Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 3"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
– И потому, Елена Павловна, что все мы верим в Холмова, мы обязаны прежде всего подумать о его отдыхе и покое, – твердо сказал Проскуров, направляясь к выходу. – Я тороплюсь в Камышинскую. Еду хлебные дела поднимать. Тебя прошу: уговори Холмова отказаться от лекции. Для его же пользы!
– Делать этого я не стану.
У подъезда, куда его проводила Медянникова, Проскуров пожурил ее, сказал, что она не права, что Холмова действительно нужно оберегать от умственного перенапряжения, и сел в машину. Игнатюк прибавил газу, «Чайка» присела, встрепенулась и, озаряя фарами обрывистый берег, гладь моря, пропала в темноте.
Глава 29Снова перед Холмовым лежали книги. Снова он читал, делал записи в тетради, но уже без особого желания. Уходил от стола, садился под ивой и, склонив седую голову, думал о Проскурове: «Торопится, тревожится о деле. Мог бы у меня заночевать. Умчался. Беспокойный, и это хорошо. Инертность, равнодушие никак не свойственны партийному работнику. Но почему же после встречи с ним мне уже не хочется ни читать, ни делать записи? Может, потому, что вспомнил былое, что мне захотелось поехать в Камышинскую? Он уехал, а я вынужден сидеть под этой ивой и коротать денек. А сколько их, этих деньков, еще придется скоротать? Настроение испортилось. Вчера и сегодня была у меня Медянникова. Интересовалась лекцией. Я отмолчался. Видно, суть дела не во встрече с Проскуровым и не в том, что он уехал в Камышинскую, а я не уехал. Видимо, я слишком переусердствовал. Горячо взялся за книги и вот, вижу, надорвался. И голову ломит еще сильнее, и все тело как разбитое».
Впервые, отдыхая у родника, Холмов пожалел, что не уехал с Кучмием на пасеку.
На другой день, как бы зная, что он тут нужен, на своей «Волге» подкатил Кучмий. Подошел к Холмову, как старому другу, пожал руку и спросил, не пожелает ли он сегодня прокатиться с ним на пасеку. Холмов охотно, даже с радостью, согласился. Надел старый дорожный костюм, сказал Ольге, чтобы приготовила харчи.
Часа через два «Волга» легко перемахнула невысокий лесистый перевал, отделявший море от степи. Узкая, замысловато изогнутая дорога осталась позади. «Волга» вырвалась на равнину, и чем дальше назад уходили укрытые лесом горы, заслонившие собой море, тем ровнее вытягивалась степь. Валки пшеницы, прибитые дождем к стерне, были похожи на вышивки, какие кладет мастерица на желтом полотне. Близ дороги, опустив подборщик, комбайн, точно языком, жадно слизывал лежавшую в валках пшеницу. В ногу с комбайном шагал грузовик, подставляя под желто-светлую струю зерна свой вместительный кузов. Нагруженные зерном автомашины проносились как вихри, и по дороге вздымались клубы пыли.
Увидел Холмов и цветущие подсолнухи. Обрадовался. Значит, не опоздал, приехал ко времени. Какое это, оказывается, красочное зрелище! Цвет густой, кучный, и напоминал он разлитый по степи мед – хоть бери ложкой, хоть черпай ведром. И разлился мед не кругами, а квадратами или поясами, и солнце, отражаясь в нем, полыхало желтым, слепящим блеском.
– Поздний подсолнушек как раз в цвету, – пояснил Кучмий, глядя не на подсолнухи, а на дорогу. – Ранний уже потемнел, нагнул головы. Теперь к нему ни одна пчелка не залетит.
