Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Свежим осенним утром Холмов покинул Вознесенскую. Солнце поднялось над степью, светило вслед убегавшей «Волге», и по дороге острым клином неслась ее тень. Поля умылись росой, помолодели. На еще красном горизонте флагами белели облака.
Молчаливый Холмов сидел рядом с Игнатюком. Всю дорогу до Камышинской, прикрыв глаза ладонью, он обдумывал, как бы получше, потактичнее высказать Стрельцову свои советы и пожелания. И ему не было никакого дела до того, что по обочине искрилась роса, что небо было увешано белыми полотенцами, что мимо, мимо убегала кукуруза с поблекшими листьями и русыми чубами.
И так же, как тогда, покидая Рощенскую, в уме сравнивал Калюжного и Рясного, желая найти, в чем у них есть сходство и в чем их различие, так и теперь Холмов невольно рядом со Стрельцовым ставил Сагайдачного. Всматривался в них и видел: нет, этих ничто не роднило, не сближало. И не в том виделось их несходство, что Стрельцов лет на пятнадцать был старше своего вознесенского соседа, а в том, как каждый из них относился к делу, как думал, размышлял.
Вспоминая о том, что говорил ему Сагайдачный о причинах трудностей на селе, Холмов подумал, как однажды, лет пять назад, заехал в Весленеевскую к брату Игнату. Брат жаловался на жизнь, говорил, что люди в станице испытывают материальные трудности.
– Что же это, братуха, получается с нашей новой жизнюшкой?
– А что же с нею получается? – спросил Холмов.
– Какая-то непонятная штуковина, – отвечал Игнат. – Выходит, что никак не могет она выкарабкаться из трудностей? Тянутся они за следом, как привязанные, и конца им что-то не видно. То была гражданская война, наш батько и мы с тобой ходили в атаки, а опосля зачалась разруха – трудности. После этого повернулась станица на колхозы – трудности. Пришлось даже стрелять в родного брата. Небось не забыл? Погодя малость полегчало, вздохнули было, жить начали хорошо, а тут война с Гитлером – опять трудности. Потом пришлось восстанавливать разрушенное войной – тоже трудности. Братуха, ты стоишь поближе к властям. Скажи мне, когда же она, эта трудностя, будь проклята, отвяжется от нас? Когда же мы поживем всласть и безо всяких трудностев? Или она, эта наша новая жизнюшка, такая собой маломощная, что без трудностев никак не может?
– Может, – уверенно отвечал Холмов. – Еще как может!
– Так за чем же дело стоит? Раз может, то надо действовать!
– Трудно нам, Игнат, приходится, потому что врагов у нас много. Тех, кто и во сне видит нашу погибель. И наша новая, как ты говоришь, жизнюшка окружена ими со всех сторон. Вот тут и попробуй выстоять и обойтись без трудностей. А еще и потому нам трудновато живется, братуха, что сами мы частенько к делу относимся недобросовестно, не так, как того желала бы наша новая жизнюшка…
«Выходит, что я говорил Игнату примерно то же, что вчера мне говорил Сагайдачный, – думал Холмов. – Но это были слова, и Игнат, как можно было заметить по его лицу, не очень-то мне верил. Сагайдачный же не словами, а делами практически доказал, что по самой своей природе советская власть вполне может обходиться без трудностей. Но для этого, как говорил Сагайдачный, необходимо строжайше соблюдать ее основы основ. А что такое – основа основ? Наше государственное устройство? Наш социалистический принцип жизни? Вот и об этом надо мне поговорить со Стрельцовым…»
Въезжая на хорошо знакомую ему просторную камышинскую площадь, Холмов увидел возле кинотеатра грузовик, кузов которого был опоясан черно-красным крепом. Обе двери в фойе были широко раскрыты, над ними склонились флаги с траурными лентами. Обтянутый красным полотном гроб, казалось, был поставлен на венки и венками же укрыт. Входили и выходили мужчины, женщины с черными повязками на руках и с горестными лицами. Щупленькая женщина, голова которой была замотана черными кружевами, тяжело сидела в кресле и смотрела на гроб опухшими глазами.
