Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Сразу же за Рощенской дороги разошлись: одна свернула влево – на Вознесенскую, а другая вправо – на Весленеевскую.
Холмов сказал Игнатюку, чтобы ехал влево, и спросил, знает ли дорогу на Вознесенскую. Такой вопрос показался Игнатюку не только обидным, но и смешным. Однако он не обиделся, не рассмеялся. Лишь скупая улыбка да кивок говорили, что на всем Прикубанье нет такой станицы, где бы Игнатюк не был, и нет такого места, куда бы он не знал дорогу.
Игнатюк придерживался правила: для настоящего шофера важно не то, зачем нужно ехать, а просто сам факт, что ехать надо. Поэтому он даже не пожелал узнать, почему Холмову вдруг захотелось поехать в Вознесенскую, а не в Весленеевскую, куда он обязан был ехать. Да и вообще в эту минуту Игнатюка ничто не интересовало, кроме, разумеется, дороги и мотора, работу которого он постоянно чувствовал.
Тем временем на солнце наползла иссиня-черная туча, и степь померкла. Внутри тучи заполыхали пожары, лучи, ниспадая, кумачовыми кушаками потянулись к горизонту. Любуясь серым осенним деньком над блеклыми полями, Холмов подумал, что, может быть, в самом деле следовало заночевать у Рясного, а утром поехать к Сагайдачному. Жена у Рясного милая, приветливая. Точно живые, перед Холмовым встали сыновья и дочери Рясного, и он увидел залитое счастливым румянцем лицо Анны Ефимовны.
От Рясного мысленно перешел к Калюжному. Видел поднятые к потолку стеллажи и бритую голову Калюжного на фоне тесно стоявших книг.
«Два секретаря райкома, а какие они, оказывается, разные, – думал Холмов. – Один невысок, бритоголов, коренаст; другой росл, чубат. У одного детей нет и не было, у другого свой, можно сказать, детский сад. У одного книгами заставлены стены, а у другого я не видел в доме ни книжной полки, ни даже газеты или журнала. Один пишет научную работу и выдает себя за человека теоретически мыслящего, начитанного, а другой и говорит-то не слишком складно, и излюбленное его словечко – „проблема“. Проблема есть или проблемы нет. Читает ли Рясной художественную литературу? Сказать трудно, скорее всего, не читает. Видимо, не находит для этого времени. Газеты и журналы наверняка просматривает, только не дома, а на работе. К его приходу свежие газеты и журналы уже лежат на столе, и нужные статьи, заметки, чтобы были замечены, обведены красным или синим карандашом. И хотя Калюжный и Рясной кажутся мне разными, несхожими, а ведь есть у них что-то общее, что их роднит. А вот что оно, это общее? Наверное, то у них общее и то их роднит, что оба они руководят районами. Смотрю на них, на их жизнь и сознаю: а ведь то, что теперь есть у Рясного и Калюжного, когда-то, в бытность мою секретарем райкома, было и во мне. А Медянникова? А Иван Сагайдачный? Тоже ведь секретари райкома! Почему же в них нет того, что есть у Калюжного и Рясного и что было у меня в молодости? Их не поставишь рядом с Калюжным и Рясным. В самом характере у этих молодых секретарей есть как раз то, чего не было у меня и чего, к сожалению, нет у Рясного и Калюжного. Это-то меня и радует. И получается: меня, уже немолодого человека и старого коммуниста, Медянникова и Сагайдачный радуют, а Калюжный и Рясной огорчают. А почему?»
