Текст книги "До свидания, Светополь!: Повести"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
И все‑таки не просто деликатность сказалась тут, но и кое‑что ещё. Ей было стыдно за мужа, за его чрезмерную радость и его чрезмерное внимание к деревяшкам, которое разве к лицу мужчине?
Честно сказать, я понимаю чувства Никиты. Для нас с женой тоже каждая крупная покупка – событие и праздник, а детская непосредственность яхтенного капитана даже и умилить способна. Иное дело Борис. Он не писал стихов (и даже, по–моему, не читал их; вот разве что Лукреция), картин не рисовал, не сочинял симфоний (и не слушал), но видели бы вы его лицо, когда он выходил из комнатки плановиков, где помещались его начинённые проводами и лампочками металлические ящики! Взгляд рассеянно скользнул по мне и меня не заметил…
Уленьке нравилось, как он слушает. Так больше не умеет никто – она сама мне призналась, когда я выказал удивление: неужели она «и это» ему сказала? Речь шла об Инге, о том, как недружелюбно встретили её когда‑то в доме мужа. На это‑то и последовало, что он так слушает…
Ещё бы! Столько просидеть за своей радиостанцией, ловя позывные неведомого перуанца… Но я удержался от этой неуместной репризы – таким чистым и грустным восхищением светились Уленькины глаза. Я понял: ей ведомо о нем такое, о чем никто из нас понятия не имеет. Может, он рассказал ей про потрясение, которое, вероятно, испытал в детстве и которое на долгие годы сделало его заикой? Да ещё каким! Так заикался, что в паузах между двумя словами можно было прослушать информационный выпуск «Маяка». Это не я острю, это его собственная шуточка, но я представляю, каково приходилось ему.
В нашем классе тоже учился заика – некий Володя Белков, тощий паренёк с испуганными глазами. На худой шее мучительно напрягались жилы, когда он пытался сказать что‑то. Учителя не спрашивали его. На листочках строчил ответы, и тут мы завидовали ему, потому что списать куда легче, чем разобрать подсказку у доски. Не помню уж, о чем мы спорили – да и сколько подобных споров было! – но каждый перебивал другого, кричал и бешено жестикулировал. Только один оставался безучастным – помалкивал, медленно и обречённо переводя взгляд с одного на другого, и столько тоски было в его уже не детских и даже не человеческих – собачьих – глазах!
Володе Белкову так и не удалось пробить стеклянную стену одиночества и отверженности. А Борис сумел. И не врачи пособили ему, не гипноз и не лекарства – радио. Телеграфный ключ прекрасно заменил язык; полунемой, по существу, юноша спрашивал и отвечал, и был не только полноценным собеседником, но даже опережал многих в скорости и четкости изъяснения. А потом в микрофон были произнесены первые слова, и свершилось это без труда и запинки. Радио проложило мостик между ним и говорящим человечеством, мостик шаткий и хлипкий, но ок, балансируя, прошёл по нему и оказался по эту сторону.
Да, он умел слушать, и Уленька многое ему рассказала, в том числе и про трубу, на которой играл до войны её отец.
На самом деле это была туба. Я помню её с детства, когда на всеобщую зависть нашего и своего двора её выносил ка крыльцо Женька и, выпучив глаза, выдувал протяжно–низкие звуки. Раза два или три он и мне давал подудеть. Я принимал её не просто осторожно, но с благоговением, которое диктовалось не столько страхом уронить или как‑то повредить инструмент (да и что сделается такой махине!), сколько отношением к этой реликвии в Уленькиной семье.