Возле грузовика, готового принять гроб, Игнатюк остановил «Волгу» и спросил, обращаясь к шоферу:
– Браток, кто помер?
– Секретарь райкома. Стрельцов Николай Авдеич. Сердце разорвалось.
Известие о смерти Стрельцова было таким неожиданным и таким невероятным, что у Холмова защемило сердце и спазм больно перехватил горло. Не веря тому, что услышал от шофера, Холмов направился в фойе. Его встретил председатель райисполкома Руднев, все такой же молодцеватый, подтянутый. Черный костюм отлично сидел на его стройной, уже несколько располневшей фигуре. Черный галстук повязан мелким узелком. По тому, как Руднев подошел к Холмову, как слабо пожал ему руку, точно бы говоря этим слабым пожатием, что даже его, Руднева, неожиданное горе лишило сил; по той невыразимой словами скорби, какая лежала на его здоровом, чисто выбритом лице; по тому, как он сразу же и сам повязал Холмову на руку черную повязку, как бы говоря, что лучше его никто этого не сделает, – по всему этому нетрудно было понять, что теперь, после смерти Стрельцова, вся ответственность за Камышинский район легла на него, Евгения Руднева, и что эту ответственность он возложил на себя добровольно, из чувства долга.
– Сгорел наш Стрельцов. Горе-то какое, Алексей Фомич, какое горе! – Руднев говорил негромко, со значением произнося слова «сгорел» и «горе», как бы желая показать, что никто так, как он, не чувствует это горе и тот смысл, какой содержится в слове «сгорел». – Заполыхал, как факел, и уже нету нашего дорогого Николая Авдеича.
Подошел второй секретарь райкома Щеглов. Походка у него тяжелая, усталая. Здороваясь с Холмовым, он своими полными тоски глазами тоже как бы говорил: «Да, да, я подтверждаю, именно сгорел…» Руднев же, ни на минуту не забывая о возложенной на себя ответственности, бережно взял Холмова под руку и медленно, как в таких случаях это и полагается делать, подвел к гробу и поставил в почетный караул.
Холмов слегка поклонился вдове Стрельцова, заметив, что у этой уже немолодой, с одутловатым лицом женщины, были стеклянные, ничего не видящие глаза. Потом он повернул голову к покойнику. Заваленное венками, на него смотрело худое, обескровленное лицо. Подбородок заострился и как-то излишне напряженно уперся в грудь. Веки затвердели, укоротились и лишь до половины прикрывали глаза с мутными белками. Холмов с трудом узнал Стрельцова и отвернулся.
В это время пожарный капельмейстер высоко поднял руки. Когда его руки начали тихонько опускаться, по гулкому фойе потекли горестные медные звуки. К Холмову приблизился, чтобы сменить его, коренастый стриженый юноша, белобрысое лицо которого с облупленным носом показалось очень знакомым.
– Я Анатолий Величко, – почти шепотом сказал юноша, заметив удивление на лице Холмова. – Рад вас видеть, Алексей Фомич.
С той же подчеркнутой бережливостью Руднев снова взял Холмова под руку и увел в небольшую комнату с диваном и мягким креслом. Холмов опустился в кресло и мысленно повторял: «Сгорел… заполыхал и уже нету…»
С тем же ни на минуту не забываемым чувством своей ответственности Руднев налил в стакан минеральной воды и предложил Холмову выпить. Наблюдая, как он подавал стакан, как хозяйски твердыми шагами мерил комнатку, каким задумчиво-грустным по необходимости было его молодое, энергичное лицо, Холмов невольно подумал: «Как же он горд собой и своим делом! Надо полагать, про себя Руднев решил, что именно он, не дожидаясь указания, смело, как герой, поднял уроненное Стрельцовым знамя района, и уверен в том, что это знамя находится в надежных руках…»
Руднев остановился, заслонив спиной окно и, глядя на Холмова печальными глазами, рассказал о том, как умер Стрельцов. Случилось это позавчера на поле совхоза «Левобережный». В тот день совхоз начал сеять озимые. Между директором Андриановым и главным агрономом Сотниковым возник спор, какой сорт пшеницы надо сеять. Сотников дал распоряжение сеять «пономаревку», рекомендованную Стрельцовым. Андрианов же указание Сотникова отменил и приказал завезти на поля «прикубанку-106». Тогда Сотников позвонил Стрельцову. Возмутившись, Стрельцов немедленно приехал в совхоз. На поле, прямо возле сеялки, с ним и случился сердечный приступ. Вызвали «Скорую помощь». Не приходя в сознание, Стрельцов по дороге в Камышинскую скончался.