И Холмов, ища ответа, начал думать о том, что жизнь не стоит на месте, что в станицах выросли новые люди, такие, как, например, Андрей Кочергин, с его любовью к «сельскому рабочему классу», или чем-то похожие на Кочергина; что жизнь в районах быстро меняется, а руководители кое-где остаются прежними. Часто в районе можно еще встретить руководителя, который не так давно казался и умным, и солидным, и деловым, а сегодня он таким уже не кажется. «Почему? Время обогнало? – думал Холмов. – Видно, это тот, кто отстал от времени, зазнался и думал о себе одно только хорошее. А что же будет через десять-пятнадцать лет, когда вырастут совсем новые кадры – люди молодые, по-настоящему образованные, здравомыслящие? Что же делать тем, кто отстал, кто состарился не годами, не физически, а душевно? Выход прост: лучшие заменяют худших. И ничего, что эти лучшие будут немолодыми и чем-то похожими на Маню Прохорову. Суть не в молодости. Если бы было так: плохой руководитель сам осознает, что он плохой, и сам добровольно уступает место руководителю хорошему. Понятно, что когда-то так и будет, только, надо полагать, не скоро. Растить кадры – дело не только кропотливое, но и нелегкое, сам по себе этот процесс медленный. Это не то, что заменить в машине какую-то износившуюся деталь новой, только что полученной с завода. Тут не механизмы, а живые люди. И еще, как говорит Рясной, проблема: что надо сделать, чтобы тот руководитель, кого следует заменить лучшим, сознавал бы, что делается это не по чьей-то прихоти, а исключительно в интересах партии и государства? Ведь каждый руководитель, как правило, свыкся с мыслью, что на своем месте он незаменим. Попробуй, к примеру, послать Калюжного на работу обычную, не руководящую? Он воспримет это как величайшую к себе несправедливость. И еще беда: почему-то рядом с собой плохие руководители растят людей, чем-то похожих на себя. Тот же Калюжный, к примеру, вырастил Ивахненко. А ведь в той же Широкой живут не только Ивахненки, но и Кочергины. Именно ими, Кочергиными, и надо было заняться Калюжному, чтобы потом поменять местами: Ивахненко – к станку, если он, конечно, способен стоять у станка, а Кочергина – в станичный Совет. Но разве Калюжный может это сделать? Ему трудно заменить своего воспитанника другим, лучшим, но не им воспитанным. Я уехал из Родниковской, а Калюжный, наверное, и забыл о проступках Ивахненко, и все может остаться так, как и было. И снова в длинном коридоре станичники будут проклинать Ивахненко. Так что куда ни посмотри, к чему ни обратись, все сходится на том: быть настоящим руководителем и непросто и нелегко, и от него, от руководителя, чаще всего проистекают и наши радости, и наши горести».
Тут Холмов, прикрыв глаза ладонью, увидел раннее весеннее утро и светлочубого весленеевского паренька. Это был Алеша Холмов. Он стоял на пороге станичного ревкома. Кажется, это было совсем недавно, будто бы вчера. А ведь уже пролетело почти сорок лет. Не верилось, что тот весленеевский Алеша Холмов и этот сидящий в «Волге» Алексей Фомич – одно и то же лицо. Теперешний Холмов смотрел на того, весленеевского юношу, как обычно смотрят на человека незнакомого.
Юным и робким пареньком стоял Алеша Холмов в раскрытых дверях. Не решался войти. А предревкома, несмотря на ранний час, уже собрался куда-то уезжать. У него всегда были срочные и важные дела. На улице его поджидала линейка в пароконной упряжке и кучер с винтовкой на коленях. В бурке, в низкой серенькой кубанке, повязанный башлыком, предревкома повесил на грудь карабин, улыбнулся светлочубому юноше и спросил:
– Алеша, у тебя есть дело ко мне?
– Поручитесь за меня в партию.
– Значит, хочешь стать коммунистом?
– Хочу. И прошу поручиться…
– С радостью поручусь за тебя, Алексей. И своим именем, и именем твоего отца. В тебя я верю так же, как верил в Фому Холмова. Твой батько, Алеша, был моим близким другом. С Фомой мы завоевывали советскую власть. Жаль, что не дожил Фома до этих дней…
Да, это было, и было давно.
«Как же его фамилия? – думал Холмов, прижимая ладонь к глазам. – Вот, брат, какая штука. Склероз! Позабыл фамилию того, кто за меня поручался…»
Ему было стыдно. Он понимал, что дело тут не во времени и не в склерозе, а в том, что за сорок лет только сегодня вспомнил о том, кто в те далекие годы стал для него духовным отцом. Второго поручителя, секретаря райкома комсомола Мирошниченко, помнил, не забыл. Знал и о том, что политрук Мирошниченко геройски погиб в бою во время взятия Ростова. А какова судьба бывшего предревкома станицы: Весленеевской? Жив ли? Может, и его, как и Мирошниченко, унесла война?