Увидел Холмов и лесные полосы, как зеленые пояса, и бригадные станы, и снова валки и валки, и комбайны с подборщиками, и грузовики с зерном – все летело мимо, мимо! На что ни смотрел, чем ни любовался, все пробуждало в нем ту хорошо знакомую и давно испытанную им радость, когда он, проезжая в страду по полям, всем своим существом чувствовал и теплоту земли, и ее запахи, и вызванные ею тревоги и надежды. И ему казалось, что ничего с ним не произошло, что вот он сойдет с машины и по колкой стерне пойдет вон к тому комбайну. На ходу поднимется к штурвалу и станет говорить с комбайнером, начнет расспрашивать, как идет обмолот, как урожай и велики ли потери зерна. Потом, озабоченные тем, что проворонили и не заметили, как Холмов взобрался на комбайн, к нему подъедут председатель колхоза и секретарь колхозного партбюро. Вместе с ними Холмов побывает у трактористов, вон у тех, что следом за комбайнами пашут стерню. После этого поедет на птицеферму, вон она, чуть виднеется из-за лесополосы. Посмотрит, как растут куры, узнает, высока ли яйценоскость, выпускают ли птицу на стерню, поговорит с птичницами, а то и пообедает с ними и уедет на молочную ферму. И так до ночи. А утром снова встречи с людьми, снова поездка по полям. И, может быть, потому, что он был в степи, что в нем так решительно проснулся прежний Холмов, дотошный и неугомонный, что мысли его снова обратились к людям и к живому делу, – может быть, поэтому Холмову было так радостно на душе, и он думал о том, что белый свет устроен разумно, что он полон поэзии и красоты и что жить на земле – это же какое счастье!
Как это обычно делают видавшие виды шоферы, Кучмий молча наблюдал за дорогой, видимо понимая душевное состояние своего пассажира: в такую минуту лучше не мешать ему разговорами. Пусть полюбуется степью, пусть помечтает! Только перед поворотом Кучмий погладил усы и с улыбкой посмотрел на Холмова, как бы говоря этим, что вот, мол, уже приехали. Он слегка притормозил, и «Волга» небыстро покатилась по узким, поросшим травой колеям. Трава ложилась под брюхо машины, шелестела и звенела, ударяясь о металл, и Кучмий нарочно ехал совсем медленно.
Так они проехали метров пятьсот, и Холмов увидел поляну и пруд. С одной стороны блестевшая на солнце вода была обрамлена высоким, снизу уже пожелтевшим камышом, а с другой ее обметала зеленая ряска. На берегу выстроился странный на вид лагерь. Беспорядочно стояли кибитки, сбитые из досок, удобные для перевозки на грузовике, потому что легко разбирались и собирались. Дерево остругано, но не окрашено. Оконца крошечные, двери такие узкие, что толстому человеку в них пролезть трудно.
По виду эти сооружения были разные. Одно походило на контейнер, будто специально снятый с вагона и поставленный на берегу пруда, другое – на обтянутый брезентом чумацкий балаган, какие ставятся на брички в бычьей упряжке. Иные напоминали чулан, в котором обычно хранится домашний скарб. И еще были два типично украинских куреня, какие летом вырастают на баштане. Они сделаны из столбов, поставленных конусом и покрытых травой и бурьяном, и уже не с дверями, а с дырками, какие бывают в собачьей конуре. Как позже Холмов узнал, курени принадлежали: один Кучмию, а другой Монастырскому, бывшему председателю Прикубанского облсуда… Поодаль от лагеря разместились ульи, образуя строгие квадраты, похожие на игрушечные города со своими игрушечными площадями, улицами и переулками.
Внимание Холмова привлекли не столько ульи и жилье пчеловодов, сколько сами обитатели лагеря, или, на языке пасечников, точкá. Люди этого точкá были не то чтобы очень старые, но и не так чтобы слишком молодые, а как раз такие, какие своевременно уходят на пенсию. О них обычно говорят: ну, эти потрудились за свою жизнь, так что пусть отдыхают и спокойно доживают до конца дней своих. Одеты они были по-степному, или, как говорят, кто во что горазд, так что Холмов в своем поношенном сереньком костюме рядом с ними выглядел франтом.