Из истории о военачальниках, Алексей Фомич, известно, что генералы, как правило, умирают не дома, а на поле брани, – отходя от окна и делая твердые шаги, сказал Руднев. – Вот так умер и Николай Авдеич. В степи, прямо, как говорится, на мирном поле сражения.
Продолжая прохаживаться по комнатке, Руднев сказал, что от области на похороны должен приехать Карташов, но что он еще не приехал; что венки прислали все колхозы и совхозы, а делегации на похороны приезжают со всех станиц; что хорошо бы Холмову, с кем Стрельцову довелось много лет работать, выступить на траурном митинге; что некролог будет напечатан в «Прикубанской правде» только завтра.
– Тут мы сами виноваты, – сказал он, не останавливаясь. – Текст задержали. Я поручил написать Щеглову. Щеглов написал, но не то. Совсем не то. Ни теплоты, ни сердечности. Пришлось самому писать все заново.
Наклоняясь к сидевшему в кресле Холмову, Руднев показал им же составленный план похорон. В нем было сказано, в какой день и час что делается. По плану предусмотрено два митинга: перед зданием райкома и на кладбище. Тут же Руднев сделал для себя пометку, что Холмов выступит не перед зданием райкома, а на кладбище. На обоих митингах с прощальными речами должны были выступать представители от колхозов и совхозов, те товарищи, кто особенно хорошо знал и ценил покойного Николая Авдеевича Стрельцова.
– Речи написаны, все в порядке, – с тем же сознанием своей ответственности заметил Руднев.
– Евгений Николаевич, а нельзя ли на похоронах без написанных речей? – спросил Холмов. – Пусть бы люди говорили не по бумаге, а по сердцу.
– Пусть лучше говорят по написанному, – твердо сказал Руднев. – Тексты я сам просмотрел. Нормальные тексты.
Глава 43В Весленеевскую дорога лежала через Каланчевскую. Анатолий Величко, тот стриженый белобрысый молодой человек, с которым Холмов встретился на похоронах, в этой станице работал секретарем колхозного парткома. Холмов вспомнил, что до Камышинской он виделся с Величко в Южном на собрании партийного актива. Тогда ему запомнилась и внешность Величко, и его речь – горячая, смелая. Он сказал Величко, что может подвезти его в Каланчевскую. Величко обрадовался оказии и быстро полез в машину.
Камышинскую они покинули сразу же после похорон. Багровое зарево заката вставало над желтыми полями, лилово-красные полосы доставали середины неба. На душе у Холмова было тоскливо. Он все еще не переставал думать о смерти Стрельцова. Все еще жил тем, что неожиданно для себя увидел в Камышинской, не понимая всей нелепости и ненужности того, что случилось. В ушах все еще отзывались горестные звуки оркестра, так странно и непривычно плывшие над взбудораженной станицей. Все еще слышал голоса тех, кто громко, с выражением читал написанные речи. Все еще видел оттененное цветами странно серое лицо, как бы говорившее, что теперь тому, кто лежал на грузовике, все равно, что о нем скажут ораторы. Подумал и о себе. О том, что он уже немолодой, что придет время, и он будет вот так лежать в гробу, и на душе стало еще тоскливее и сумрачнее.
Мысленно Холмов повторял и свою речь. Она не нравилась ему, и он сожалел, что сказал не то, что нужно было сказать. Были им сказаны и слова о том, что ехал он в Камышинскую по важному делу, хотел увидеть Стрельцова живого, чтобы сказать ему что-то значительное и нужное, и что никак не предполагал встретиться с ним возле свежей могилы. Про себя повторяя эти слова, Холмов все еще видел замедленное движение идущей за грузовиком толпы, заваленный венками гроб и лицо мертвеца, ставшее при солнечном свете уже не то что серым, а землистым, видел подобранные, укороченные веки и напряженно застывший подбородок.
