вы пришли к нам.
– Не понимаю. Что же тут такого радостного?
– Я думала, что не придете.
– Почему же вы так думали?
– К нам ведь никто не ходит. А вы пришли! Я так рада, так рада!
– Отчего же к вам люди не ходят?
– Не знаю. Может, оттого, что Мошкарева боятся. Он же такой праведный, что все берет на заметку и пишет. – Она весело, по-ребячьи рассмеялась. – Чего же вы стоите? Входите.
По ее сияющему лицу, по блестящим от какой-то загадочной радости глазам, по веселому и испуганному взгляду нетрудно было догадаться, что Мошкарев и пригласил Холмова не по своему желанию, а по настоянию своей развеселой жены. Мысль эту подтверждало еще и то, что Верочка не отходила от Холмова. Показывала созревшую черешню, объясняя, что этот сорт особенный, белый, или подводила к персику и просила притронуться пальцем к уже начавшим желтеть плодам. В доме, когда медлительный в движениях Мошкарев усадил гостя на диван и сам сел рядом, Верочка говорила и говорила, не давая мужу вымолвить и слова. Мошкарев сердито посапывал, дулся и, не вытерпев, со злостью сказал:
– Да уймись же, Веруха! Дай нам одним побеседовать.
– А я что буду делать? – спросила она, смеясь.
– Найди для себя дело. Собирай черешню.
– Ну ее, черешню! Успею еще!
Уходить Верочке не хотелось. Она задержалась в дверях и, блестя глазами, все с той же загадочной радостью посмотрела на Холмова, и взгляд ее говорил: «Ой, Алексей Фомич, скучно же тебе будет с моим муженьком. Вот со мной бы не заскучал. Но меня прогоняют, и я ухожу».
Только теперь, вблизи, глядя почти в упор на Мошкарева, одетого в застиранную, вылинявшую майку и в широкие парусиновые штаны, Холмов мог хорошо рассмотреть своего соседа. Был он коренаст, мешковат, широк в плечах и узок в бедрах. Тело его, еще не по годам сильное, как-то уж очень обильно поросло шерстью: густая курчавая растительность облепила не только грудь и руки от локтей до пальцев, а и мускулистые борцовские плечи, и широкую мясистую спину. Лицо его, видимо, дня два не бритое, было одутловатое, постное, с маленькими хитрыми глазками, с двумя морщинами на жестких щеках – такие лица чаще всего встречаются у матерых баптистов.
На вид ему нельзя было дать шестидесяти. Казалось странным, что эдакий здоровяк уже стал пенсионером. Сам же Мошкарев, щуря глазки, с гордостью заявил, что с весны ему пошел шестьдесят восьмой. «Не стукнул, а пошел – тихо-тихо, и вот идет себе безостановочно…»
Был Мошкарев словоохотлив. Говорил обо всем, что приходило на ум. Поэтому за первые полчаса их беседы Холмов узнал много разных подробностей из биографии Мошкарева. Например, о том, что за всю жизнь Мошкарев побывал на сорока девяти должностях – от деревенского почтальона и страхового агента до директора крупнейшей торговой базы курортторга – и переводился с одной должности на другую обязательно с повышением.
– До пятидесятой должности не дотянул, – говорил он. – В цифру сорок девять входит и мое казначейство в толстовской коммуне. Было у меня такое увлечение в молодости. Мы отказывались от воинской службы, искали в жизни справедливую гармонию, ели вегетарианскую пищу, строили коммуну. Потом все это прошло.
Холмову стала известна и такая деталь из личной жизни Мошкарева. Еще лет десять назад он установил для себя строгое правило: бриться только безопасной бритвой и не чаще двух раз в неделю – по субботам и средам.
– Ежели желаешь знать, то тут есть прямой расчет, – говорил он. – Не надо тратить деньги на парикмахерскую – это первое. Второе – безопасной не обрежешься. И одного лезвия мне хватает побриться на два раза – выгода! Пробовал бриться одним лезвием и три раза – не берет, царапает и даже крошится сталь. Щетина-то у меня дротяная. Как видишь, шерстью бог меня не обидел, из кожи моей прет что-то звериное, – пояснил свою мысль Мошкарев. – Так что благодаря судьбе сколько раз в своей жизни я выкарабкивался из самых трудных переплетов, а что такое грипп пли ангина, не ведал и не ведаю.