Согнувшись, из будки вышел рослый детина, голый до пояса, обветренный и засмоленный солнцем. Стоял и потягивался, шумно зевая и не обращая внимания на Кучмия и Холмова. На нем были широченные брюки, потертые на коленях, замызганные, испачканные травой и снизу точно бы пожеванные. Другой пчеловод стоял возле своего жилья, накинув на голые плечи видавший виды китель, на котором, как две пустые сумки, висели нашивные карманы. Китель когда-то имел цвет хаки, теперь же, выгорев на солнце и постарев, он странно побурел. И тут как-то неожиданно к Холмову быстрыми, мелкими шажками подошел и протянул руку мужчина в одних трусах, слабо подхваченных резинкой на его большом животе, так что их приходилось рукой подтягивать и поддерживать.
– Доброго здоровья, Алексей Фомич! – крикнул он обрадованно. – Не узнаешь? Да это же я! Монастырский! Да неужели позабыл? Или не можешь распознать меня в таком виде? Так это у нас тут степное обмундирование. Монастырский я! Афанасий Лукич! Ну, вспомни! Председатель областного суда. Монастырский Афанасий Лукич.
– Ну, здравствуй, Афанасий Лукич. – Холмов пожал загрубевшую ладонь Монастырского. – Да, брат, узнать тебя трудновато. Помню, был ты собой мужчина видный. Костюмчик на тебе с иголочки, галстук. А теперь? Чего это в таком легком одеянии?
– Адская жарища! – Монастырский подтянул трусы. – С моей комплекцией, веришь, беда! Не переношу жару. Вот таким голышом окунусь в пруд, и мне легче. А тот костюмчик, что с иголочки, хранится без надобности. Тут, средь пчелы, в костюмчике не пойдешь.
– Это что? Уже и знакомец отыскался? – спросил Кучмий.
– Еще какой! – Монастырский от радости поднял руки и сразу же схватился: трусы начали сползать. – Когда-то вместе работали.
– Афанасий Лукич, и когда это ты в свою амуницию втянешь настоящую резинку и перестанешь дергаться, как припадочный? – сердито сказал Кучмий. – Просто совестно за тебя! Ить ты уже третий месяц мучаешься. Неужели не осточертело тебе поддергиваться? А ежели какая баба на точок заявится? Тогда что? Хоть не выпускай тебя из кубла? Подтягивался бы поясом, что ли.
– Нету у меня пояса. – Монастырский обратился к Холмову: – Алексей Фомич! Какими судьбами к нам?
– Вот генерал привез.
– Еле-еле уговорил, – сказал Кучмий и подмигнул Холмову. – Ну пойдем, Алексей Фомич, представлю тебя другим нашим сечевикам. Может, еще отыщется знакомец? Видишь, сидят сечевики у своих куреней, как какие царьки, и не подходят, будто мы с тобой и не приехали. Ждут, когда мы сами к ним пожалуем.
Пчеловоды не подходили к Кучмию потому, что были заняты делом. Кто сидел возле своего жилья и стругал ножом какое-то дерево, что-то мастеря. Кто раскрывал консервную банку, собираясь, видимо, подкрепиться. Кто чинил снятую с себя рубашку.
Кучмий подошел к тому пчеловоду, что стоял в накинутом на голые плечи кителе, и спросил:
– Как живешь-можешь, Захарченко? – И пояснил Холмову: – Тоже, как и я, в прошлом боевой генерал. Это он зараз в таком затрапезном одеянии. Дома у него и парадные костюмы, и орденов да медалей столько, что и на груди все награды не умещаются. Ведь верно же, Петр Петрович?
– Да оно так, воевали, награды получали, – ответил генерал. – А тут, на точке, живем жизнью степною. Хлеб жуем и медом запиваем.
– Познакомься, Петро. Это Холмов! Может, слыхал?
– А как же! Холмова знаю.
К следующему куреню подошли вчетвером: не отставали Монастырский и Захарченко.