Анатолий Величко сидел сзади и не решался заговорить. Понимал, почему Холмов молчал и почему был таким скучным. Желая как-то отвлечь Холмова от тягостных раздумий, Величко бодрым голосом спросил:
– Алексей Фомич! Как вам нравится новое название нашего колхоза – «Звезда полей»?
– Ничего, приличное название, – сухо ответил Холмов. – С выдумкой.
– Мне тоже очень нравится, – продолжал Величко, наклонив к Холмову стриженую голову. – Есть в этой «Звезде полей» что-то ласковое, радостное, я сказал бы, поэтическое. «Звезда полей»! Красиво! Звучит, как музыка, как строчка из поэмы, честное слово! – И с гордостью добавил: – Я придумал. А раньше, помните, наш колхоз назывался «За стахановский труд». Меняли на общем собрании. Поступило восемь предложений. Разные были. Обсуждали, голосовали. Победила «Звезда полей». Прошла единогласно.
– Иметь хорошее название, конечно, важно, – заметил Холмов. – Но еще важнее иметь хороший колхоз. Как в этом отношении ваша «Звезда полей»?
– Люди стараются.
– А успехи?
– Пока похвалиться еще нечем.
– Что ж так?
Величко склонил голову и молчал.
– Сам-то давно живешь в Каланчевской? – спросил Холмов.
– Тут родился и вырос. Потом уезжал в Южный учиться. Моя специальность – инженер по сельхозмашинам. После учебы вернулся в станицу. – Опять помолчал, подумал. – Тут оставались жена и мать. Женился я рано. Уже трое детей у меня. Мать тоже при нас живет.
– А в парткоме давно?
– Порядочно. Скоро пять лет. Как вернулся из института, так сразу и избрали.
– Как живете с председателем? Мирно?
– Всяко бывает. Теперь у нас уже не Алешкин, а Греков Василий Тимофеевич. Вы его не знаете? Бывший наш завгар. Молодой. Ему, как и мне, в этом году исполнился двадцать девятый.
– А где же Алешкин?
– С ним приключилась целая история. И по моей вине.
– Какая же история?
– И печальная и смешная.
– Расскажи.
– Долго придется рассказывать, не успею. Каланчевская-то уже виднеется. – Величко заулыбался, потер ладонью облупленный нос. – Алексей Фомич, заночуйте у меня. Вы же и устали и, наверное, проголодались. А моя мать знаете какая мастерица по борщам? Как раз сегодня она его сварила. Дом у меня свой. Заночуете, а утром поедете в Весленеевскую. И к тому же, если пожелаете, можете послушать печальную и смешную историю, какая приключилась с Алешкиным.
– Может, не история, а легенда? – спросил Холмов, вспомнив рассказ Кузьмы о Каргине.
– Ну что вы! – Величко по-юношески звонко рассмеялся. – Самая реальная действительность. – И снова с просьбой: – Соглашайтесь, Алексей Фомич. Скажите шоферу, чтоб завернул в мой двор. Если не захотите ночевать, так хоть пообедаете и отдохнете.
Бывая в дороге, Холмов любил и встречаться с людьми, и знакомиться с ними, и находить в новом своем собеседнике что-то для себя полезное. Он и к Величко согласился заехать не столько потому, что и в самом дело устал и проголодался, сколько из желания поближе узнать этого белобрысого секретаря парткома, так тепло говорившего об им же придуманном названии колхоза.
И вот Игнатюк уже въехал в раскрытые ворота. Целые стаи гусей и уток, издавая тревожный гортанный крик, так и полезли под колеса. Пришлось Игнатюку остановить машину. Хата стояла в глубине узкого продолговатого двора. Приземистая, под камышом, уже позеленевшим от времени. Ставни голубые, под цвет майского неба, открытая терраска вдоль всей стены. Словом, хата как хата, похожая на ту, что видел Холмов у Работникова, точно бы ее младшая сестра. Таких хат в станицах Прикубанья еще немало. Те же голубоглазые оконца на белой стене. Те же пробитые воробьями стрехи и тот же тощий, обкуренный дымарь. И те же стручки красного перца, снопики необмолоченной фасоли, кукурузные початки, что висят по всей терраске.