«Как же так случилось, что я, живя рядом, за столько лет не вспомнил о нем и не поинтересовался судьбой этого человека? – думал Холмов. – Именем моего отца и своим именем он благословил меня в партию. Так благословляют родители сына, посылая на ратные подвиги. Он верил в меня, как верил в моего отца. А я? Даже забыл его фамилию. Кажется, его звали Спиридоном. Имя-то какое – Спиридон! Или не Спиридон, а Нестор. Нестор – тоже хорошо. А может, не Нестор и не Спиридон? Приеду в Весленеевскую и расспрошу у Корнейчука. А если и Корнейчук ничего не знает?»
От напряженных раздумий в голове начинало постукивать, будто кто в затылке клевал молоточком, то совсем слабо, то сильнее. Боль отзывалась даже в позвоночнике, тупая, знакомая.
– Вот и граница Вознесенского, – как бы сам себе сказал Игнатюк, продолжая все так же внимательно смотреть на дорогу. – Уже тополями виднеется Ново-Троицкая. Когда-то она отходила в Камышинский район, а теперь – в Вознесенский.
– В Ново-Троицкой сделаем короткую остановку, – сказал Холмов.
– Красивая станица и вся состоит в «России», до единого двора, – говорил Игнатюк. – «Россия» – хозяйство мощное. Машин у них полно. А как богато в «России» люди живут! Позавидуешь. Каждый месяц зарплата, а в конце года еще и натура. Новые дома повоздвигали, почти в каждом дворе либо мотоцикл с коляской, либо собственный «Москвич». А председатель «России» Горицвет – это настоящий хозяин, каких мало.
– Антон Иванович, чего ради взялся меня просвещать, как заезжего туриста? – смеясь, спросил Холмов. – Разве не с тобой мы сколько раз бывали в «России»? Разве мне неведомо, как люди живут в Ново-Троицкой и какой отличный хозяин Горицвет? Я даже знаю, как еще весной тридцатого зарождалась теперешняя «Россия». Первыми ее росточками стали ТОЗы – товарищества по совместной обработке земли. Нелегким было рождение «России». Так что, Антон Иванович, просвещать меня относительно «России» не следует.
– А я и не просвещаю. Я так, к слову.
Глава 38На площади Холмов остановил машину и, заложив руки за спину, не спеша пошел по улице. Шеренгами стояли тополя, стройные и строгие. Стволы старые, заматеревшие. Кора толстая, рваная, хоть вырезай из нее пробки.
Станичники встречались с ним, кивком здоровались, как бы говоря, что им-то известно, кто он и почему оказался в Ново-Троицкой. Холмов приподнимал над белой головой шляпу и слегка кланялся. Он видел вышедшую из калитки молодую женщину с грудным ребенком; она посмотрела на Холмова, наверное, хотела узнать, кто он, этот высокий мужчина в плаще и в шляпе, и не смогла. Двое колхозников шли быстрыми шагами, разговаривая о чем-то важном и закуривая на ходу. Женщина в брюках и в гимнастерке вскочила на велосипед и пронеслась мимо Холмова, подарив ему сияющую улыбку. У двора сидела старуха и вязала чулок. Смотрела на Холмова так пристально, как смотрят на знакомого, но давно забытого человека. «Может, тогда, в тридцатом, она была девушкой, знала меня, а теперь смотрит и не признает», – подумал Холмов. Прошумел грузовик, за ним второй, третий, и косой полог пыли повалился на дома.
Вот и снова после тридцати лет Холмов в Ново-Троицкой. Ему было приятно сознавать, что когда-то он стоял у колыбели теперешней «России», и сейчас, как «крестный» радовался ее сегодняшним успехам. А тогда в Ново-Троицкой родилась не «Россия», а пять ТОЗов. Холмов помнил их названия: «Великая цель», «Свободный путь женщины», «Согласие хлеборобов», «Красный казак», «Казачья беднота».