– Привет, Конюшенко! – сказал Кучмий. – У тебя какая была последняя должность?
– Начальник тюрьмы, – ответил Конюшенко.
– Может, ты тоже в Южном работал и Холмова знаешь?
– Нет, я сибиряк. Сюда попал по болезни.
– Без печали живешь, Конюшенко? – спросил Кучмий.
– Печаль-забота нынче одна – пчела. Свободно ей тут, пчеле. Летает без всякого запрета.
– Как взяток, Конюшенко?
– Так себе. Не так чтобы очень.
– Пчелы-то стараются? – спросил Кучмий.
– Пчела всегда в полете, – пояснил Монастырский, глядя на Холмова и говоря этим взглядом, что кто-кто, и Монастырский знает, как себя ведут пчелы. – Но взяток уже не тот. Цветение быстро убавляется.
– И марши у пчелы удлинились через то, – пояснил Захарченко. – Коммуникации растянулись, фронт стал слишком широк.
Подошли еще к одному жилью. На пороге сидел, согнувшись, грустный старик. Глаза заплыли, он смотрел ими и, казалось, ничего не видел.
– Это Янышевский, Григорий Павлович, – старый большевик и добрый вояка, – сказал Кучмий. – Еще в гражданскую войну был комиссаром красногвардейского отряда. Григорий Павлович, что такой хмурый?
– Переспал, – тихо смеясь, ответил Янышевский. – Лег полежать да так приударил храпака. А теперь сижу как чумной. А ты чего же, Кондрат, так долго не заявлялся? Сказать, наш атаман, главный предводитель, а дорогу на точок позабыл?
– А что? Или соскучились по начальству?
– Без харчей сидим, – сказал генерал Захарченко. – Одним медом кормимся.
– Это верно, Кондрат, – вмешался в разговор Монастырский, подтянув трусы. – Сегодня надо бы поехать за провизией.
– И поедем! – решительно заявил Кучмий. – Конь свой, быстроногий, можем хоть сейчас умчаться. – И обратился к Холмову: – Ну вот, Алексей Фомич, пчелиная гвардия только одного точка. А таких точков в нашей артели восемь. И на всех точках люди, так сказать, бывшие. И бывшие генералы, и бывшие судьи, и бывшие директора… Но народ, скажу без хвастовства, удивительный! А какие души! Не души – золотые россыпи!
«Люди, так сказать, бывшие. Я теперь тоже бывший, и у меня, как и у них, все в прошлом, – думал Холмов. – А то, что они прекрасные люди, что каждый из них что-то сделал большое и нужное, прежде чем стать пчеловодом, в этом я не сомневаюсь». Он всматривался в незнакомые лица и хотел понять: кто они, эти еще дюжие, небритые, нечесаные, разномастные мужчины? Как они жили до того, когда перебрались сюда, на точок, что делали и почему с таким старанием взялись за пчеловодство? Какие шляхи и какие стежки-дорожки привели их сюда, на этот пологий, в камышах и зеленой плесени берег пруда?
