Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
Монотонный шум о шиферную крышу не убаюкивал. Холмов лежал на спине и слушал, как дождь наваливался на шифер и шумел, шумел. В темном сарае звякала уздечка: это Кузьма Крючков качал головой, переступая с ноги на ногу. Посапывал Кузьма. Тяжко, как усталый человек, вздыхала телушка.
У Холмова снова разболелся затылок. Надо было лежать спокойно, заложив ладони за голову. «Дорога-то, оказывается, не излечивает, – думал он. – Вчера, верно, боли не было, я чувствовал себя поздоровевшим и обрадовался. Думал, все прошло. А сегодня та же тяжелая, гнетущая боль под черепом. Может, повинен Андрей Кочергин? Засиделись мы. Поговорил с ним, поволновался и теперь все еще думаю и об Андрее, и о том, что он мне сказал. Мне надо бы спать, а я лежу я думаю».
Невольно Холмов продолжал разговор с Андреем. Мысленно то возражал ему, то соглашался с ним. «Это ты, парень, слишком разошелся. И то тебе не так, и это тебе не нравится, и колхозников надо переделать в сельских рабочих. Парень ты, вижу, думающий, кое-что соображаешь, а вот петушиться тебе не надо».
И нравился и не нравился этот белочубый, самоуверенный мастер по моторам. Почему-то странными казались его рассуждения о равнении крестьян на рабочих, о том, что об утраченной любви к земле надо не плакать, а радоваться.
Думая об Андрее, Холмов понимал, что в этом молодом человеке, смело говорившем о том, что его волнует, было что-то незнакомое, непривычное, с чем Холмову встречаться еще не приходилось. Вот Работников – совсем иное дело. В Работникове все было открыто и понятно. Понятны и его тревога за успехи «Авангарда», и его желание остаться председателем своего колхоза. Это был тот тип председателя, которого Холмов хорошо знал, с которым встречался, и не раз. А вот с мастером по моторам встретился впервые. И, может быть, поэтому Андрей Кочергин рядом с Работниковым казался человеком новым, а потому и непонятным. У него был иной, нежели у Работникова, склад характера, иные взгляды на жизнь. В потомке кубанских казаков с русым вьющимся чубом, в его суждениях угадывался юноша, который рос и набирался ума не так, как росли и умнели такие, к примеру, как Работников.
«Как это он сказал? Рождение в станице рабочего класса? – думал Холмов. – Растут приверженцы не земли, а машин, техники. И сам-то он приверженец машин и техники. А что? В этом есть резон… Или его суждения о Каргине? Оказывается, есть два Каргина – выдуманный и живой, настоящий. Фольклор! Знает Андрей, что оно такое, фольклор. Все это верно, все это так. Но почему же раньше, бывая в станицах, я встречал только таких, как Работников, и не встречал таких, как Андрей Кочергин? Вот это и странно и непонятно. Помню, я и в мастерских бывал, а с Андреем не повстречался. А почему? Кто виноват? Я или он? Ведь в его суждениях о жизни есть такое, над чем следует всерьез задуматься».
Звякала уздечка. Горестно вздыхала телка. Дождь не переставал до рассвета. Не умолкая шумел о крышу.
Глава 26Привыкшего вставать рано Кузьму огорчило то, что брат в это утро спал слишком долго. Натянув на голову шерстяное одеяло, Холмов похрапывал и не слышал, как Кузьма, зевая и потягиваясь, поднялся, как постоял в дверях, тоскливо посмотрел на укрытое тучами небо, на мокрый двор и сам себе сказал:
– Плохи твои дела, Кузьма Фомич! Надо тебе побыстрее выбираться из Ветки. Ежели бы двигаться одному, то мне и море по колено, а с братом теперь, после дождя, трудная будет дорожка. А тут еще любить он всю ночь умственно ломать себе голову, а потом полдня дрыхать. Дождь перестал, надо бы ехать, а он себе храпить.
Кузьма покосился на спавшего брата. Хотел было подойти и стянуть с него одеяло. Пожалел, не подошел. «Ить уже немолодой, а любить, как то малое дите, позоревать. Ему и постельку постелили, подушку, одеяло дали. Чего же не поспать?»