«Нет ни ТОЗов, ни прежней Ново-Троицкой, – думал Холмов, продолжая идти по улице. – В каждом дворе мотоцикл с коляской или собственный „Москвич“. Это хорошо, что так. А жилье? Появились дома городского типа. А культура станицы? Надо узнать и записать: во сколько раз в Ново-Троицкой поднялась грамотность? Сколько в станице людей с высшим образованием? Как выросла партийная организация? Помню, зимой 1929 года, когда я приехал сюда уполномоченным, в Ново-Троицкой было три коммуниста: секретарь ячейки, пожилой, суровый на вид и скупой на слова Анисим Семенович Коросташов, и молодые, из местных казаков, братья Климовы. Старший, Василий, был председателем станичного Совета, а младший, Николай, – заведующим избой-читальней. Николай был моложе меня года на три. Помню, любил говорить: коммунистическая личность превыше всего! Важно, Алеша, говорил он, что мы раскрыли кулацкие ямы с зерном, что хлебный обоз, алея знаменами, потянулся на Баталпашинскую, что в ТОЗах есть семенной фонд, но во сто крат важнее то, что в моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. Росточки ее еще слабые, хилые, но их уже не убьют ни сорняк, ни засуха».
Холмов вспомнил летнюю ночь, теплую и по-южному темную. Садик и распахнутое окно. Слабый свет лампы и чубатые головы над столом. Братья Климовы сидели за учебниками. Осенью Николай хотел поступить на рабфак. Василий помогал брату готовиться к экзаменам. Два выстрела, глухие, из обрезов, нарушили тишину ночи. Погас свет. Прибежали Холмов и милиционер. На столе книги, разбитое пулей стекло лампы, а на полу залитые кровью тела братьев Климовых… Их похоронили на станичной площади. Каменную плиту на могиле увенчали звездой из жести. На плите зубилом высекли: «Здесь лежат коммунисты братья Климовы, погибшие от руки классовых врагов».
Вот и тот переулок, что уводил к берегу. Бывало, не раз тут проходил квартирант Тихона Радченко, молодой Алексей Холмов. Тогда, помнится, переулок казался ему не таким широким, просторным, каким он выглядел теперь. Может, расширили его вставшие здесь новые дома, их белые стены и черепичные крыши?
«В моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. – Стоя у входа в переулок, мысленно Холмов повторял слова Николая Климова. – Легко сказать: коммунистическая личность! А ведь для того, чтобы все то хорошее, доброе, что именуется коммунистическим, произросло в человеке, сформировалось в нем и дало плоды, потребовались годы борьбы и невероятных усилий. Потребовались энтузиасты, люди умные, смелые, бескорыстные, кто убеждал словами и личным примером, и ими стали коммунисты. Но, оказывается, не так-то просто, как когда-то мечталось Коле Климову, избавить человека от всего плохого, что есть в нем и что мешает жить ему и другим по-коммунистически. Ведь есть же еще у нас и уголовные преступления, и бесчестность, и лицемерие, и воровство, и пьянка, и даже убийства. Да, легко сказать: коммунистическая личность…»
И еще Холмов заметил, что в переулке не осталось не только соломенных хат и сарайчиков, но и изгороди из речного камня-голыша. «Совсем не узнать переулок, – подумал Холмов. – А где же хата Радченко? Где плетняные ворота? Хорошо помню: хата Радченко была под соломой. И ворота из хвороста. Где же они? Были и нету».
И как только он начал вспоминать, каким когда-то был переулок, так память сразу же воскресила хмурое февральское утро, туман над станицей. Из переулка, громыхая колесами, выкатилась бричка, груженная домашним скарбом. На бричке, закутанные в одеяла, сидели двое детей. Третий, подросток, правил конями. Следом за бричкой шли Тихон Радченко, моложавый коренастый казак с белесыми усами и в расстегнутом полушубке, и ею плачущая жена.
– Ой, головушка моя тяжкая, да какие ж мы кулаки! – плача, причитала жена Радченко. – Мы такие, как и все люди! Ой, горюшко наше! Алексей Фомич, не лишай жизни нас и наших деток! Тихон, скажи хоть слово! Какой же ты кулак, Тихон! Товарищ Холмов, пожалейте детишек…
Февраль в тот год был сырой, слякотный.
Днем и ночью сеял косой дождь вперемежку со снегом. Темнели лужи, и белели островки мокрого снега. Холмов видел затянутое тучами ущелье, скользкую дорогу и себя скачущим на коне. Ново-Троицкую он покинул на рассвете. Стегал коня плетью, спешил. Бурка на плечах взбухала от ветра и поднималась крыльями.