«Смотрю на генерала Захарченко. Какое у него мужественное лицо. Какой строгий взгляд. Взгляд человека военного, – думал Холмов. – На его еще упругом, как у спортсмена, теле повис бурый, чуть ли не времен гражданской войны, китель. Брюки же на нем матерчатые, помяты и на коленях потерты так, будто генерал только что по-пластунски прополз не меньше километра. Голова покрыта мокрым платочком. С концов сочатся капельки, кажется, что по небритым щекам генерала текут слезы. А дома у него парадные лежат костюмы, целое собрание орденов и медалей. И все же в таком одеянии на генерала он не похож. И трудно поверить, что этот высокий мужчина с длинными руками когда-то водил в бой полки, носил генеральский мундир, поражал солдат и офицеров своей безупречной подтянутостью и выправкой. Или знакомый мне бывший председатель облсуда. Это совсем не тот Монастырский, которого я знал и ценил как работника умного, деловитого. Монастырский хорошо умел говорить с трибуны. Излишне полный, круглолицый, он всегда ходил в отлично сшитом костюме, при галстуке, был чисто выбрит. Теперь же на его выпуклом животе не держатся трусы. Они мешают ему говорить, потому что Монастырский имеет привычку, разговаривая, жестикулировать. А руки-то теперь заняты… Эх, председатель облсуда, где все то, что было у тебя? Ведь сейчас ты не похож на крупного юриста. Скорее всего ты сошел бы на сторожа-бахчевника… Все эти пчеловоды, когда-то занимавшие большие посты, теперь могут назваться своими бывшими высокими должностями, а сами по себе они люди как люди…»
Они проходили по точку, и Холмов внимательно посмотрел на того пасечника, который сидел возле своего жилья и что-то старательно мастерил ножом. К нему Кучмий почему-то не подошел, не поздоровался. Как позже узнал Холмов, пасечник выстругивал ложку из яблоневого дерева. Ложка получалась красивая, желтого оттенка, и мастер так увлекся делом, что никого не замечал или не желал замечать. Он даже не поднял седую, давно не стриженную голову с узкой, до затылка лысиной. «Кто он, этот мастер по выделке ложек? – подумал Холмов. – Бывший маршал? Или бывший адмирал? А может, бывший директор мебельной фабрики? Попробуй отгадай. И кем бы он ни был в прошлом, сейчас он просто умеет делать ложки…»
На кого Холмов ни смотрел, с кем ни встречался взглядом, каждый пасечник своим обветренным лицом, своей одеждой как бы говорил: «Да, верно, Холмов, все мы пришли к жизни самой обычной. И ты не удивляйся и не думай о нашем прошлом. То, что было у нас, уже давно быльем поросло и никогда к нам не вернется, и нам хорошо».
И Холмов понимал, что люди на точке жили не воспоминаниями о прошлом, а делами настоящими, сегодняшними. И то, чем они теперь жили, чему радовались и о чем думали, было для них таким важным делом, что кажется, тут, на пасеке, под убаюкивающее жужжание пчел они родились, и тут, в степи, ни о чем другом, кроме пчел, не думая, состарились, и тут, в степи, когда придет время, умрут.
Да, интересы жителей точкá, как успел убедиться Холмов, были слишком узки и односторонни. Ульи, пчелы, мед, курень, и снова ульи, мед, пчелы… И так изо дня в день и из года в год? Холмова не только удивило, а испугало то, что на точке не было даже радио. Кинопередвижка, через день бывавшая в соседней полеводческой бригаде, сюда, на точок, еще ни разу не заворачивала. И никому и в голову не приходило посмотреть кинокартину или послушать радио. Члены артели «Сладкий мед», по впечатлению Холмова, вели жизнь отшельническую, отвернулись от всего, что много лет их волновало. Качали мед, следили за роением пчел, радовались каждой новой пчелиной семье…
Кучмий указал на свою «Волгу» и крикнул басовитым голосом:
– Эй, мастера меда! В машине лежат для вас свежие газеты и журналы! Специально вез. Берите, там их всем хватит.
Один Монастырский, поддерживая трусы, пошел и взял газеты и журнал «Огонек». Остальные пчеловоды не шелохнулись.
«Такое равнодушие – это уже нехорошо, – подумал Холмов. – У них на лицах лежит печать безразличия ко всему, что находится за пределами точкá. А ведь они такими не были. Неужели и меня ждет такая же участь? Но нет, этому не бывать. Эта жизнь не по мне, и в руки этому сладкому счастью я не дамся».
Глава 30Как и полагается председателю, Кучмий обошел весь точок. Постоял возле каждого жилья, поговорил с пчеловодами. Не спеша, по-хозяйски прошел по пчелиному городку. Наклонялся к ульям, прислушивался, как бы говоря этим Холмову: вот, мол, каков генерал Кучмий, послушает улей и узнает, что в нем делается, и пчел не боится, потому что они его знают и не жалят.