Кузьма подошел не к брату, а к Кузьме Крючкову. Отвязал повод, спросил:
– Ну, как дела, тезка? Телушку ночью не обижал?
Кузьма Крючков даже не взглянул на табунщика.
– Пойдем к колодцу, – сказал Кузьма. – Попьешь воды. Надо бы нам двигаться дальше, да вот братуха все еще спить, через него и мы должны тут бездействовать.
Когда Кузьма, разговаривая, подходил с конем к колодцу, из хаты проворно вышла молодая женщина.
В кофтенке, повязана косынкой, собой миловидная. Кузьма даже засмотрелся на нее. А она, улыбаясь Кузьме, как своему знакомому, приблизилась к нему и спросила:
– Дяденька, будь ласка, скажи, ты и есть братик Холмова?
Такого вопроса Кузьма никак не ждал. Но ему лестно было сознавать, что его брата, оказывается, и тут, в Ветке, знают. Опуская в колодец ведро, прицепленное к журавлиному шесту, он с гордостью ответил:
– Я и есть его братуха! А что тебе нужно, молодка?
– Я соседка Кати, зовут меня Евдокией, – сказала женщина, не в силах удержать улыбку на миловидном лице. – Катя по секрету сказала, а мне аж не верится… Ой, родненький! Какой же ты счастливый! Иметь такого братца!
После этих слов жизнерадостная Евдокия покинула двор Кочергиных и умчалась по улице с той поспешностью, с какой бегают разве только наперегонки. «Какая приятная собой бабочка, так вся и светится! – подумал Кузьма. – Ласковая, вежливая, сразу видно, наша, казачка».
Только что Кузьма насыпал в торбу овса и, повязав ее коню на голову, сказал: «Ешь, тезка, ешь!» – как случилось что-то непонятное и даже странное. Холмов все еще спал, а ко двору Кочергиных дружно, как на какое-то срочное и весьма важное собрание, стали сходиться люди. Первыми подошли и остановились возле ворот, о чем-то разговаривая, две молодайки.
Вскоре появились еще женщины, и разговор между ними оживился. Кузьма делал вид, будто занят конем, а сам прислушивался к тому, что говорили женщины, и по отдельным фразам догадывался, что говорили они о его брате, что хотели сообщить Холмову что-то очень важное. Тем временем к воротам подходили и подходили другие женщины, иные с детьми на руках.
Постепенно возле двора Кочергиных собралась пестрая, разноликая толпа, состоящая главным образом из женщин, детей и подростков. Мужчин было мало. Те же, что пришли ради любопытства, стояли в сторонке, дымили цигарками, перебрасывались словами.
Вышла на крыльцо и Катя с детьми. Миловидной и веселой Евдокии, как заметил Кузьма, все еще не было. «И чего ради они тут сгрудились? – думал Кузьма, не отходя от коня. – Кажись, зазря я открылся той ласковой казачке, кто мы такие. Наверное, с жалобой пришли к моему брату. Еще, чего доброго, устроють тут митинг и не выпустить нас отсюдова до вечера! Как бы нам все же улизнуть?»
И у Кузьмы мелькнула смелая мысль: разбудить брата и незаметно уйти на огород, а с огорода в степь. Но как уйти? Сарай без дверей, стоит у всех на виду. Кузьма все же прошел в сарай и разбудил брата.
– Братуха, поднимайся, – говорил ему над ухом. – Надо нам убегать. Возле двора люду собралось – тьма!
Проснувшись, Холмов почувствовал острую боль в суставе большого пальца правой ноги. Протирая глаза и еще толком не понимая, что это за боль и что говорил ему Кузьма, Холмов встал и, хромая, вышел из сарая. Увидел притихшую толпу и удивился. В самом деле, что это? Такие людские толпы обычно собираются или на богатой свадьбе, когда во дворе жениха поджидают свадебный поезд и всем хочется посмотреть жениха и особенно невесту, какая она собой, хороша или дурна, или на похоронах какого-либо знатного человека.