Было Холмову сообщено и о том, что Верочка – это уже третья жена Мошкарева. Первая и вторая, с которыми, как и с Верочкой, жил не регистрируя брак, умерли.
– Опять же благодаря судьбе, – говорил он, – ни одна из моих супруг не одарила меня детишками, с ними в наше время и трудно и хлопотно. И Верочка в этом смысле, к моему счастью, тоже молодчина. Одна у нее есть слабинка – по натуре сильно влюбчивая. Просто беда! Из-за этого одну ее никуда не пускаю. А что касается регистрации брака, то лично я смотрю на это как на формалистику. Были бы любовь да согласие.
«Как же это о Мошкареве сказала Медянникова? – вспоминал Холмов, рассеянно слушая рассказ соседа. – Ах да, кляузник. Так и сказала: „Ваш сосед – кляузник“. И еще сказала: „Без них, без кляузников, не обойтись“… А Мошкарев-то, как погляжу, на типичного кляузника не похож. Человек как человек. Правда, что-то есть в нем непривлекательное. А что? Внешность? Нет, дело не во внешности…»
– Несмотря на мою природную волосатость, жизнь у меня, Алексей Фомич, была тяжкая, – басом говорил Мошкарев. – Я и калач тертый, я и волк стреляный. Как это говорится, пришлось пройти все огни и все трубы. И, как видишь, не сломлен, живу и продолжаю активно действовать. Всю жизнь был и теперь остаюсь борцом за человеческую справедливость. Жаль, что нас, таких самоотверженных, становится все меньше и меньше. Вымираем! Редеют наши бойцовские ряды. Недавно похоронили Марию Игнатьевну Прохорову. Слыхал про нее?
– Да, да, я был на ее похоронах.
– Какая это была светлая личность! – продолжал Мошкарев. – Настоящая революционерка, женщина исключительной сердечности и кристальной идейной чистоты! Но обидно, что на нас же за нашу честность и непримиримость начальство всегда в обиде. Не народ! Народ нас любит и чтит! А начальство терпеть не может. Небось слыхал, какую кличку дала мне Медянникова? Не слыхал? Услышишь еще! Получается так: для народа я борец, защитник его интересов, а для Медянниковой – кляузник! А почему? Да потому, что я перед нею не дрожу, не сгибаю спину и смело режу правду-матку. Мимо моих глаз и мимо моих ушей никакие безобразия, что творятся в Береговом, не проходят. Все вижу, все слышу, все беру на заметку и пишу в высшие инстанции. Алексей Фомич, и тебе в свое время сигнализировал, и не раз. Да разве до тебя сигналы могли дойти? Плохо, брат, когда большой начальник сидит, как в загородке. Проникнуть к нему даже письму трудно, а не то что живому человеку.
Холмову стало скучно, и он, чтобы не молчать, спросил:
– Простите, как ваше имя-отчество?
– Антон, сын Евсея… Только не надо на «вы», – добавил Мошкарев. – Мы теперь соседи и в жизни уравнены.
– Антон Евсеевич, – любезно заговорил Холмов, – а не помните, о чем вы мне писали, сигнализировали?
– Давно было, не помню в точности, – ответил Мошкарев. – Но уверенно могу сказать, что сигналы эти были о всяких замеченных мною неполадках. Если желаешь, то могу поднять архив. Копии всех сигналов у меня хранятся.
– Не надо, – ответил Холмов. – Только я не понимаю, зачем о всяких замеченных неполадках обязательно писать или, как вы говорите, сигнализировать в высшие инстанции?
– Так это же мой долг!
– Сигнализировать, разумеется, можно и должно. Однако делать это следует в исключительных случаях. Мелкие неполадки и недостатки необходимо устранять на месте. Можно, к примеру, выступить на собрании партийного актива с критикой или поговорить с тем представителем местной власти, от которого зависит улучшение дела. Ведь представители местной власти, кстати сказать, для того и поставлены.