Мария Васильевна, мать Анатолия, встретила Холмова, как сестра брата, так радушно и так сердечно, точно давно поджидала, соскучилась и вот наконец-то дождалась. Она проводила гостя в хату, разгоняя птицу, теперь уже сбившуюся у порога. С терраски дверь вела на кухню или в переднюю. Громоздкая печь давно остыла и стояла без дела, потому что каланчевцы получали хлеб из пекарни. Рядом с печью жалась плитка с духовкой, уставленная кастрюлями. Кровать под шерстяным одеялом и с подушкой, стол у окна и старая, прочно сбитая из крупных досок лавка. В соседней комнате-горнице с трудом разместились двуспальная кровать, убранная кружевным покрывалом и двумя пухлыми подушками, две детские кроватки, диван с подушечками, письменный стол, заваленный газетами, журналами, и деревянные полки, набитые книгами.
От словоохотливой хозяйки Холмов узнал, что и хата и подворье когда-то принадлежали отцу Анатолия, ее мужу Максиму Величко; что Максим Величко служил в Кубанском кавалерийском полку и погиб в феврале 1942 года под Барвенковом во время рейда по немецким тылам; что сама она, овдовев и рано став бабушкой, живет с сыном и невесткой Клавой, нянчит внучат и управляется по хозяйству. Холмов заметил: ласкательные и уменьшительные слова Мария Васильевна произносила певуче и по-женски нежно и тепло. Она не говорила – борщ, а борщечок, не гуси, а гусочки.
– Живем близ реченьки и водим плавающих птичек, – говорила она, глядя на Холмова добрыми, в мелких морщинках глазами. – И гусочек и уточек у нас много. Хотите, зажарю вам гусачка в дорогу?
– Не надо, Мария Васильевна, спасибо, – сказал Холмов.
– А я в духовочке его хорошенько поджарю. Вкусно будет!
– Зачем же? И не думайте об этом. – Холмов обратился к Величко: – Тесновато живете, Анатолий.
– Обходимся, – ответил Величко. – Как это говорится? Живем в тесноте, но не в обиде. – И к матери: – Мамо, принесите мыло и полотенце. Нам надо с дороги умыться.
– И коровочка у нас тоже своя, – сказала Мария Васильевна, подавая Холмову полотенце и мыло. – И кабанчика в сажку держим. Все у нас свое. Вот и приходится мне за всем смотреть. Толя мой – он же главарь колхозной партии, а Клавушка – учительница. Тоже дома не сидит. Так что ни Толику, ни Клавушке некогда единоличностью заниматься.
– А где же ваши внучата? – спросил Холмов, вытирая посвежевшее лицо.
– Домой они заявляются только по субботам, такое наступило теперь мне облегчение, – ответила Мария Васильевна. – Сашенька и Варенька в детском садике, а внучек Петенька еще в детских ясельках. Суматошные у меня внучата. Когда дома, то, верите, такой стоит гвалт, что хоть ватой затыкай уши.
– Мамо, – сказал Величко. – Не корми нас речами. Уже вечер, а мы с Алексеем Фомичом с утра ничего не ели.
– Что ж это, и на поминках вас не покормили? Так чего ж стоите? Идите к столу. – Мария Васильевна как-то необыкновенно ласково посмотрела на Холмова. – У меня есть свеженький борщечок. В нем и бурячок, и мелко нарезанная морковочка, и пастерначок, и петрушечка, и укропчик. Капустка посечена узенькими листочками, помидорчики процежены на дуршлаге. Жаль, что Клавушка ушла на собрание. Тоже пообедала бы с нами.
– Мы заодно и пообедаем и повечеряем, – сказал Величко.
Или потому, что был голоден, или Мария Васильевна и впрямь была стряпуха необыкновенная, только даже природный кубанец Холмов, видавший в станицах разные борщи, такого по вкусу и по аромату еще не встречал. В самом деле, какого только зелья в нем не было! И все, что попало в кастрюлю, было так умело сварено, подсолено и подслащено, так искусно заправлено поджаренным свиным салом с луком и так в меру подперчено, что борщ был на удивление хорош. Когда же после борща Мария Васильевна поставила на стол в большом блюде отлично подрумяненного, с подсохшей корочкой гуся, Холмов только руками развел и с улыбкой взглянул на хозяйку.