Осмотрел новую, недавно купленную для общего пользования центробежную медогонку, узнал, что очередь, кому и когда пользоваться медогонкой, составлена без него и составлена так, что недовольных нет; что качка меда назначена на пятницу, а сегодня была среда. И тут он удовлетворенно подумал, что жизнь на этом точке, если не считать нехватку продуктов, в общем-то идет нормально.
– Значит, говорите, продукты кончились? – спросил он, обращаясь к пчеловодам. – Эту беду мы поправим! – И к генералу Захарченко: – Слушай, Петро, поедем-ка в Береговой за провизией.
– Я готов как штык! – четко ответил Захарченко. – Пойду малость приоденусь.
– Сожалею, Алексей Фомич, но придется тебя оставить, всего только на одну ночку, – сказал Кучмий грустно смотревшему на него Холмову. – Обстоятельства! Ситуация такова, что на одном меду, хотя он, чертяка, и сладкий, не проживешь, – добавил он, как бы оправдываясь перед Холмовым. – Так что и сладкая жизнь требует хлеба и соли… Но ты не журись. Переночуй с этими пчелиными сечевиками. Ей-богу, не пожалеешь! Воздух! Тишина!
– Охотно останусь, – сказал Холмов. – А ты поезжай.
– Прекрасно! – обрадовался Кучмий. – Видишь ли, с транспортом у нас еще плохо. Провизию доставляем и сюда, и на другие точки на моем вороном. Верно, у членов артели имеются кое-какие и личные колеса, но это не транспорт, а драндулеты. – Посмотрел на ульи. – Ежели случается перебазировка, то есть смена точка, то для этой операции приходится нанимать грузовик. Сильно хлопотно. Чаще всего приходится иметь дело с «леваками». Прошу тебя, Алексей Фомич, подсоби нашей артели приобрести хоть какую паршивую полуторку. Без полуторки – беда!
– Надоело, Алексей Фомич, попрошайничать, – сказал Монастырский. – Люди тут почтенные, а им приходится иметь дело с подлецами. Надо бы нам заиметь свою полуторку.
– А почему бы вам не заключить договор с автоколонной? – предложил Холмов. – Работа у вас сезонная, и к чему же обзаводиться своим грузовиком?
– А! Шут с ней, с полуторкой! – Кучмий взял гостя под руку и подвел к своему куреню. – Вот это, Алексей Фомич, мое кубло. Располагайся в нем, как у себя дома. В нем темно и прохладно. Ни мухи, ни комара. Духа они моего боятся. Подушка имеется. Правда, сугубо солдатская, тощая, измятая, но все же подушка. Под бока клади сено, а сверху расстели бурку. В курене лежит моя фронтовая подружка – прекрасная бурка. Чего она только на своем долгом веку не повидала! Ты кубанец, и тебе не надо пояснять, что бурка – самая верная подружка казака. Клади ее под себя и ею же укрывайся! И не скучай!
Кучмий уселся за руль, рядом с собой посадил успевшего приодеться генерала Захарченко. Обращаясь к Монастырском у, сказал:
– Попотчуй гостя шалфеем!
– А без приказа ты не можешь? – с обидой в голосе сказал Монастырский, поддергивая трусы. – Без твоего, Кондрат, приказа знаем, как угощать и чем угощать. Без меда у нас не обойтись. Сладкая жизнь!
«Волга» умчалась. Трава, попадая под колеса, выправлялась и покачивалась. Монастырский, сказав, что у него есть какие-то дела, ушел. Возле кучмиевского куреня Холмов остался один.