На взмокревшем, загнанном коне Холмов прискакал в Баталпашинскую уже под вечер. Кулацкий лагерь отыскал близ железнодорожной станции. Свезенные сюда семьи из многих станиц вторую неделю ждали погрузки в вагоны. Привязал коня на перроне и, шатаясь от усталости, прошел к коменданту лагеря. Худой, с измученным лицом мужчина стоял у стола. Сапоги чуть ли не до колен забрызганы грязью. Мешковатое галифе, просторный, точно с чужого плеча, френч был расстегнут, воротник смятой нательной рубашки оголял волосатую грудь.
Холмов предъявил удостоверение уполномоченного райкома и решение Ново-Троицкого станичного Совета. Комендант хмурил брови, читал сперва удостоверение, потом решение. Усмехнулся и последние строчки прочитал вслух:
«…зажиточный середняк, лояльный к советской власти, Радченко Тихон Захарович ошибочно попал под выселение…»
Положил на стол бумаги, застегнул френч и колюче посмотрел на Холмова.
– Ошибка?
– Да, это наша ошибка…
– Черт знает, как вы там действуете! – охрипшим голосом крикнул комендант. – Ошибка! Нагнали людей, а где вагоны? Тоже ошибка? Не выселение, а черт знает что! Тут, в лагере, люди уже пообжились и даже подружились. Песни по вечерам играют. В гости ходят один к другому. Скоро, гляди, свадьбы начнем играть. И больные уже появились. А где вагоны? – Скупо усмехнулся. – Ошибка! А разве нельзя без ошибок? Ну, это твое счастье, Холмов, что я человек понимающий, что верю тебе. Забирай своего лояльного. Пиши расписку!
В мешанине бричек и наскоро поднятых шатров из бурок и полстей, среди дымившихся то там, то тут костров Холмов отыскал семью Радченко, и через два дня Тихой с женой и сыновьями (старшему, Григорию, тогда шел шестнадцатый) вернулся в Ново-Троицкую. Холмов же сразу был отстранен не только от обязанностей уполномоченного, он и от работы. Первого марта его вызвали в Камышинскую. Секретарь райкома Капустин не поздоровался и, багровея, спросил:
– Ну, что скажешь, кулацкий пособник? В правый уклон качнулся? Нервишки не выдержали?
– Я исправлял свою ошибку.
– Не прикидывайся дурачком и не юли, Холмов! Тебе это уже не поможет. Открытое пособничество классовому врагу ничем не прикрыть! Понятно тебе, Холмов?
– Трудно понять то, чего нет и не было.
– Трудно? А на коне скакать в Баталпашинскую не трудно? Что-то ты часто садишься в седло и ездишь на выручку классовых врагов. То родного братца – бандита увез из гор, то теперь вернул в станицу кулака. Коммунист и работник райкома, как ты смеешь!
– Брат Игнат не бандит, а Радченко не кулак, – бледнея и стараясь говорить спокойно, ответил Холмов. – Радченко такой кары не заслуживает…
– Не мели чушь! Лучше честно сознайся: по чьему заданию заступился за кулака? На чью мельницу лил воду? Ну? И не хитри, не прячься.
– Мне нечего хитрить. Я это сделал по собственному убеждению. Я ночи не спал. Меня совесть мучила. Ведь это же была ошибка. Моя ошибка! И ее надо было исправить. Разве это нельзя понять?
– Совесть? – Капустин усмехнулся. – А что оно такое, совесть? А ну повтори, как ты сказал?
– Да, меня мучила совесть…
– Коммуниста, уполномоченного райкома по ночам, видите ли, терзала совесть? – Капустин мясистой ладонью ударил по столу с такой силой, точно хотел расколоть стекло на зеленом сукне. – Ты что?! Слабонервный гимназист? Совесть! Тому, кому совесть не дает спать, не место в партии! Понятно тебе, Холмов? Клади партбилет!
– Не ори, Капустин, не испугаешь, – наливаясь бледностью и с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. – А партбилет ты мне не давал, и тебе его я не отдам!
История с возвращением Радченко могла бы кончиться для Холмова печально, не появись второго марта в «Правде» статья И. Сталина «Головокружение от успехов».
