Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Игнат Фомич обрадовался приезду брата. Та старая обида, что когда-то, еще во время коллективизации, кольнула сердце, давно забылась. Он по-братски обнял Алексея. Смотрел на его высокую сутулую фигуру, на белую голову и думал о том, как же, оказывается, Алексей похож на их покойного отца. «Мы с Кузьмой пошли в мать, а Алексей – это же вылитый Фома Холмов. Только ростом отец был малость пониже, покоренастее, – думал Игнат. – И еще батя не был таким болезненным. Видать, нелегкая у брата житуха».
Жену Дарью позвал в сенцы и сказал, что ради такого случая надо приготовить обед и позвать Корнейчука, брата Кузьму и сына Ивана.
– По-семейному посидим за столом, – говорил Игнат. – За сколько годов Алексей прибился к дому! Все, бывало, пролетал мимо.
На «Волге» брата, чтобы побыстрее управиться, Игнат уехал в магазин за водкой. Дарья поймала в курятнике и там же зарезала здоровенного петуха с красивым гребнем. Печь затопила в летней, пристроенной к хате кухоньке.
Узнав о приезде брата, пришел Кузьма со своей Аннушкой. Вид у Кузьмы сумрачный, измученный. Под глазами легли отеки, брови насупились. Он и постарел и сгорбился. Потянул Холмову руку и тихо сказал:
– Горе у меня, братуха, превеликое.
– Да ты как больной. Что с тобой, Кузьма?
– Кузьмы Крючкова лишился. Ушел от меня тезка. Вчера закопал.
– Что с ним? – видя заслезившиеся глаза брата, участливо спросил Холмов. – Как это случилось?
– И сам не пойму. Или старость его свалила, или какая болезнь… Как я теперь буду жить?
– Да, это печально, – сказал Холмов. – Жалко коня.
– Не кручинься, Кузьма, не печалься, – начала уговаривать Аннушка. – Раз такое случилось, то уже не вернешь.
– Алексей, это моя половина, Аннушка, – все так же грустно сказал Кузьма. – Как мы с нею поженились, ты ее еще не видел. Аннушка не весленеевская, а широкинская.
– Здравствуй, Аннушка! – Холмов протянул руку. – Рад с тобой познакомиться.
Смуглолицая, щуплая, в подпоясанном лаковым ремнем платье, Аннушка была похожа на черкешенку. Не зная, как ей держаться с Холмовым, она взяла его мягкую ладонь своими маленькими твердыми руками и сказала:
– Алексей Фомич, дажеть не верится, что мой Кузьма доехал на коне аж до моря! Далеко же! А за ним тут милиция приходила. И племянник Иван все разыскивал. А теперь, когда все так хорошо кончилось, коня у нас не стало.
В это время во двор вошел Иван с женой Раей и двумя сыновьями: старшему было лет шесть, младшему – года три, не больше. Холмов взял младшего на руки, вспомнив, как вот так же когда-то брал на руки Ивана, и сказал:
– Сколько же нас, Холмовых, на белом свете? А звать-то тебя как?
– Леша…
– Стало быть, мой тезка? Ах, какой молодец, Леша! – И к старшему: – А тебя как звать?
– Юрий…
– Как же незаметно растут люди.
В милицейской форме, Иван шутливо вытянулся перед Холмовым и отрапортовал:
– Старшина милиции Иван Холмов прибыл со своим подразделением! Доброго здоровья, дядя!
– Отличное подразделение, – сказал Холмов, улыбнувшись Рае. – Как же это ты, старшина Холмов, хотел арестовать родного дядю?
– Ваня это делал не по своей воле, – смутившись и потупив глаза, за Ивана ответила Рая, – У него служба… А теперь вышло так, что напрасно Ваня гонялся за дядей Кузьмой. Если бы Ваня знал, что конь издохнет…
– У дяди Кузьмы было явно противозаконное действие, – четко, по-военному сказал Иван.