Жилье Кучмия от других отличалось тем, что было повыше, попросторнее и покрыто не каким-то там бурьяном, а аккуратными снопиками пырея. Холмов смотрел на эти снопики, на зиявший в курене проем и не знал, что ему делать. Уселся в тени, опершись спиной о плотно сбитый, пахнущий увядшим сеном пырей и задумался. Думал и грустно смотрел на точок. Только теперь заметил, что возле каждого жилья грелись на солнце или велосипед с моторчиком, грязный и серый от пыли, или мотоцикл с коляской, старый, поездивший, с «лысыми» покрышками, или мотоцикл без коляски, с вытертым до блеска кожаным сиденьем. «Да, индивидуальный транспорт у них есть, – подумал Холмов. – Только ульи на мотоцикле не увезешь. Прав Кучмий: тут нужен грузовик, Верно и то, что люди они заслуженные, надо бы им помочь. Но как? Попросить Проскурова? Он может сказать, что в колхозах еще не хватает грузовиков, и прав будет».
Запрокинув голову, затылком чувствовал жесткую, сухую траву. Смотрел в небо, а оно поднялось над точком по-степному высоко, и по нему разлилась такая густая синева, что смотреть было больно. Удивила Холмова не слепящая синева, а то, что небо над его головой было словно исчерчено от полетов пчел. Невольно подумал, что, может быть, тут, над куренем Кучмия, как раз и пролегала их главная дорога. Тончайшие линии, оттеняясь на небесной синеве, тянулись одна в одну, как тянутся нити основы на ткацком станке. Недоставало утка и проворного челнока, а то, чего доброго, могла бы получиться необыкновенная ткань.
«Вот так чудо! – думал Холмов, продолжая смотреть в небо. – Сколько живу на свете, а такого еще не видал. А может, и видал, да только давно, в юности? С годами забылось. А когда был секретарем обкома и проезжал по полям на машине, то пчелиных полетов не видел. Все спешил, все торопился. На пасеки не заезжал, вот так, как сейчас, у куреня не сиживал. Да, что и говорить, дружная работенка! Позавидовать можно! Сколько их тут, этих старательных существ? И звук издают нежный, убаюкивающий. И каждая пчела старается изо всех сил, опережает другую, и каждая несет в общий улей свою ленточку нектара. Уложит его в соту и снова снует по небу, снова ищет цветок и снова торопится к улью. И так без устали, без передышки. И нет пчеле никакого дела до того, что мы живем на белом свете, что-то строим, к чему-то стремимся, волнуемся, болеем душой, тревожимся: что у кого-то из нас не устроена жизнь, что кто-то кого-то обидел, что кто-то постарел и ушел от привычного дела; что у одного болит то, а у другого это… Пчела знает свое – труд. Каждый день пчелы тянут по небу нити, мчатся туда и обратно, туда и обратно… Я вот смотрю на небо, на эту пчелиную пряжу, а у меня рябит в глазах, и я удивляюсь. А чему? Разве только тому, что раньше, бывало, проезжая по прикубанской степи, я ничего этого не видел и не желал видеть, да и, сознаться, такое желание в голову не приходило, потому что и жил, и думал, и волновался я тогда как-то иначе, как-то по-иному, не так, как сейчас. А почему?..»
В это время Монастырский принес две белые эмалированные цибарки. В одной был мед, а в другой вода. На Монастырском теперь были старые брючишки, длинная, навыпуск рубашка, сильно застиранная, с мятым воротником. В этой одежде он казался не таким пузатым. Он поставил цибарки перед Холмовым. Из кармана брючишек вынул деревянную ложку и завернутый в газету ломоть черствого хлеба. Кружкой зачерпнул воду, подал Холмову ложку и сказал:
– Прошу, Алексей Фомич! Угощайся! Без воды мед не идет. Есть его надобно ложкой, а запивать водой.
– Ой, какая масса меда! – не удержался и воскликнул Холмов. – Полная цибарка! Афанасий, зачем же столько? Можно бригаду накормить.
– А ты ешь от пуза! – смеясь, сказал Монастырский. – Сколько осилишь, столько и твое. А как же? На пасеке так! И не бойся: вреда животу не будет. Это же какой мед, Алексей Фомич! Это же шалфей! Знаешь, что оно такое за зверь – шалфей?