Привалившись к воротам, люди молча смотрели на Холмова, а он смотрел на них. Такое странное молчание длилось долго. Холмов все еще удивлялся и все еще не мог понять, что это за люди. Чего они тут собрались и что им нужно?
Впереди толпы он увидел невысокую, худощавую пожилую женщину. Она была в черном монашеском одеянии, повязанная белой косынкой, накрепко затянутой ниже подбородка. Ее тощее, узкое лицо было похоже на лик постаревшей иконы божьей матери работы древних иконописцев. Она смотрела на Холмова своими кроткими глазами, как смотрят богомольные люди на вдруг явившееся перед ними чудо. На вытянутых сухих руках «божьей матери» повис, касаясь земли, рушник с вышивками, на рушнике лежала отличной выпечки хлебина со щепоткой соли на коричневой корке.
Глядя на эту немолодую женщину, на ее строгое лицо, на то, как она, точно святыню, держала хлеб-соль, Холмов понял, что люди пришли к нему, пришли по какому-то своему важному делу и что не подойти к ним, не спросить у них, что им нужно от него, не выслушать их он не имел права.
Чувствуя острую боль в ступне и думая, что вчера ночью, когда возвращался в сарай, шел свободно, а сегодня идти ему было трудно, он приблизился к воротам. Опять молча и строго посмотрел на толпу, стараясь понять, что ей нужно. Стало совсем тихо, и в этой общей молчаливой торжественности Холмов поклонился, как иконе, старухе с ликом божьей матери. В жизни ему не раз приходилось принимать хлеб-соль. После поклона, когда «божья матерь», не мигая своими большими, со следами засохших слез, глазами протянула к нему руки, он вместе с рушником взял хлебину, взглянул на щепотку небелой и немелкой соли и поцеловал жесткую, отлично пропеченную хлебную корку, отломил кусочек корки и положил ее в рот.
То, что Холмов поклонился старухе и только после этого взял хлеб-соль, и то, что поцеловал хлеб и кусочек взял в рот, делая это с искренним уважением и к старухе и к тем, кто стоял возле нее, собравшимися было принято одобрительно. Холмов понял это по взглядам, по улыбкам. Оп подержал хлеб в руках минуту-две и передал его испуганно смотревшему на него Кузьме.
И вдруг, как удар струны, оборвалась тишина. Загалдели все, перебивая друг друга, и понять что-либо из того, что говорилось, было совершенно невозможно. Холмов поднял руки, призывая к спокойствию. Люди не умолкали, и в разноголосом хоре можно было расслышать: «Алексей Фомич! Вся Ветка с просьбой к тебе! Разберись!», «Ить это же что такое вытворяет наш Ивахненко! И сам не гам, и другому не дам!»
И опять Холмов, не переставая думать о своей больной ноге, вынужден был крикнуть:
– Тише, товарищи! Не говорите все разом!
На минуту голоса смолкли.
– Эй, тетя Любаша! – крикнула раскрасневшаяся молодайка, обращаясь к женщине, похожей на божью матерь. – Изложи, тетя Любаша! Хлеб-соль подала, так и жалобу от всех баб передай!
– Куда там Любаше излагать!
– Надо бабу языкастую!
– Евдокию! Вот Евдокия изложит!
– Эй, Дуся! Чего прячешься за чужие спины! Выходи вперед!
Выбравшись из толпы и поправив на голове полушалок, к Холмову подошла уже знакомая Кузьме веселая казачка. Она разрумянилась, смеющиеся ее глаза блестели. Сжимая кулаки, будто желая помериться силой с Холмовым, она говорила смело и громко. И Холмов сразу понял: жалоба веткинцев была об урезанных приусадебных участках. И как только Холмов понял это, у него пропал интерес и к людям, собравшимся возле ворот, и к Любаше, похожей на божью матерь, и к тому, что все еще говорила ему Евдокия. Почему? Причина простая. Было невозможно практически помочь тем, кто ждал этой помощи от Холмова. Дело в том, что кто-кто, а Холмов-то знал, что земля в приусадебных участках отрезана не только в Ветке, а повсеместно, и что напрасно веткинцы думают, что повинен в этом Ивахненко.