– Как же ты быстро снял с меня то мое незаконное действие? – язвительно заметил Кузьма. – Как только в район пришло указание, так сразу и Иван помягчал. А до этого был как зверюка! – И к Холмову: – Корнейчук обещал соорудить конюшню, чтоб Кузьме Крючкову было где зимовать в тепле. А теперь уже конюшня ему не нужна… Ох, беда, беда. Как буду жить?
Наступило долгое молчание. Нарушил его Холмов.
– Кузьма, а история с Каргиным, оказывается, легенда, – сказал он, желая переменить тему разговора. – Я во многих станицах наводил справки. Был даже в Старо-Конюшенской. Ни о каком Каргине никто ничего не знает. Сам придумал или другой кто?
– Не там искал, – буркнул Кузьма. – Надо было поехать в Новомлиновскую. Там все это и произошло.
– Ты же говорил, что вся эта история случилась в Старо-Конюшенской?
– И вам голову морочил тем Каргиным? – со смехом сказал Иван. – Вы ему не верьте, дядя Кузьма – выдумщик!
– А ты, Иван, помалкивай! – сердито сказал Кузьма. – История эта не выдуманная, а является фактической.
Пришел Григорий Корнейчук, и разговор о Каргине прекратился. С пустым рукавом гимнастерки, крепко затянутым армейским ремнем, со шрамом через всю щеку, Корнейчук сбоку, одной правой рукой обнял Холмова и сказал:
– Ну, Алексей Фомич, теперь быстро не отпустим! Поживи-ка у себя дома!
Пока готовился обед, Холмов и Корнейчук не спеша, потому что торопиться им было некуда, прошлись по станице. Стоявшие у дворов люди, завидев Корнейчука и Холмова, здоровались с ними. И Холмову приятно было оттого, что станичники приветствовали его, как своего земляка, и он снимал шляпу и слегка наклонял голову.
Смотрел на хаты и на дворы, как смотрят люди, которые впервые увидели казачью станицу. Взгляд его задерживался и на самом паршивом сарайчике или на курятнике, на который и смотреть-то нечего, и на старых, с потемневшей корой белолистках, и на садах, что уже стояли в желтом, осеннем убранстве. «Что он хочет увидеть и что понять? – думал Корнейчук. – Может, оттого так приглядывается, что желает понять, что тут, в его родной станице, изменилось и что осталось таким же, каким было? Перемены, конечно, есть, но их мало…»
Еще тогда, когда он здесь жил, Холмов узнал историю своей станицы. История обычная. В то далекое время, когда казаки вели войну с горцами, на берегу речки Весленеевки была поставлена крепость, самая близкая к линии фронта. Весленеевка и теперь течет, впадая в Кубань, и Холмову в детстве не раз приходилось видеть, как в дождливую погоду речка взбухала и гнала с гор грохочущие потоки бурой воды.
За Весленеевкой и за Кубанью лежали черкесские аулы, и многолетнее их соседство имело влияние на внешний облик станицы: она была похожа на средней величины черкесский аул. Тянулись такие же кривые, как и в ауле, улочки, стояли те же, какие есть и в ауле, застаревшие плетни и каменные изгороди, местами размытые дождем. Те же хворостяные воротца с калитками, и те же похожие на сакли хатенки с подслеповатыми оконцами. И так же, как и в аулах, в Весленеевской встречались хаты либо под черепицей, либо под шифером.
– Как, Григорий, в нынешнем году с хлебом? – спросил Холмов. – Полегчало?
– Облегчение малость имеется. И хлеб есть, и до хлеба. И встречных планов не было. Благодарность тебе, Алексей Фомич, от всего колхоза. – Корнейчук остановился, посмотрел на Холмова. – Алексей Фомич, а из-за чего перешел на пенсию?
– Плохое, Григорий, у меня здоровье.
– А-а… Стало быть, надобно подлечиться. Поживи у нас. Место, сам знаешь, курортное. Быстро сил наберешься.
– Может, и поживу, – ответил Холмов. – Что, вижу, мало в станице новых строений?
– Новые наделы стансовет нарезает по левому берегу Весленеевки, – ответил Корнейчук. – Место там ровное, и застраиваются сразу две улицы. Получается Новая Весленеевка. Тут же, в нашем, сказать, центре, все хатенки старые. Лишь на площади воздвигли здание клуба. Там у нас и кино и собрания.