Глава 44– Кто о чем, а я, Алексей Фомич, о том, что болит, – сказал Величко, ставя стул поближе к дивану. – Полежите, отдохните, а я посижу возле вас. Как-то даже не верится, что вы у меня в гостях.
– Отчего же не верится? – Холмов подбил под голову подушку и протянул ноги.
– Помню, однажды, еще в тот год, когда меня избрали секретарем, мне очень хотелось повидаться с вами и поговорить, и не удалось, – сказал Величко. – А теперь вот сижу рядом с вами…
– А того желания, что было, уже нет? – перебил Холмов.
– И желание есть, и хочется о многом спросить.
– О чем же?
– Алексей Фомич, может, вы смогли бы объяснить: почему в Камышинском плохо идут дела?
– А я у тебя хотел о том же спросить.
– Вот эта загвоздка и сидит у меня вот здесь и болит. – Он прижал ладони к груди. – Не могу понять, в чем причина и сколько их, причин. Может, и причина, как и беда, в одиночку не ходит?
– Сам-то что думаешь?
– Думаю, Алексей Фомич, что виноваты то, кто управляет районом.
– Точнее, Стрельцов?
– Как вы знаете, о покойниках либо говорят хорошее, либо ничего не говорят.
– Это не всегда так, – заметил Холмов.
– Не вина, а беда его, как я понимаю, была в том, что он все хотел делать сам, – сказал Величко. – Ведь он болел за работу, и еще как болел! Ночи не спал, недоедал, все хотел сделать как лучше, а получилось как хуже. Похоже было на то, как если бы дирижер не управлял оркестром, а хватался за инструменты и играл бы на них сам. «Я все знаю», «Я все умею», «Меня не учите». В Камышинском Стрельцов был все: и райком, и райисполком, и пленум, и сессия райсовета, и правления колхозов. Может, отсюда и его горячность? И нетерпимость к тем, кто ему не поддакивает, и болезнь сердца? Возможно, из Южного вам не так все было видно, все ж таки далеко. А мы-то тут, вблизи, нагляделись. Без его указания или благословения ничего не делалось. Ни о какой самостоятельности низовых работников нельзя было и помышлять. Мы исполняли то, что говорил нам Стрельцов. К тому были приучены. Смотрели на него, как богомольные на икону, и ждали, что он скажет. Можно было слышать: «Был сегодня у Николая Авдеича. Вот подвинтил он мне гайки, так их зажал, что обратного ходу не дадут», «Я это делаю потому, что имею прямое указание Стрельцова», «У вас это решение какое? В соответствии с указанием Стрельцова или не в соответствии?», «Вы это что? Думаете по подсолнечнику сеять озимые? А благословение Николая Авдеича получили?», «Вот поеду к Стрельцову, получу от него „добро“, а тогда уже смело приступлю к делу», «Не торопите меня, я еще не звонил Николаю Авдеичу и вопрос этот с ним не утрясал». Или даже такое: «Эту индивидуальную библиотечку я купил по личному совету Николая Авдеича».
– Ну, а что же другие? – спросил Холмов. – Не один же Стрельцов в районе?
– Верно, не один, – отвечал Величко. – Но работников он подбирал по принципу «непротивления» и «послушания». Особенно ценил тех, у кого за душой ничего своего не было, кто самостоятельно не мог сделать и шагу. Удивительно, Алексей Фомич, что те, кто с ним работал, на глазах менялись. Эту перемену я даже замечал и за собой. Как-то притупилось во мне критическое чувство, что ли. А возьмите Щеглова. Он родом из Камышинской. Я знаю его давно. Он еще сравнительно молод, агроном. Когда-то были у него и смелость, и какие-то душевные порывы. Теперь же Щеглова, наверное, и родная мать не узнала бы. Верите, Алексей Фомич, Щеглов стал тенью Стрельцова. Не знаю, как он будет жить без Стрельцова.