Прихрамывая, Холмов подошел к Евдокии и спросил:
– Значит, на тех, на пустовавших участках вы посадили картошку?
– Алексей Фомич, чертовщина же получается! – говорила Евдокия, слыша за спиной одобрительный смех. – Посудите сами, разве так можно с людьми поступать? Были у нас огороды по двадцать пять соток. Так еще в позапрошлом году Ивахнено взял да и отполосовал от каждого огорода по пятнадцать соток. И та отрезанная, ничем не засеянная земля позарастала бурьяном и целый год пустовала. А в нынешнем году, видя такое безобразие, мы вскопали часть той отрезанной земли и посадили на ней картошку. Чем лопушиться на ней бурьяну, пусть, думали, растет картошка. Все польза! И картошка выросла, а выкапывать ее Ивахненко запретил. Пусть, говорит, погибнет в земле, пусть погниет, а копать не смейте! И получается, как та собака, что лежит на сене и огрызается!.. Не верите, Алексей Фомич? Так пойдемте в стансовет, пусть Ивахненко вам все это скажет!
– Сперва надо пройтись по огородам! – Кто-то из толпы подал совет: – Пусть Алексей Фомич поглядит, как это безобразие выглядит на местности.
– А что? Верно! – поддержали другие.
– Пойдемте в любой огород!
Холмов понимал, что без осмотра огородов ему не обойтись и что веткинцы, не добившись своего, не разойдутся. К тому же ему вдруг самому захотелось посмотреть, как выглядит, так сказать, в натуре операция по урезыванию приусадебных земель, о чем он раньше имел представление лишь общее, теоретическое. И он сказал:
– Ну что ж, пойдемте на огороды. Посмотрим, что там случилось.
– Вот это дело реальное!
– Без бюрократизмов!
– Ежели б, кума, все просьбы так быстро решались!
– Так мы что, всем собранием тронемся?
– Тихо! – Евдокия повернулась к гудевшей толпе. – Всем людом не попремся на огороды! Надо избрать комиссию. Кого желаете?
– Тебя!
– Дарью Семененкову! И Раису Радченкову!
– Анастасию Улыбину!
– А как же без бабки Любаши? И ее включить!
– Нету возражения? – спросила Евдокия.
– Валяйте! Действуйте!
– Делегация подходящая!
– Осматривайте все огороды, а не на выбор!
– Не печальтесь, женщины! – сказала Евдокия. – Все сделаем так, как полагается! Расходитесь по домам. Митинг и торжественная часть окончены!
Комиссия из пяти женщин и Холмова пошла по огородам. Впереди шагала бабуся Любаша. Шаг у нее был по-мужски широк. Рукой она поддерживала подол своей черной монашеской юбки, боясь намочить ее. Была она все так же молчалива и грустна и так же похожа на монашку. Имя Любаша, как показалось Холмову, никак не подходило к облику старухи. Следом за Любашей, не поспевая, хромал Холмов, за ним шли остальные члены комиссии. «И что это случилось с моей ногой? – думал Холмов. – Надо же было ей заболеть именно теперь. Видно, не надо было опускать ноги в кубанскую воду».
После ночного дождя почва промокла, липла к обуви. С пожухлого бурьяна дождем сыпались брызги. Идти было трудно. А тут, как на беду, нога у Холмова разболелась еще сильнее. Он крепился, хромал и не останавливался. Лыжный костюм на нем был помят. Брюки вобраны в чулки, курточка с узким пояском и большими нашивными карманами вздулась на спине. В этом наряде Холмов был похож на пожилого, повредившего ногу спортсмена. Нельзя было только понять, почему этот немолодой, хромающий спортсмен шел поперек огородов и почему его сопровождали женщины.
Молча, не останавливаясь, Холмов прохромал три или четыре огорода. Переходил межи, засаженные подсолнухами или кукурузой, и всюду видел одно и то же. Та половина огорода, что находилась ближе к хате, была засажена картошкой. Крупные кусты курганчиками бугрили землю, желтые будылья полегли, как плети. Та же половина, что была отрезана, одичала, позаросла сорняком и казалась лишаем на живом теле.