– Григорий, а не помнишь ли, кто в Весленеевской был первым предревкома? – вдруг спросил Холмов.
– Так это же Спиридон Игнатьевич Ермаков!
– Да, да… Верно! Спиридон Игнатьевич Ермаков, – повторил Холмов. – Жив ли он?
– Живой! – с гордостью в голосе ответил Корнейчук. – Это, скажу тебе, не человек, а железо или даже сталь. Я партизанил с ним. Под его командой ходил на задание. Мне тогда и двадцати еще не исполнилось. Воин-то из меня был не очень опытный. Вот я и учился у Ермакова. Несгибаемой воли человек. Было у него чему поучиться, да и теперь есть. И мало о нем сказать, что он смелый. Отчаюга! Однажды мы подорвали железнодорожный эшелон. Горнострелковая дивизия немцев спешила к перевалу и взлетела в воздух со всем своим вооружением. Многих товарищей мы недосчитались в том важном деле. Там я, как видишь, руки лишился, а Спиридон Игнатьевич остался без глаз и без ног. Вынесли мы его в безопасное место. Думали, что не выживет. Нет, выжил!
– Где же он теперь?
– Живет у внука Семена, – ответил Корнейчук. – Оба его сына погибли на войне. Пришлось Ермакову доживать век у внука, сына старшего Ермакова – Ильи Спиридоновича.
– Сколько же теперь Ермакову годов-то?
– Да уж давно перевалило за восемьдесят.
– Пойдем к нему, Григорий! Сейчас пойдем, а?
– Почему бы и не пойти? Можем пойти. Старик обрадуется. Он завсегда бывает рад гостям.
Глава 48В глубине двора – черепичная крыша на столбах. Под крышей в инвалидной коляске сидел слепой белобородый старик. Мальчик лет десяти очищал ножом хворостинки и отдавал их старику, и тот, умело работая загрубелыми пальцами, плел корзину. На нем был поношенный бешмет, глухо застегнутый крючками и плотно обтягивавший худое, костлявое тело. Сидел старик прямо, как конник в седле. Рыжая клочковатая овчина свисала с коляски наподобие фартука, и казалось, что старик ею прикрыл ноги.
Холмов подошел ближе и в изумлении остановился. Не верилось, что это был Ермаков – первый весленеевский предревкома. Давно на его слепом старческом лице смешались морщины и шрамы. Из-под седых, сурово нависших бровей зияли пустые глазницы. На щеках, на лбу, на худой, морщинистой шее раскиданы сизые, въевшиеся в кожу следы от сгоревшего пороха. Жилистые, с узловатыми пальцами руки его столько уже сделали добра на земле и все еще не переставали делать это добро и теперь. По обеим сторонам коляски лежала свежая, наверное, сегодня срезанная лоза. Не зная, что перед ним стояли гости, старик принимал от правнука лозу и не переставал плести. Готовые корзины лежали тут же, надетые, как шляпы, одна на другую.
Корнейчук понимал, что нельзя же так долго молча стоять перед незрячим человеком, и приветливо сказал:
– Дедусь! Привет вам и низкий поклон!
– А! Гришака! Здорово, Григорий!
– Дедусь, а знаете, кто пришел к вам в гости?
– Ты, Гришка, пришел. Это я знаю.
– А еще кто? Ни за что не узнаете.
– Тот гость, случаем, не из совхоза? – Ермаков жевал пустым ртом, продолжая вплетать в дно корзины гибкую красноталовую хворостину. – Я, Гришака, пообещал директору совхоза обучить ихнего человека своему ремеслу. Гусей они думают разводить, а такой пустяк, как гнездо для гусыни, изделать не могут.
– Нет, дедусь, этот человек не из совхоза.
– Тогда кто же он? Пусть сам назовется или подойдет ко мне.
Холмов подошел к Ермакову и, притронувшись рукой к его руке, сказал:
– Доброго вам здоровья, Спиридон Игнатьевич…
– Кто ты? Что-то голос мне знакомый…
– Алексей Холмов…
– Фомы Холмова сынок? Алешка?