Жилось тогда всем несладко, но Александре Сергеевне, в одиночку подымавшей троих детей, приходилось особенно туго. Без выходных вкалывала: в будни – на производстве, причём в полторы–две смены, а по воскресеньям белила квартиры. Тем не менее в их скудном доме и в помине не было той нервозности, какая почти неизбежна при таком напряжении. Усталая и не слишком сытая, плохонько одетая Уленькина мать умела не обращать внимания на пустяки. Я не слышал, чтобы она бранила детей за то, что какая‑то вещь положена не на то место. Счастливчики! Садись куда угодно, играй во что угодно, спорь и кричи (Александра Сергеевна была туговата на ухо). Но к одному предмету относились здесь как к святыне: трубе. Даже в самые трудные дни, когда тяжело заболела семилетняя Уля и Александра Сергеевна больше месяца просидела с ней, трубу не продали, хотя трижды приходил к ним хромоногий музыкант из духового оркестра, что играл по вечерам в городском парке. Купить хотел, а если нет, то хотя бы взять на временное пользование. По сути дела, предлагал ссудить деньгами под залог, и оказавшаяся на мели Александра Сергеевна уже готова была уступить, однако дети, Уленька и Женька (старший, Михаил, понимал мать и, кажется, сам склонял её к этой сделке), ни за что не соглашались расстаться с «папиной трубой». Даже временно. Приподнявшись на постели, ещё слабая и больная Уленька убеждала мать не сидеть с ней, только чтобы этот хромой больше не появлялся у них. Рядом с кроватью попросила поставить инструмент. Вдвоём оставались: братья в школе, мать на работе, а больная девочка коротала часы с тускло поблёскивающей медной штуковиной, которая олицетворяла в её глазах отца.
Не знаю, рассказывала ли она об этом Никите, а вот Борису поведала обстоятельно. Он слушал не перебивая. Мне кажется, тут уместно сравнение с двумя радиолюбителями, которые, проживая на разных континентах, нашли друг друга в бесконечном и густо населённом эфире.
О чем беседовали они, когда Никита смотрел хоккей, штудировал журнал «Катера и яхты» или попросту отсутствовал (он много разъезжал по области)? А то и рядом сидел, ибо то, о чем говорили жена и его подчинённый, секрета не представляло. Вздор, совершённый вздор… Я умышленно избегаю и буду дальше избегать слова «любовь», поскольку ничего подобного – во всяком случае, со стороны Уленьки – тут не было. Никита напрасно ревновал (и ревнует поныне; эта болячка не заживёт у него никогда), однако угроза, которая нависла над счастливым бытием, над душевным его благополучием, была реальной. Он учуял её по–звериному остро, плотью, а не умом и, взбешённый, поднялся на защиту своего дома.
Что впервые насторожило его? Когда? Не во время ли шумного чествования Уленькиного брата, получившего «заслуженного»?
Народу пришло много. Женьку любили в театре и, кажется, не слишком завидовали его популярности, выигрышное™ его фактуры, лёгкости, с которой он жил. Впрочем, если уж и завидовать, то не первому и не второму, ибо и популярность была относительной – кто знал его за пределами Светополя? – и внешние данные тоже. Молодой главреж Цыганков требовал точности в каждом жесте, точности не только пластической, но и – самое главное! – смысловой, а Женька любил прокатиться на даровщинку, эксплуатируя своё обаяние. Слишком лёгок был он на сцене – главный режиссёр умудрился сказануть это даже в поздравительном тосте, но то было продолжение лёгкости жизненной, и вот как раз ей позавидовать можно. Женька всегда делал что хотел, делал весело и победоносно, он плясал на празднике жизни, в то время как Борис топтался в прихожей. Вот и сейчас скучал он за многоголосым столом, и я, поглядывая на него, вспомнил душный автовокзал, загоревшее лицо мальчика в окне отходящего автобуса и худую фигурку с клочком бумаги в руке.
Я так и не знаю, удалось ли ему достать для бывшей супруги свечкинский плащ. Какое нелепое, какое бестактное поручение, понял вдруг я. Жестокое…
В разгаре было торжеству, все говорили, и никто не слушал. Женька спорил с молодым главрежем, который, по его мнению, слишком прямолинейно выстраивает спектакль, а театр, как и жизнь, не может довольствоваться необходимым. Пресно! Вкус и смак придают всему вещи необязательные. Необязательные, да! И поднял палец, слегка откинув при этом голову, как делал на сцене, Цыганков же, не будь дураком, заметил, что два жеста одновременно – чересчур щедро.