– Ну, Щеглова я тоже знаю, – сказал Холмов, глядя на крупную стриженую голову Величко. – По характеру он человек мягкий. А Руднев? Неужели и Руднев ходил под Стрельцовым?
– Евгений Николаевич Руднев не Щеглов, – сказал Величко. – Иного склада. И похитрее и половчее. В нем живет какая-то новая разновидность карьеризма, так сказать, неокарьеризма, что ли. Руднев и со Стрельцовым уживался исключительно по соображениям личной карьеры. Спал и во сне видел себя на месте Стрельцова. Жил надеждой заменить его, как только Стрельцов или получит повышение, или будет снят. А тут вдруг эта неожиданная смерть. Наверное, заметили, как Руднев уже принял, по его выражению, бразды правления и как просто и легко вошел в роль, о которой столько мечтал.
– К нашему несчастью, есть еще и Стрельцовы, и Рудневы, и Щегловы. – Холмов поднялся, взял папиросу, посмотрел на часы. – Но, к счастью, есть и настоящие коммунисты. И вот я слушал твои, может быть, излишне строгие, но в общем-то правильные суждения и подумал: а почему бы Анатолию Величко не перейти на работу в райком?
– Об этом я не думал. Да это и невозможно.
– Почему? У тебя есть и образование, и опыт партийной работы.
– Не пойду, – с горькой улыбкой ответил Величко. – Вот если бы с вами, Алексей Фомич, поработать!
– Со мной, как видишь, уже нельзя. Свое я отработал.
– А с Рудневым не хочу.
– Почему же ты так уверен, что именно Руднев заменит Стрельцова?
– Он уже заменил. И своего добьется.
– А если я поговорю о тебе с Проскуровым?
– Алексей Фомич, прошу вас этого не делать, – заметно краснея, сказал Величко. – Вы же не знаете, что в личном деле у меня записан строгий выговор.
– За что? В чем твоя вина?
– Мой выговор как раз и связан с алешкинской историей. – Величко тоскливо, как провинившийся сын на отца, посмотрел на Холмова. – Было это зимой. Дела в «Звезде полей» шли тогда еще хуже, нежели теперь. И я стал думать: почему? Может, виноват Алешкин? Или я? Или бригадиры? Может, колхозники не желают Иметь нас своими руководителями, а потому и работают с ленцой, как говорят, спустя рукава? Алешкин был из тех, кто брал не умом, а горлом, и Стрельцову нравился. На каждом перевыборном собрании Алешкина переизбирали по рекомендации Стрельцова. Я видел, колхозники нехотя поднимали руки, терпели Алешкина по нужде. Под стать себе Алешкин подобрал бригадиров. В шестой бригаде был некто Острогоров. Грубиян, пьяница, да к тому же еще и дурак…
– И что же ты придумал? – спросил Холмов.
– Однажды вечером, когда мы вдвоем остались в парткоме, – продолжал Величко, – я сказал Алешкину, что все беды «Звезды полей» проистекают оттого, что мы, руководители, не знаем, что о нас думают те, с кем мы живем, каждый день встречаемся и кем к тому же еще и руководим. И не только, говорю, не знаем, но и не желаем знать.
– И что же Алешкин?
– Молчит, посапывает. Был он тучен, упитан, и когда злился, то тяжело дышал. Известно, говорю, к примеру, тому же Артему Савельевичу Алешкину, что думают и что говорят о нем как о председателе и человеке колхозники, когда они остаются одни? Говорят ли хорошее или плохое? Восторгаются им, хотят ему подражать, считают достойным своим вожаком? Или втихомолку посмеиваются над ним, поругивают и не знают, как от него избавиться?
– Что же Алешкин? – снова спросил Холмов. – Опять молчит?