– Я и есть…
– Ну, здорово, казак! Что же столько годов не появлялся? – Старик отдал мальчугану дно будущей корзины. – Помню тебя, помню. Белоголовый парень! Да ведь я же благословлял тебя в партию. Ну-ка, подойди, сынок. Дай-ка вблизи поглядеть на тебя.
Рывком, как будто его толкнули в спину, Холмов приблизился к Ермакову, нечаянно толкнул ногой резиновое колесо. И в ту же минуту, сам не понимая, что с ним случилось, вдруг опустился на колени и наклонил к старику обнаженную голову. Произошел этот порыв то ли от нахлынувших воспоминаний, то ли от душевного волнения, то ли от желания просто поклониться этому изувеченному и сильному человеку.
Ермаков заулыбался. Сухое, поросшее редкой бородой, исписанное шрамами лицо просветлело, и шершавые, утолщенные в суставах пальцы, что так умело плели корзину, начали, с той же проворностью ощупывать Холмова. Пальцы были теплые, и касались они и щек, и темени, и лба. Казалось, они искали что-то исключительно важное и нужное, но давно забытое и никак не могли найти. Мельчайшая, как электрические токи, дрожь исходила от его рук и передавалась Холмову. И чем дольше он ощупывал, тем дрожь становилась сильнее.
– Ну, ну, Алешка, какой же ты теперь стал? – говорил он, и пальцы с еще большим старанием продолжали «осматривать» Холмова. – Да ты совсем уже белый? Знать, тоже постарел?
– Все стареют, – тихо, чувствуя, как слезы сдавливают дыхание, сказал Холмов. – Но как же вы узнали, что я седой?
– По мягкости волос. Ощупью вижу. – Его пальцы коснулись ресниц Холмова, коснулись и остановились, как бы найдя то, что искали. – У тебя слезы, Алешка? Ты их не стыдись. Они сердце омывают и не дают ему очерствевать. А у меня, вот беда, давно уже нету слез. Иной раз, когда на душе становится особенно больно, почудится, что слезы пришли. Обрадуюсь, потрогаю пальцами веки, а они сухие. Нету во мне слез, как нету воды в пересохшем колодце. Без слез плохо. А теперь встань, Алешка. Дал поглядеть на себя вблизи и встань. Я же не икона, и нечего стоять передо мной на коленях. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал?
– Как жил и что делал? – Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. – Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.
– А ты не обо всем, о главном.
– А что главное и что не главное?
– Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?
– Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.
– Трудная, Алеша, должность – стоять над людьми. А теперь же ты кто?
– Пенсионер…
– Сложил руки на покой? А не рано ли? – спросил Ермаков. – Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.
– Так случилось…
Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.
– На войне был?
– Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.
– В каком чине?
– Генерал-майор.
– Ранения имел?
– Два. Контузию тоже.
Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:
– Дедушка, принимайте подкрепление.
Старик наклонился, пощупал лозу.
– Сеня, где резал?
– Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.
– Там завсегда прутики растут гибкие!
Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, – а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» – думал Холмов. – «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»
Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.
Оно, это грустное чувство, осталось в нем и позже, когда Холмов вернулся к брату. Обедать уселись за большой стол, поставленный посреди хаты. За столом было тесно и шумно, потому что пришли соседи, чтобы повидать Холмова. Борщ был приготовлен по-весленеевски, вкусно. Холмов ел, а мысленно все еще находился у Ермакова. Вспоминал встречу с ним и хотел представить всю его долгую и трудную жизнь – от дней гражданской войны, когда молодой Ермаков сражался в конной атаке, и до дня сегодняшнего, когда тот же Ермаков, старый, изувеченный сидел в коляске и плел корзины. Трудно было увидеть всю эту жизнь. Может быть, трудно потому, что обычный человек не смог бы вынести того, что пережил и испытал Ермаков. А Ермаков не только вынес, но и продолжал жить все той же своей неугомонной жизнью.