О Женьке забыли – Ингу поздравляли, и она, нисколько не постаревшая за последние семнадцать лет, принимала эти поздравления без малейшего смущения. Как и у Никиты, у неё не было комплексов. Весёлая и отважная, никогда не ставила под сомнение никакие свои права, начиная от права на Женьку, который был моложе её на двенадцать лет, о чем все давно забыли, и кончая правом чувствовать себя за сегодняшним столом именинницей не меньше, чем муж. О похождениях артиста Максимова ходят в Светополе самые невероятные слухи, и, положа руку на сердце, надо признать, не без основания ходят. И тем не менее я утверждаю: это превосходная семья. Они ухитряются жить бок о бок, не подавляя друг друга; редкое, согласитесь, умение.
Как раз обо всем этом и думал я в этот вечер, и основания для таких размышлений имелись. Уленька изменилась к Борису. Раньше как было? Всеми силами старалась растормошить его, улыбалась и говорила с ним, умышленно пристраиваясь рядышком; следила, не пуста ли у него тарелка, и даже раза два или три вытаскивала его танцевать. Он был худ и прям, и казалось, вот–вот что‑то сломается в нем… Так прежде было. А теперь? Теперь Уленька не обращала на него внимания. Но и ни на кого другого тоже. Она, столь близко к сердцу принимающая все, что происходит окрест, смирно сидела с опущенными глазами.
Только двое их и было таких за столом. И это‑то их объединяло, хотя внешне они вроде бы и не общались никак, – объединяло и выдавало ту внутреннюю связь, которая существовала между ними. Мне кажется, Уленька первой почувствовала опасность, которая грозит ему (а ей? Как всегда, о себе она не думала), если вовремя не остановиться. Он не понимал этого. Он встал, обошёл стол, трезвый, как стёклышко, остановился около неё, взял её растерянно–послушную руку и под устремленными на них взглядами коснулся её подрагивающими в улыбке губами.
7
Блеск глаз, быстрая, хотя и с участившимися запинками речь, причём радиолюбитель не обращает внимания на эти рецидивы былого недуга, руки в движении… Ба, да в этом меланхолике скрывается темперамент! Они идут впереди, Борис и Уленька, ещё не заметившая опасности, а мы – я и Никита, который тем более ничего не подозревал, – сзади. Борис увлеченно и весело говорит, повернувшись к ней: мы видим его длинноносый профиль и по-детски шевелящиеся губы, однако и перед собой не забывает поглядывать, Уленька же по своей привычке не отрывает от него огромных глаз.
Никита не торопился догнать их, а возможно, умышленно придерживал шаг и длил нашу с ним вялую беседу, чтобы дать возможность своему любимчику отвести душу. Он гордился Борисом и заражал своим отношением других, сознательно заражал, но и женой тоже гордился, и ему радостно было видеть их не просто вместе, а в столь дружеских отношениях. Не побоюсь сказать, что нечто отцовское было тут. Так смотрим мы на своих детей, с восхищением и умиленной готовностью признавая их в чем‑то превосходство над нами, однако оставляя за собой право казнить и миловать. Как ни увлекайтесь беседой, как ни радуйтесь общению друг с другом, с каким пылом ни повествуйте о памятливых лягушках или медной трубе, которую удалось сохранить, несмотря ни на что, хозяин здесь я, и горе тому, кто посягнёт на моё священное право!
Так своеобычно формировался этот классический треугольник. А теперь попробуйте представить себе состояние Никиты, когда в один прекрасный день он понял, что пригретый им чудик не то что покушается на его права хозяина, а попросту игнорирует их.