Глава 39Возле калитки примостился старик в поношенном полушубке и в кубанке с облезлым курпеем и выцветшим малиновым верхом. На коленях у старика подпрыгивал мальчуган лет двух. На нем шерстяной костюмчик с «молнией», валенки и кубанка, как у деда, с малиновым верхом. Кубанка была несколько великовата, и, когда мальчик подпрыгивал, она сползала ему на глаза.
– Доброго здоровья, папаша! – сказал Холмов.
– И тебе здравия желаю.
– Где тут проживают Радченковы?
– Какой Радченко тебе нужен? Григорий или Димитрий?
– Тихон.
– Так это я и есть Тихон Радченко. – Старик щурил слезливые глазки, всматривался в Холмова. – А на что я понадобился?
– Не узнаешь, Тихон Захарович?
– Что-то не признаю, товарищ. А ты откуда? Из Вознесенской или из Южного?
– Я Холмов. Помните, в тридцатом квартировал у вас?
– Фомич? Да ты ли? – Тихон поднялся, опустил мальчика на землю. – Вот так диво! Фомич! Через столько-то годов! Не ждал и не гадал встретиться!
– Внука нянчите?
– Внук, только не мой, а Гришкин. Может, помнишь моего старшего? Так это уже сынок Гришкиного сына Димитрия. Младшие, Василий и Петр, повыучились на инженеров и поразъехались. Тоже уже женатые. А Гришка и его сын Димитрий хорошо прижились в станице… Да уймись, Юрко! Не мешай нам! Пружина, а не малец. – И снова к Холмову: – Так неужели это ты, Фомич? Побелел. А стройность в тебе сохранилась. Все такой же прямой, как и в молодые годы.
Состарился, поувял Тихон Радченко. И все же и в обметанном белой бородкой сухом лице, и в тонком с горбинкой носу, и в прищуре глаз еще угадывался тот хорошо знакомый Холмову молодой Радченко.
– Марфуша! – позвал Тихон. – Возьми своего прыгуна!
Молодая женщина, без платка, в коротком фартуке, появилась в калитке и унесла мальчика.
– Что же мы тут стоим, Фомич? – радостно глядя на Холмова, сказал Тихон. – Милости прошу в хату! Только не в ту, где ты квартировал. Входи, Фомич, в новый дом.
Знакомый двор. Тот же перелаз на огород и в сад. Та же хата в глубине двора, и та же ставшая бурой крыша из соломы. Только со стороны улицы, как бы боясь показать людям, старуху хату заслонил своими плечами новый дом. Он взобрался на двухметровый фундамент и свысока смотрел в переулок и на берег Кубани своими широкими окнами. В глубине двора, рядом с хатой, стоял гараж, дощатые двери еще не покрашены, стены из самана не оштукатурены.
– Жалко, что ни Григория, ни внука Димитрия нету дома, – сказал Тихон, проводя гостя на застекленную веранду. – Еще утром умчались в район. Сагайдачный к себе покликал. Мой Гришка и его сын Димитрий в партии и в активе. Так Сагайдачный, веришь, ничего без них не решает. Чуть что – зовет к себе на совет. Гришка пошел по животноводству. Любовь у него к животным давняя. Всеми фермами управляет. Хозяин, жилка у него моя. Горицвет им не нарадуется. А внук Димитрий – тоже голова. Механик! Под его командой эскадрон грузовиков. Димитрий и своего «Москвича» заимел. Конюшенку для него соорудил. Мы, бывало, в его годы хвосты быкам крутили, а Димитрий крутит руль… Проходи, Фомич, в горницу.
Комната просторная, светлая. Окна затенены тюлем, и свет оттого казался мягким, белесым. Полы деревянные, крашеные. От порога тянулась ковровая дорожка. Кровать железная, высокая, с горками подушек и подушечек под цветной накидкой. На спинке и на подлокотниках дивана раскинуты кружева домашней вязки. На простенках лепились фотографии. Дверь в соседнюю комнату открыта.
Тихон на время отлучился и появился в бешмете. Частые мелкие крючки бежали к подбородку. Затянутый в талии узким казачьим пояском, Тихон казался и моложе и стройнее.