«На отвесной скале высечь бы фигуру израненного, изувеченного человека, с его сильными, не знающими устали руками, с гордо поднятой головой, и сделать бы надпись: „Он жил для людей“, – думал Холмов, видя перед собой безглазое лицо Ермакова и его проворные пальцы, плетущие корзину. – И пусть бы люди смотрели, проходя и проезжая мимо скалы…»
Думать помешал брат Игнат. Подвыпивший, по-стариковски румяный, обнял Холмова и сказал:
– Братень! Может, еще схлестнемся, а? Как тогда, когда ты отыскал меня в ущелье?
– Ты это о чем?
– Позабыл? А я помню и по гроб не забуду, как мы, словно какие зверюки, поперли один на другого.
– И как ты в меня из английского карабина стрелял?
– Стрелял! Не отказываюсь! Потому как не хотел живым сдаваться!
– И все же сдался. Небось не жалеешь?
– Время и сама наша жизнь, братуха, все стерли и сгладили.
– Да перестань, Игнат! – крикнула Дарья. – Чего ради завел балачку? Брат за сколько годов в гости приехал, радоваться надо!
Охмелевший Кузьма обнимал племянника Ивана.
– Дорогая милиция! – кричал он. – Как же я буду жить без Кузьмы Крючкова? Слышишь, Иван! У меня нету коня! Пеший я теперь человек!
После обеда, все еще думая о Ермакове, Холмов прошел через огород к реке. Вспомнил, как еще ребенком ходил по этой земле. Так же, как и в ту далекую пору, по всему огороду – от хаты до берега Кубани – между полегшей ботвой картошки тянулась тропа. Хорошо утоптанная ногами, узкая, как стежка. И тогда и теперь по тропе ходили к реке, ведрами носили воду. Тот же, что и прежде, повис над Кубанью берег из красного ноздреватого известняка. К воде вели те же, еще отцом вырубленные в камне ступеньки. Как и тогда, река была мелководна, текла спокойно.
Отсюда хорошо было видно белевшее наносным песком устье Весленеевки. На ее левом берегу застроены две улицы. Домишки одинаковые, издали – ульи, да и только. Крыши либо черепичные, либо шиферные. По ту сторону Кубани, прямо перед огородом Холмовых, кущами вставал лес, густо окрашенный охрой. Над лесом, поднимая галдеж, так же, как бывало и в детстве, кружились грачи, и солнце так же клонилось к горам, и по ущелью так же собирались прохладные синеватые тени.
Холмов залюбовался еще с детства знакомым пейзажем и ничего, кроме гор и реки, не видел. «Надо мне снова вернуться в строй, обязательно надо, – думал он, не переставая смотреть на шумливую стаю грачей над лесом. – „А не рано ли сложил руки?“ В том-то и суть, что рано, даже очень рано. Как он умело и легко плетет корзины! Удивительно!.. Завтра же поеду к Проскурову. Попрошу дать мне работу. Любую, только бы работу…»
Кто-то осторожно тронул за руку. Он повернулся. Перед ним, как привидение, стояла Верочка. Повязанная косынкой, в кофтенке, совсем не похожая на ту Верочку, какой она была в Береговом. Смотрела на Холмова со страхом и с нескрываемой радостью. Губы ее вздрагивали, и нельзя было понять: или ее душили слезы, или она не в силах была удержать смех.
– Верочка.
– Я… Неужели не верите?
– Верю. Или лучше сказать: приходится верить. Но какими судьбами? И тут, на берегу?
– Я давно вас жду в станице. Чего вы так долго ехали?
– Я ведь не только ехал, а и шел.
– А-а… Все одно долго. Сегодня весь день была тут, на берегу. Ждала вас. И вы пришли.
– Но как попала в Весленеевскую?
– Очень просто. Села на рейсовый автобус и приехала. Не ругайте меня, Алексей Фомич. Все вам расскажу, ничего от вас не скрою. Только не уходите и послушайте. Вы умный, вы поймете. Захотите слушать меня, Алексей Фомич?
Холмов удивленно пожал плечами.
Глава 49Холмов и Верочка молча шли по берегу, и шли не потому, что кто-то из них этого пожелал или у них была какая-то цель.