Трудно объяснить, зачем все это было сделано. Чего достигли тем, что огороды расчленили надвое, а отрезанная земля пустовала, зарастая сорняком? Ничего, кроме обиды. И кому это было нужно? Кому выгодно? Никому. Холмов молча хромал дальше. Совестно было останавливаться и смотреть женщинам в глаза. «Если бы, скажем, отрезанные сотки были собраны в один массив и переданы колхозу для совместной обработки! – хромая, думал Холмов. – И если бы потом из общего колхозного посева выгоду от отрезанных соток могли получить те же колхозники, тогда иное дело. Тогда был бы смысл урезать интересы частные и поощрить интересы колхозные. Но ведь этого нет. А есть то, что отрезанные половинки огородов, как укор тем, кто это сделал, позарастали бурьяном. Пропадали не сотки, а, может быть, тысячи гектаров прекрасной земли. И колхозники, видя это, в душе и открыто поругивали Ивахненко, а вместе с ним и станичный Совет. Колхозники не могли дальше мириться с такой бесхозяйственностью, вскопали часть из того, что позарастало бурьяном, посадили картошку, взрастили, а выкопать ее им не дает тот же Ивахненко. И это что? Нужное, справедливое дело? Не надо иметь проницательного ума, чтобы понять, что нельзя отбирать землю у хлебороба только для того, чтобы эта земля пустовала. Ненужность, безрассудность того, что я увидел, очевидна даже слепому».
Холмов остановился и сказал:
– Ну что ж, казачки, придется нам сегодня же вместе пойти к Ивахненко.
– Ой, спасибочко тебе, Фомич! – за всех сказала все время молчавшая бабка Любаша.
Глава 27Побывать в станичном Совете, поговорить с Ивахненко и практически помочь веткинцам – сама по себе эта мысль радовала Холмова. Всякое живое, полезное дело было ему по душе. К тому же там, в Береговом, Холмову изрядно наскучила бездеятельность. Не радовало одно: то, что снова ему приходится огорчать Кузьму.
– А где твоя клятва, братуха? – сердито спросил Кузьма. – Говорил, что задержки не будеть. А что получается? Да ежели б я знал, что ты станешь повсюду привязываться к людям, то ни за что не пошел бы с тобой в такую дальнюю дорогу. Получается, братуха, не хождение, а горе. И что у тебя за привычка? В каждом месте норовишь подсобить жалобщикам! Да их, этих жалобщиков, знаешь сколько отыщется? А ты не солнце, все одно всех не обогреешь. Лучше подумал бы о своем братце, как выручить его из беды. А то, чуеть мое сердце, не миновать мне тюрьмы…
– Ты же видишь, Кузьма, что задерживаемся по необходимости, а необходимость эта непредвиденная, – говорил Холмов. – Да и в стансовете я пробуду немного. Вернусь, и мы сразу тронемся в дорогу.
– Знаю твои обещания!
Обрадованная тем, что Холмов согласился пойти к Ивахненке, Катя приготовила братьям завтрак: зажарила в чугунке петушка с картошкой, принесла из погреба соленые огурцы и помидоры. Не забыла поставить на стол графинчик с водкой. У Холмова настроение было приподнятое, и он, нарушив запрет врачей, выпил рюмку водки. Опорожнил же графинчик Кузьма. Ели братья с завидным аппетитом.
После завтрака Холмов побрился безопасной бритвой, умылся теплой водой, которую из чайника поливала ему на руки Катя. Подавая свежее полотенце, она улыбнулась и подумала: «А вчера, когда разговаривал с Андреем, помалкивал, таился. Или стеснялся сказать, кто он, или еще что было у него на уме». Румяная, улыбчивая, она принесла флакон одеколона и сказала:
– Освежитесь! И не задерживайтесь в станице, – как внимательная хозяйка добавила она. – К обеду обязательно возвращайтесь. Андрюша тоже обещал быть к обеду.