– Зараз хозяйки соберут на стол, – сказал Тихон, все так же радостно глядя на Холмова. – Как, Фомич, насчет водочки? Воздерживаешься? А я еще обожаю белоголовую красавицу. – Тяжело вздохнул. – Горе было у меня, Фомич. В прошлом году схоронил старуху. Добрая женушка, хозяйка. И сердешная женщина. Сколько раз о тебе, Фомич, вспоминала! Богу молилась за тебя.
Марфушка и ее еще молодая свекровь накрыли стол. Из погреба принесли соленые помидоры в черепяной миске, красные и сочные. Появилась яичница на сливочном масле, тарелка холодца, покрытая, точно инеем, тонким слоем сала, и пол-литра водки. Видимо, подражая горцам, женщины приготовили еду и ушли. Тихон открыл поллитровку, наполнил рюмки и сказал:
– Выпьем, Фомич, за непредвиденную радость. Говорится же в народе: гора с горой не сходится… Такое, Фомич, может случиться только во сне. Гляжу на тебя и не верю, что это ты, тот самый Алексей Холмов, кто тогда прискакал на коне в лагерь.
Они чокнулись и выпили. Тихон ладонью вытер пучкастые, как у старого кота, усы и продолжал:
– Гляжу на старости лет на свою Ново-Троицкую и вижу: и мой сын Григорий, и мой внук Димитрий, да и другие станичники живут ныне богаче, чем когда-то жил я. Дом какой поставили, «Москвича» заимели. И в доме есть все, что человеку нужно. И людьми они стали видными, не то что был я… А ты, Фомич, ныне в какой должности?
– Пенсионер.
– А я слыхал, что был ты главным над всем Прикубаньем.
– Был. А теперь нахожусь в отставке.
– Что так? Или по приказу?
– По состоянию здоровья. Контузия у меня еще с войны.
– И все ездишь, все интересуешься?
– Не сидится на месте. Привычка. А как ты поживаешь?
– Живу помаленьку. Все так же, Фомич, принадлежу к широкому кругу. Жизнь как сортирует людей? По кругам, – начал пояснять Тихон. – От самого широкого до самого узкого. В самом широком располагаются массы. Такие, как я, как все многие. В кругу, что малость поменьше, пребывают люди поотборнее, посолиднее. В самом же узком кругу собираются даровитые да особенные, такие, как ты, как покойные братья Климовы, как Сагайдачный или наш Горицвет. – Тихон наполнил рюмки. – В нашей «России» тоже свои круги. Сперва рядовые колхозники – круг просторный. Затем идут звеньевые, бригадиры, специалисты, такие, как мой Григорий и внук Димитрий, – круг малость поуже. После этого правление «России», а в самой точке – Горицвет. И в жизни, Фомич, как я замечаю, всякий человек устремляется в тот круг, какой повыше и поуже.
– Не понимаю, к чему завел речь о кругах.
– К тому, Фомич, что ежели в узком кругу находятся люди достойные, сказать, с умом и с душой, тогда и те, кто проживает в кругу обширном, жизнью довольны, – говорил Тихон. – А ежели в узком кругу, как иногда случается, окажется человек неумный и недостойный? Ежели попадет туда не по достоинству, а по своей изворотливости? Тогда, Фомич, страдают те, кто находится в кругу широком, то есть массы. Приведу пример. Что было у нас в «России» до Горицвета? Неурожаи, падеж скота. Не жизнь, а горючие слезы. А почему? Потому, что не тот человек пребывал в узком кругу. Или возьми Сагайдачного, нашего Ивана Федоровича. Как при нем возвеличился район! И так во всем: в малом и в большом.
– Выход один: недостойных, неумных следует заменить достойными, умными, – с улыбкой заметил Холмов. – Так я тебя понял?
– Правильно, – согласился Тихон. – Только беда, Фомич, что из узкого круга в широкий добровольно никто идтить не желает. Ежели даже человек неумный и недостойный каким-то манером очутился в узком кругу, то уже сам, по своей охоте, оттуда не уходит и все норовит пробиться не вниз, а вверх.
– Говоря проще: нужен правильный подбор кадров? – смеясь, спросил Холмов. – Так, Тихон Захарович?
– Выходит, что так.
Еще выпили, закусили. После второй рюмки старое лицо Тихона разрумянилось, посвежело, и он, еще больше оживившись, сказал:
– Круги что! А вот тайна, Фомич, хранится у меня на сердце. Думал унести ее с собой в могилу, да вот повстречался с тобой…
– Что за тайна?