Перед ними на небольшом острове высокой стеной поднимался лес. Поредевшая листва была в желтых подпалинах. Чтобы приблизиться к лесу, нужно было перейти неглубокую каменистую протоку. Из воды торчали обросшие зелеными бородами камни-валуны, и по ним, если умело и осторожно переступать, можно перебраться на ту сторону… Они продолжали идти молча. И молчали не потому, что им не о чем было говорить, а потому, что вели разговор про себя, тайно друг от друга.
«Как же высказать, Алексей Фомич, все, что лежит у меня на сердце, и какие для этого найти слова? – мысленно спрашивала Верочка. – А может, и не надо никаких слов? Может, повернуться и уйти? Знаю, не окликнешь, не остановишь. Тогда зачем же спешила сюда? Чтобы уйти, ничего тебе не сказав? Нет, так но могу. Интересно, а что ты сейчас думаешь? Знаю, думаешь обо мне. Но что? Неужели осуждаешь? Неужели думаешь обо мне плохое? Конечно, не все люди поймут меня, не все похвалят и не все встанут на защиту. Найдутся и такие, кто поднимет на смех, кто обзовет обидным словом. Но ты-то, Алексей Фомич, не такой. Ты же и умный и благородный. Ты-то должен понять, что не глупость моя заставила меня очертя голову лететь в эту станицу. Хотя мне теперь все одно, что обо мне будут говорить. Мне хочется услышать, что скажешь ты. Все эти дни, живя в станице, я ждала тебя и то смеялась от счастья, то ревела от горя, как дура. Вот дождалась, а на сердце и боль и тревога. Мы идем по берегу и не знаем, куда и зачем идем, и ты молчишь, и я молчу…»
«Милая Верочка, что-то важное обещала рассказать, а молчишь. Но что бы ты ни сказала, я не стану ни осуждать тебя, ни плохо думать о тебе, – тоже мысленно говорил ей Холмов. – Что в том дурного, что ты здесь, что мы встретились и идем по берегу, да еще и по тому самому берегу, где я когда-то – ты об этом ведь не знаешь, – еще в ранней юности, ходил с Маней Прохоровой. Перед нами озаренный закатом лес и каменистая протока. Только нехорошо, что идем молча. Да, идти молча – это, конечно, плохо. Хотя иногда молчание бывает красноречивее любых слов. Так что давай еще помолчим и полюбуемся и этим лесом, охваченным осенним багрянцем, и этими далекими, как в сказке, белыми горами, и этой мелководной протокой».
Странным казалось не то, что Верочка точно с неба свалилась, а то, что эта встреча обрадовала Холмова, как уставшего, измученного зноем путника радует тень под ветвистым деревом. Холмов сознавал, что радость, которую он ощутил в сердце, воскресила в нем как раз то чувство, которое, как он не однажды уверял себя, давным-давно было им потеряно и забыто. И вдруг оно явилось к нему и не испугало.
«Что же это со мной происходит? Неужели оно еще возможно? – думал Холмов, чувствуя рядом с собой Верочку и радуясь этому. – И, может быть, оттого что чувство это было мною забыто, мне в первые минуты стало как-то неловко, не по себе, я даже немного растерялся и, вместо того чтобы что-то сказать Верочке, лишь пожал плечами. Не нашелся, не знал, что ответить, потому что давно об этом никому ничего не говорил. А может, это случилось по той простой причине, что и раньше, только я не хотел сознаться себе в этом, мне приятно было и встречаться с Верочкой, и думать о ней и что я, сам того не желая, хотел и ждал сегодняшней встречи. Но разве я мог даже подумать, что встреча произойдет именно в этот вечер и здесь, на берегу Кубани, в том самом месте, где когда-то я боялся признаться в любви Мане Прохоровой…»
Подошли к перекату и остановились. Молчали, как бы раздумывая над тем, стоит ли по камням перебираться на ту сторону или остаться на этом берегу. Постоять, издали полюбоваться радужными красками леса и уйти. Но вдруг Верочка, не сказав ни слова, рукой подхватила подол платья, оголив колени, смело вскочила на камень. Она будто бы хотела показать Холмову, как она молода, какие у нее красивые и крепкие ноги и как она умеет легко бежать по камням. С проворством козы перепрыгнула на второй камень, на третий и так, точно танцуя, очутилась на середине протоки. Оглянулась, увидела опечаленно стоявшего на берегу Холмова, со смехом и так же быстро вернулась к нему, сказала:
– Алексей Фомич! Что же вы стоите? Эх, вы! Пойдемте! Смелее! Не бойтесь, не упадете! Дайте вашу руку.