Холмов смочил одеколоном ладони, вытер лицо и пообещал к обеду вернуться. В это время в хату вошла Евдокия со своими товарками. Они успели побывать дома и приодеться. На них были одинаковые, короткие и сшитые в талию жакеты из темного искусственного бархата, цветные юбки, на головах полушалки. Бабки Любаши не было. Евдокия сказала, что там, в станичном Совете, можно обойтись и без Любаши, и Холмов согласился.
Все было бы хорошо, если бы не болела нога, до станичного Совета было километров шесть. Боль же разыгралась не на шутку. Сустав большого пальца будто кто схватил клещами и сжимал, сжимал. Холмов со страхом думал, что добраться в таком инвалидном состоянии в станицу он не сможет. Отказаться же от своего обещания, отступить было и поздно и неудобно. Что могут подумать о нем эти принарядившиеся женщины?
Выход из затруднительного положения нашел Кузьма.
– Знаешь что, братуха, – сказал он, подмигнув Холмову, – а поезжай-ка на моем коне!
– На коне? – Холмов посмотрел на брата и на Евдокию. – Как считаете, женщины?
– Даже очень одобряем! – за всех ответила Евдокия. – На коне – это как раз по-нашенски. Ивахненко увидит и сразу испужается.
– Верно говорить Дуся, – подтвердил Кузьма. – Картина получится дюже на казачий манер! Представь себе, братуха, такую видимость. Ты, как природный казак, сидишь в седле, и тебя, как воина в полк, что поджидает за станицей, сопровождают казачки. Они идуть у стремени, по ту и по другую сторону. Точь-в-точь как в старину! Только накинь на плечи мою бурку и напяль на голову мою кудлатую папаху! Получится самая наглядная казачья старинушка! И Ивахненко, верно, ахнеть от удивления!
– Поедемте, Алексей Фомич! – просила Евдокия, блестя веселыми глазами. – Да мы согласны не только шагать возле стремени, а и вести коня в поводу!
– Пожалуй, придется воскресить казачью старину, – согласился Холмов. – Иного выхода нету. Седлай, Кузьма, своего скакуна!
Широкая и прямая улица Ветки. Плывут, почти касаясь хат, косматые тучи. На фоне темного, угрюмого неба – всадник в бурке. На голове у него торчит черная папаха из кудлатой овечьей смушки. Рядом чинно идут нарядные казачки. Картина и в самом деле получилась необычная. У жителей Ветки она вызвала и удивление и радость. Завидев всадника, из двора вышли хозяин с хозяйкой. Смотрели и не могли понять, что это за конник и что за женщины идут с ним рядом. Может быть, случилась где свадьба или какое другое веселье? Возле калитки стоял старик. Увидев всадника, старик снял картуз и поклонился, наверное, вспомнил свою молодость и службу в полку. Выбежала со двора молодайка, на ходу повязывая платок, смотрела на Холмова и на женщин и думала, что это, наверное, артисты цирка. Теперь уже почти возле каждого двора стояли люди, с улыбками на удивленных лицах смотрели на кавалериста, за которым наперегонки бежали мальчуганы.
От дворов до Холмова доносились голоса:
– Кто такие? Откуда?
– Приглядись и узнаешь.
– Узнать не трудно. Это Евдокия. Ее за версту узнаешь. А вторая – Дарья.
– Не про баб пытаю! Я про того, что верхи сидит!
– То, дедусь, Холмов!
– Кто таков? Казачий генерал? Или кто?
– Не знаешь, дедусь, кто таков Холмов? Эх ты, старина! Холмов будет повыше генерала!
– Наши бабы упросили его поехать к Ивахненко насчет картошки.
– Он же сам осмотрел огороды, сам убедился.
– Теперь едет намыливать голову Ивахненко.
– Ничего из того намыливания не получится.
– Почему так думаешь?
– У них один язык. Поговорят на своем языке, да на том и конец.
– Не должно быть! Сказывают, Холмов не таков!
– А чего это он пеша ходит по станицам?
– Видно, пожелал жизню повидать, чтоб кое в чем ее малость подправить.
– Сказывают, хочет добиться, чтоб у людей жалобов не было?