– В том моя тайна, что я виноват перед тобой, Фомич. Тогда, в тридцатом, состоял в сговоре с Козыревыми, – грустно проговорил Тихон. – Ночью, когда тебя не было дома, заявлялись ко мне братья Козыревы. Сходились мы не в хате, а в погребе. Говорили Козыревы, что в горах собирается казачье ополчение и что вскорости поднимется восстание. Сказывали Козыревы, что каждая станица посылает в горы сабельную сотню, что огнестрельное оружие готовенькое уже припасено в горах.
– И ты входил в состав ново-троицкой сотни?
– Не входил, но собирался в нее войтить. – Тихон помолчал, склонив лысую голову. – Слепец был. Куда податься? К вам причалить? Пугали колхозы. Пойтить за Козыревыми? Тоже радости мало.
– Почему же тогда не рассказал мне?
– Боялся. Козыревы грозили смертью. Говорили, что те, кто не пойдет с ними, будут изничтожены. Они собирались все свершить в ночь на двадцать первое февраля. Тебя, Фомич, намечали убить первого, а тогда уже Анисима Коросташова. После этого должны были нагрузить подводы зерном и разным провиантом, забрать скот, лошадей и с семьями податься под Эльбрус. Помешали Козыревым, опередили. Двадцатого утром, как помнишь, нас погрузили на подводы и увезли. – Тихон грустно посмотрел на Холмова. – Мучился я, Фомич. Все эти годы думал: может, зря ты тогда вызволил меня из беды?
– А сам как считаешь?
– Мне-то что считать. Тогда твой приезд был для меня счастьем.
– Тихон Захарович, может, справедливее было бы сказать так: колхозы зря или не зря?
– Можно и так, – согласился Тихон. – Но тут, Фомич, вопрос в том, с какой колокольни глядеть. Ежели с той, каковая была, когда я копошился в своем кубле, жилы надрывал, чтоб разбогатеть, и через то был счастливым, то колхозы – это зря. А ежели повернуться к сыну Григорию и к внуку Димитрию и поглядеть, как они ныне живут и чем от своего родителя отличаются, то тогда колхозы – это не зря. Слов нет, трудно переламывалась хребтина хлебороба, с такой болью трещала, что и до сей поры иной раз в спине та боль отзывается. Было горе, были слезы. Все, что извечно стояло под ногами, нежданно-негаданно покачнулось, зачало падать и разваливаться. Тут от страха и «караул» закричишь. Проще простого сказать: отлучить крестьянина от собственности. А убить ее ох как трудно! Ить она, гадюка, в крови, ить она злющая, и с нею так, по-хорошему да с голыми руками, не совладеть. Вот и я, Тихон Радченко, лишился всего. Остался, как выхолощенный мерин. А сколько нас было таких? Много. Теперь все уже позабылось, рубцами позатянулось. И нынче, на старости своих годов, гляжу на жизнь сына Григория, на внука Димитрия и вижу: давнишнее мое горюшко для них обернулось радостью. И хорошо, что тогда ты упредил Козыревых. Меня, Фомич, еще радует то, что и сын и внук тоже, как и я, тянутся к богатству, что и им, как, бывало, и мне, хочется жить в достатке и богато. Только понятие у них о богатстве иное – вот в чем штука. Есть, есть перемены и в жизни и в людях. Вот через то, Фомич, я и отвечаю: колхозы – это не зря. – Тихон прислушался к скрипу открываемых ворот и к шуму мотора, подошел к окну. – Вот и активисты уже заявились.
Вошли Григорий и Димитрий, и от них повеяло запахами степи и бензина. Мужчины рослые, плечистые. Лица засмолены солнцем, щедрый загар застарел, а во внешнем их облике ничего казачьего. Городские люди – ни дать ни взять. И сняли с себя не бурки и не черкески с газырями, а обычные плащи с поясами, и не кубанки, а картузы. Перед зеркалом причесали чубы, поправили галстуки. С гостем поздоровались за руку и подсели к столу. Григорий смотрел улыбчивыми глазами и как бы говорил, что он-то хорошо помнит Холмова и рад, что видит его в своем доме, но что заговорить ему об этом казалось неудобным.