И как только она это сказала, ему стало стыдно. Не от упрека, нет… Стыдно стало от сознания, что он не умел так смело и так легко прыгать по этим бородатым камням, как это получалось у нее. И не умел этого делать не потому, что боялся упасть, не потому, что в ступне все еще чувствовалась боль, а потому, что уже был немолод.
Не зная, отчего он покраснел, Верочка взяла его за руку и, поддерживая и увлекая за собой, помогла ему встать на камень, самый ближний от берега. Теряя равновесие, Холмов качнулся, Верочка помогла, поддержала, и он не упал. Он боялся свалиться в воду, а она смеялась, и так заразительно, весело и звонко, что смех ее эхом отзывался в лесу и, наверное, был слышен даже в станице. И Холмов, становясь на камень с дрожью в коленях, краснел еще больше и не мог понять, почему Верочке было так смешно. Смеялась ли она просто так, как смеются дети от избытка радости, или ее смешила та робость, с которой он, пользуясь ее поддержкой, переступал с камня на камень?
Чувство стыда и неловкости не покидало его и тогда, когда он, с помощью Верочки перебравшись через протоку, подошел к лесу. Удручающая мысль о том, что он немолод и что только поэтому не мог, как Верочка, легко прыгать по камням, не покидала его. Думать об этом было неприятно, и, на что бы он ни отвлекался, каждая мысль завершалась как упреком: «А камни?..»
Тут, возле леса, на ярком солнце, ему вдруг захотелось обнять Верочку, посмотреть ей в глаза, сказать что-то такое хорошее, необыкновенное. Решиться же на это он не мог. Не мог потому, что невольно говорил сам себе: «А камни?» Ему было грустно, и он сознавал, что, видимо, не то что трудно, а совершенно невозможно заново воскресить в себе то чувство, которое когда-то жило в нем, да и к тому же воскресить в точности таким, каким оно было в далекие годы юности…
Понимая, что нельзя же и тут, возле леса, стоять молча, Холмов задумчиво посмотрел на полыхавшие в солнечных лучах верхушки деревьев и сказал то, чего Верочка от него никак не ждала:
– Завтра поеду в Южный.
– Завтра? – удивилась Верочка. – И не погостите у братьев?
– Некогда гостить. Есть важное дело к Проскурову.
– Какое дело? Скажите и мне.
– Буду просить работу.
– И давно вы это решили?
– Сегодня. Точнее, сейчас.
– Значит, уедете из Берегового?
– Уеду.
– Ой, как это хорошо! – искренне обрадовалась Верочка. – Удивительно, как хорошо! Уезжайте, Алексей Фомич! Обязательно! Это же прекрасно! Ну зачем вам оставаться в Береговом! Это вы правильно решили! И знаете что? Я поеду с вами! Куда угодно! Хоть на край света. – Она наклонила голову, и копна русых волос закрыла ее пылавшее лицо. – К Мошкареву все одно не вернусь. – Она подняла горящее, взволнованное лицо. – Или вернуться, а? Алексей Фомич, как вы скажете, так я и сделаю. Вернуться, а?