– Дажеть не посовестился на коня взобраться!
– Наверное, из казаков!
Кузьма Крючков, не зная, куда ему нужно идти и зачем, шел шагом, покачивал своей тяжелой головой. Он не понимал, что это за всадник сидел в седле, такой тихий, спокойный. Не толкал в бока каблуками, не показывал плетку. И эти женщины, что шли рядом, тоже были непонятны Кузьме Крючкову. Задумавшись, он не спеша переступал ногами, и в такт его равномерным шагам Холмов слегка покачивался.
Из-под косматой, надвинутой на брови папахи Холмов видел тех, кто говорил о нем, кто с удивлением во взгляде провожал его и идущих возле коня женщин. И он невольно начал думать о том, что люди, стоявшие возле своих дворов, – частица того большого целого, что принято именовать народом. Так же, как вешние воды в низовьях реки образуются из множества речек и речушек, из родников и дождевых потоков, так и народ составляют отдельные люди, вот такие, как те, что вышли из своих дворов. Мысль эта показалась ему не новой. То ли он где-то читал, то ли от кого-то слышал. Но почему же он задумался об этом только теперь?
«Народ… Отчего же раньше это слово не казалось мне таким емким и таким большим, каким оно кажется сейчас? – думал Холмов. – Может, оттого, что раньше я часто в речах и в докладах произносил это слово, а оно обкаталось, как обкатывается и становится круглым и гладким морской камень-голыш? Народ… Давно это слово мне знакомо, и я начинаю припоминать теперь, какие фразы с этим словом произносил, когда, бывало, поднимался на трибуну. Все, конечно, припомнить невозможно. На память приходят такие, к примеру, как: „Народ бессмертен“, „Народ и партия едины“, „Нам надо знать думы и чаяния народа“, „Наш народ строит новую жизнь“, „Народ-богатырь“, „Забота о благе народа“».
«Тогда, когда говорил это с трибуны, и говорил взволнованно, с чувством самым искренним и добрым, я почему-то не задумывался над тем, кто стоит за этими словами, – думал Холмов, покачиваясь в седле. – Теперь же, сидя на коне и думая о тех, с кем довелось встретиться в эти дни, я почему-то думаю о том, что каждый человек составляет частицу народа, что к этому человеку можно подойти и поздороваться с ним за руку, побеседовать с ним, спросить у него совета. Те веткинцы, что пришли ко двору Кочергина, чтобы высказать мне свою жалобу, – народ. Тот старый казак, что вышел со двора и, увидев всадника в бурке, почтительно снял картуз и поклонился, – тоже народ. Бабка Любаша, так удивительно похожая на икону, что хоть бери ее и ставь в церковь, – тоже народ. И к ней можно не только подойти, поклониться и взять из ее рук рушник с хлебом-солью, но и побывать в ее жилье, в какой-либо хатенке на краю улицы, посмотреть, как она живет, узнать, что ее радует и что печалит. Или эти милые женщины, что шагают в ногу с конем, и не отстают от него ни на шаг, и радуются тому, что идут к Ивахненко, чтобы разрешить там жалобу всей Ветки, и идут не одни, а со мной, – тоже народ. И сам я, едущий на коне, – тоже народ…»
Раздумья Холмова оборвались только тогда, когда конь, гулко стуча копытами о доски, взошел на мост и Евдокия радостно сказала:
– Поглядите, Алексей Фомич! Какая у нас тут красота!
Холмов поправил налезшую на лоб папаху и поднял голову. Кубань в этом месте была хоть и узкая, а текла спокойно. Вода в ней по-осеннему чиста и прозрачна, так что с моста было видно рыжее песчаное дно.
На левом берегу кончалась Ветка, а на правом начиналась улица старинной станицы Широкой. Много лет станица разрастаясь не в ширину, а в длину по отлогому, краснеющему глиной берегу и разрослась уже километров на восемь, а то и больше. От моста хорошо видна колокольня и купол церкви. Вокруг церкви старые, с острыми шпилями тополя подпирали серое, низкое небо. Издали нетрудно было понять, что там, где тополя и церковь, и есть центр станицы.