– Знаю, – ответил Холмов. – Лекарственное растение.
– Нет, ты ничего еще не знаешь, – настаивал бывший председатель облсуда. – И я, когда проводил судебные процессы и всякие жалобы рассматривал, тоже думал, что знаю, что оно такое, шалфей. А узнал только теперь. Шалфей – это, брат, чудо! Не просто лекарственное растение, а исцелитель ото всех болезней. Честное слово, не вру! Цветок у него голубовато-розовый. Сплести из него венок – любую девушку украсит. Но не в цветке суть. – Снова наклонился к цибарке и шумно понюхал. – Вся суть в запахе! Дыхнешь – и голова кружится от счастья! И не только цветок имеет божественный запах, а и мед из этого цветка издает чудесный аромат. Понюхай! Редчайшие духи, да и только! Да нюхай, не стесняйся! И погляди, какой особенный оттенок имеет мед. На прозрачной его желтизне, видишь, лежит чуть приметная голубизна. Вот он какой, шалфей!
Рассказ о шалфее понравился Холмову. Но как-то непривычно было видеть мед не на тарелке и не в вазе, а в цибарке. И как-то неудобно, непривычно было брать мед ложкой, вместо того чтобы намазывать его ножом на хлеб. Видно, не зря люди, если хотят пожурить алчного человека, говорят: ему бы мед, да еще и ложкой!
Мед в цибарке и в самом деле имел цвет голубовато-сизый, и аромат, верно, исходил от него под стать аромату духов редчайших марок. И все же Холмов не стал есть мед. Он взял свою корзину с продуктами, сказал, что у него имеются булки и колбаса, и пригласил Монастырского с ним закусить.
– После этого можно и медом полакомиться, – добавил Холмов.
Монастырский, казалось, только и ждал приглашения. Он тотчас принес «чекушку» и две рюмки, завернутые в газету.
– За нашу встречу! – сказал он весело. – Как? А? Посудинка в самый раз! На двоих!
– Хорошо бы, но нельзя, – с сожалением сказал Холмов. – Головная боль, повышенное давление. Врачи начисто запретили.
– Но врачей же тут нету! – Монастырский подсел к куреню, поджал трудно сгибавшиеся ноги, поудобнее уселся, умело открыл бутылочку. Поставил ее возле куреня так, чтобы она не опрокинулась, и занялся приготовлением закуски. – Плюнь на врачей и на повышенное давление. Я тоже, брат, страдал. И еще как страдал! Но вот уже шестое лето я при пчелах. И, веришь, все мои недуги как рукой сняло. Как говорили древние? Суммум бонум медиане сантитас! По-нашему сие означает: высшее благо медицины – здоровье! А вот лично для меня эти высшие блага дает не медицина, а мед! Клянусь совестью! Так что советую тебе, Алексей Фомич, перебирайся со своими головными болями и давлениями к нам на пасеку, и ты, клянусь совестью, станешь человеком! Ну, закуска готова. Зараз разолью это зелье точно пополам. Как на аптечных весах!
– Ну, будь что будет! – сказал Холмов, беря из рук Монастырского рюмку. – Ради такой встречи не грешно и нарушить запрет.
– Вот это по-моему!
Выпили, закусили колбасой.
– А теперь попробуй шалфей! – Монастырский зачерпнул ложкой мед, подождал, пока, стекая, оборвутся желто-сизые струйки. – Бери! И сразу в рот! Это же дары шалфея! Не мед, а живая медицина!
Дары шалфея имели вкус удивительный и ни с чем не сравнимый. Никогда еще Холмову не доводилось ощущать во рту столь приятную, сдобренную ароматом сладость. Наслаждаться медом Холмову помогал Монастырский, показывая, как могут есть мед истинные пчеловоды. Он брал мед не ложкой, а палочкой, по-степному: втыкал палочку в мед и сразу нес ее ко рту. Тут же запивал водой, сладко причмокивая.