«Она, конечно, хитрит, и хитрость-то ее по-ребячьи наивна, – думал Холмов. – Она ждет, что я скажу, чтобы к Мошкареву не возвращалась, а уехала со мной. Конечно, это возможно. Почему бы ей не уехать со мной? Даже на край света. А камни? Да, да, камни, о них нельзя забывать, нельзя. А если выбросить из головы эти камни и сказать ей, что вот я, уже немолодой человек, влюбился в нее? Как раз подходящий для этого случай. Лес, река, мы одни, вокруг ни души. Скажу ей, а потом мы сядем в „Волгу“, и пусть молчаливый Игнатюк увозит нас на край света… А камни? Ничего, что камни, ничего… Пусть хотя бы временно испытаю то, чего уже давно не испытывал. Может быть, я был бы счастлив, и весь тот житейский груз, что лежит на мне, свалился бы с меня?.. А камни? Проклятые камни, так и лезут на ум…»
– Я поехала бы с вами хоть на край света, – как бы понимая, о чем он думал, повторила она совсем тихо. – Только позовите… Почему вы молчите, Алексей Фомич? Не хотите позвать?
– Ждешь ответа?
– Жду.
– А если вместо ответа на твой вопрос я скажу, что люблю тебя?
– Нет, нет! – Верочка смело посмотрела на Холмова. – Не надо это говорить. Зачем же?
– Не поверишь?
– Не я не поверю, – сказала Верочка. – Сами вы в это не верите. Так зачем же вам и меня и себя обманывать?
– Тогда что же тебе сказать такое, чтобы поверила?
– Скажите, что разрешаете поехать с вами. Мне хочется быть возле вас, помогать вам. Я все умею делать. Даже печатать на машинке.
– Милая Верочка, уметь печатать на машинке – это очень хорошо. Но это еще не главное.
– А что же главное? – спрашивала Верочка. – Говорите, я не обижусь.
– Если бы я сам знал это!..
«А камни?..» Он смотрел на ласковое, ждущее лицо Верочки, а видел себя идущим по камням через протоку. Он как-то странно, неестественно улыбнулся.
– Верочка, у кого остановилась? – неожиданно спросил он совсем уже по-деловому, точно и пришел сюда только для этого, чтобы задать Верочке этот вопрос. – У тебя в станице есть родственники?
– Есть. Бабка Ефимовна, двоюродная сестра моей матери, – тем же деловым тоном отвечала Верочка. – У нее живу. А что? Это вам зачем?
– Завтра подвезу тебя до Берегового.
– Спасибо. Есть же рейсовый автобус.
– Зачем трястись в автобусе? Поедем со мной.
– Значит, возвращаться? Нет! Никогда! Лучше смерть!
Точно испугавшись своего крика, Верочка быстро, сбиваясь на бег и спотыкаясь, подошла к протоке. И сразу же, как бы вспомнив что-то важное, вернулась к Холмову и с обидой в голосе сказала:
– Один вы не пройдете… Дайте руку!
Повторилось то, что уже было. Под ногами покачивались камни с зелеными, расчесанными водой бородами, он чувствовал сильную руку Верочки.
Выскочив на берег, Верочка опрометью побежала к станице.
– Верочка! – крикнул ей вслед Холмов. – Жди машину рано утром! Я обязательно заеду!
Верочка не оглянулась и бег не замедлила. Будто ничего не слышала.
«Случилось что-то и смешное и глупое, – думал Холмов, глядя на камни-валуны, по которым он только что перешел протоку. – Странно устроена наша психика. Если бы я не переходил протоку и не видел эти поросшие зеленой тиной камни, то, возможно, встреча наша не закончилась бы бегством Верочки. Влезли в голову эти камни, и все мои радужные мечты как ветром сдуло… Убежала? А могло бы быть иначе? Как иначе? Как? Я не знаю… Развелся бы с Ольгой и женился бы на Верочке? А камни? Или не камни… При чем тут камни? Лучше сказать: а годы? Теперь я понимаю, почему мое ощущение радости было и коротким, и совсем нереальным. Оно, это ощущение радости, походило на мираж в палящей зноем степи. Перед глазами вставали, как совершенно реальные, манящие озера, лиманы, камышовые заросли. Вот они, рукой подать. Только ускорь шаг, и ты сможешь припасть к воде… Идешь быстрее, а озера тоже убегают, отдаляются. Ты к ним, а они от тебя… Так и Верочка. Убежала. А если догнать ее? Чудак! А камни? Да пропадите вы, отстаньте от меня, проклятые камни!»