– Э, нет, нет! – перебил Мошкарев. – Категорически не согласен! Не согласен, Алексей Фомич, с твоим тезисом исключительно потому, что то, о чем говоришь, имеет место только в теории. Житейская же практика подтверждает совсем иной тезис, а именно: представители местной власти на свои собственные недочеты обычно не реагируют. И надо заметить, что ни выступлением на собрании с критикой, ни личной беседой людскому горю не поможешь. Для искоренения всякого зла, малого и большого, требуются не слова, не беседы, а официальный документ. Поэтому и пишу в высшие инстанции, и пишу решительно обо всем.
– Вы же зря обременяете ненужной работой себя и других, – заметил Холмов.
– Обременяю, верно, – согласился Мошкарев. – Так я для этого и живу! И пишу жалобы не я один. Нас миллионы! Только лично я отличаюсь от всех прочих жалобщиков тем, что на свои писания смотрю реалистически. Есть у нас, Алексей Фомич, еще наивные люди, они полагают: раз они послали жалобу, допустим, кому-то лично, то сразу же, как только жалоба поступит, сам он лично разорвет конверт, внимательно изучит жалобу и тут же примет по ней надлежащие меры. Не-ет! Я к таким наивным не отношусь! Я наверняка знаю, что те лица, кому сигнализирую, мои письма не только не читают, а и не видят их, и я на это не в обиде. Но зато так же наверняка знаю, что мои письма возвращаются в Береговой с препроводиловкой! А на ней штамп, который говорит, что пришла жалоба из такой-то приемной, что ее надо рассмотреть и принять по ней меры. Вот это для меня и важно! И это уже не слова, а документ. И пусть попробуют те, кому адресован этот документ, отмахнуться и не принять меры! Если такое безобразие случится, тогда пишу вторично, пишу, если нужно, в третий раз, и снова появляются документы, и уже никакому бюрократу и волокитчику от них не уйти! Понятно?!
«Да он, этот волосатый мужчина, оказывается, совсем не такой, каким показался мне вначале, – подумал Холмов. – Чего стоит его рассуждение о документах! И говорит-то о них уж очень рьяно, ретиво. Что-то слишком личное, не то, что, помню, у Мани, звучит в его рассуждениях о жалобах…»
– Я спрашиваю, тебе понятно? – повторил он. – Или не понятно?
– Не все понятно, – сказал Холмов. – В твоих рассуждениях много такого, с чем я решительно не согласен. – Холмов сам не заметил, как перешел на «ты». – Попробуем разобраться на каком-то одном примере или факте, в чем ты прав и в чем не прав.
– Пожалуйста, прошу! – охотно согласился Мошкарев. – В чем же ты хочешь разобраться? Не понимаю!
– Хотя бы в том, следует или не следует по каждому поводу писать в Москву или в Южный, загружая людей, по существу, ненужной перепиской. Скажи, давно писал последний раз?
– Только вчера.
– Кому?
– Лично начальнику областного управления охраны общественного порядка.
– О чем?
– Моя работа не секретная, свою фамилию в анонимках не прячу, – ответил Мошкарев. – Это сигнал о безобразиях, каковые творятся в береговой милиции. В чем дело? Во дворе милиции с утра собираются посетители. Народ разный, разноликий. У каждого к милиции, естественно, имеется дело. Кто проштрафился, и его вызвали повесткой. Кто сам пришел по житейским надобностям. Приходят старики, старухи. Все это есть нормальная жизнь. Но?! – Мошкарев поднял волосатый палец. – Но есть «но»! В данном случае «но» состоит в том, что во дворе, где собирается народ, нет ни скамейки, ни обыкновенной лавки из досок, где бы усталые, старые люди могли посидеть, ожидая своей очереди. И те, у кого уже нету сил стоять или слоняться сюда-туда, усаживаются прямо у стены, на сырую и грязную землю, и до этого никому нет никакого дела. Отсюда идут болезни, разные ишиасы, ревматизмы, радикулиты и инфаркты. Разве это не безобразие? Скажи, или милиции трудно соорудить для народа какое-то примитивное сиденье? Скажи, трудно?
– Думаю, что нетрудно.
– Так почему же не сооружают? – строго спросил Мошкарев. – Да потому, что в нашем районе тех, кто приходит в милицию, за людей не считают. Надо об этом сигнализировать? Безусловно надо!
– Вот с этим трудно согласиться, – возразил Холмов. – Прежде чем писать в область, пошел бы к начальнику милиции и сказал бы ему вот так, как мне. Уверен, меры были бы приняты.