– Заговорил, – ответил Величко. – «Зачем, говорит, мне это знать? На собраниях меня достаточно критикуют. Чего еще?» Я сказал, что на собрании не каждый может выступить и сказать в глаза все, что он думает. Робкий постесняется, а чересчур смелому не достанется слова… А чтобы, говорю Алешкину, двигаться вперед и смело искоренять недостатки, нам обязательно надо знать, что у людей лежит на сердце и что они думают о нас и о нашей работе. Зная это, мы сможем исправляться сами и исправлять других. И начал приводить примеры. В той полеводческой бригаде, где бригадир хамлюга, пьянчужка да к тому же дурак из дураков, не только у колхозников дело валится из рук и нет трудовой дисциплины, но и урожай плохой. И сослался на Острогорова. Так же, говорю, и в масштабе колхоза.
– И что же Алешкин?
– «Какая, говорит, тут может быть взаимосвязь? – продолжал Величко. – Никакой, говорит, не вижу взаимосвязи между урожаем, удоем молока и тем, что обо мне говорят. И что же, спрашивает, придумал, чтоб мы все узнали о себе? Может, надо идти к знахарке?»
– И что же ты ответил?
– Сказал, что к знахарке ходить не придется, что мы проведем индивидуальную анкету, – говорил Величко. – Составим, говорю, анкету на меня как инженера и секретаря парткома. Пусть люди скажут, что думают обо мне. На тебя, Алешкин, на главного бухгалтера, на кладовщика, на бригадиров и заведующих фермами. Алешкин рассмеялся и, посапывая, сказал, что идея ему нравится, но что он уверен, что получит от колхозников похвалу и полную поддержку. «Только, говорит, давай сперва посоветуемся со Стрельцовым. А то, говорит, может быть беда». Я стал возражать. Стрельцов, говорю, нас даже похвалит, потому, что мы обращаемся за мнением к народу. Ну, одним словом, поставили мы этот вопрос на парткоме. Партком одобрил. Поехал я в Камышинскую, отпечатал анкеты в типографии. Получились небольшие листки с тремя вопросами.
– Какими же?
– Об Алешкине, например, первый вопрос: нравится ли вам ваш председатель или не нравится? Ответ: да или нет. Во втором вопросе речь шла о достоинствах Алешкина как руководителя: деловит ли, умеет ли вести хозяйство, бережет ли колхозное добро, вежлив или груб в обращении с колхозниками. Нужные слова подчеркнуть. Третий вопрос: достоин ли Алешкин и дальше оставаться на посту председателя или не достоин. Ответ: да или нет. И такие примерно вопросы для всех… Ну, как и полагается, выделили рассыльных. Они разнесли анкеты в каждую хату, а утром собрали в ящики. Открыли мы те ящики… Верите, Алексей Фомич, стыдно было читать анкеты! Ответы получились без обиняков и экивоков. Обо мне сказано, что мягкотел, что слова у меня расходятся с делами. Алешкину же досталось больше всех. Был подмечен главный недостаток его характера: грубость и высокомерие. Было сказано и о том, что Алешкин хозяйство ведет неумело, добро колхозное не бережет. В третьем вопросе ответы были одинаковы: нет, не годится. И была приписка: заменить Алешкина Грековым. Об Острогорове тоже все в один голос заявили: не годится, надо сменить.
– И что же потом? – спросил Холмов.
– Подвели итоги всем этим мнениям, обсудили на парткоме, а потом и по бригадам, – ответил Величко. – Все шло нормально. Острогорова и еще двух бригадиров сразу же отстранили от работы. Заменили главного бухгалтера. Алешкин же был так расстроен и удручен ответами, что уже на парткоме сказал: «Из всех ответов мне ясен один: надо уходить». Но тут случилось неожиданное: Острогоров поехал в Камышинскую и пожаловался Стрельцову. В тот же день Стрельцов явился в «Звезду полей», злой, нервный, и устроил нам головомойку.
– За что?
– За нарушение демократии, – грустно ответил Величко. – Мне на бюро вкатили строгача. Алешкина вызвал к себе Стрельцов и сказал, чтобы тот и не заикался об уходе. А тут подошло отчетное собрание. Алешкин отчитался, все, как положено. Потом попросил внеочередное слово и зачитал свое письменное заявление. Кончалось оно словами: «Теперь я знаю, что вы обо мне думаете, мне стыдно смотреть вам в глаза, и я вижу, что не гожусь вам в вожаки…» В зале раздались одобрительные аплодисменты. На этом собрании и был избран Греков.