Но постойте, отчего же пригретый? Без работы, что ли, сидел кудесник и фантастических дел мастер? Без жилья? Не переманивал его разве Никита, суля золотые горы? Переманивал. И работа у кудесника была и жильё обещали, но удерживать ведь не удерживали. Больше того, вроде бы даже рады были избавиться от него, однако тщеславный управляющий решил, что ему это мерещится: больно уж противоречит такое здравому смыслу. Да и, по правде говоря, не хотелось замечать этой подозрительной готовности расстаться со специалистом, равного которому где сыщешь. Куда веселее сознавать, что не подобрал выброшенное другими (или почти выброшенное), а отвоевал, чуть ли не выкрал, а уж что утер нерасторопным соседям нос – это наверняка.
Блистательная акция! Но по мере того как открывались у Никиты глаза, она тускнела, превращаясь из дерзкой авантюры, которая имела целью заполучить гения, в бескорыстный и скучный акт милосердия.
Неблагодарный Борис этого милосердия не ценил. Как относился он к своему благодетелю? А вот как. Тот ему: надо бы завершить к пятнадцатому числу оборудование фруктового склада в Павлинском совхозе, исполнитель же в ответ: «А если шестнадцатого?» Никита принуждённо хохотнул – и он, дескать, понимает юмор, – однако повторил, что желательно все‑таки к пятнадцатому.
Ах, эта его пунктуальность! Одно время мы пристрастились к парной, и то было не просто мытьё, то был ритуал, священнодействие, суровым и квалифицированным адептом которого выступал Никита. Он точно знал, сколько времени просидеть в предбаннике, когда лезть на второй, а когда на третий полок, какой конденсации парку нагнать, а уж об умении стегать веником и говорить нечего. Делал это умело и любовно, с оттяжкой и сам покрякивал от удовольствия видя, как размягчается, расслабляется тело под смачными ударами. Холодной водичкой окроплял, которая как божья благодать была для раскалённой плоти.
Борис ходил с нами раза два или три, не больше. Исправно выполнял он все требования банного протокола: вверял своё тощее, вот–вот готовое переломиться тело венику и горячему пару, равно как и холодной воде, с шайками таскался, потягивал в предбаннике пиво под вяленые бычки, которых мы при случае походя налавливали в Натаре. Но все без вкуса, все без удовольствия. Благоумеренный эпикуреец Никита с могучей и красной спиной, на которой мокро зеленел берёзовый листок, и рядом съёжившийся, обложенный простынями щуплый воробушек Боря. Он и тут, конечно, норовил спрятаться за свою ироническую улыбку, но она безнадёжно терялась в багровом блеске празднующих своё физическое естество крепких мужских тел.
Однако Никита не довольствовался усладами тела, ему и душу хотелось побаловать; например, в сотый раз послушать лукавый диалог двух карнавальных старушек. Предвкушал каждую реплику, а то, не в силах утерпеть, опережал актёра. Тот ещё только собирается сказать, паузу тянет, а Никита быстренько выговорит и ждёт, замерев, когда магнитофон повторит все слово в слово. Магнитофон повторял. Смеясь, Никита обводил присутствующих гордым взглядом.
Прежде Уленька относилась к этому спокойно. Но прежде среди гостей не было Бориса. Он не сидел за полной своей рюмкой и полной тарелкой – пряменький, с опущенными глазами и полуулыбкой, которая колебалась на губах. Уленька страдала. Не выдержав, порывисто встала и, прихватив – инстинкт приличия! – какую-то тарелку, вышла на кухню.
Спустя минуту я последовал за ней. Она стояла у окна спиной ко мне, и, хотя я не видел её лица, мне ясно представились её закушенная губа и закрытые, зажмуренные глаза. Приблизившись, я осторожно коснулся её плеча. «Все хорошо, – прошептал я. – Правда, все хорошо». С отчаянием помотала она головой – светлые стриженые волосы разлетелись, обнажив тонкую шею. «Хорошо, – повторил я с настойчивостью. – А так хорошо, чтобы совсем хорошо, не бывает». Её не развлёк мой неуклюжий каламбур. В окно глядела – теперь глаза её были открыты (не знаю, как я почувствовал это, ведь я по–прежнему не видел её лица), а губа оставалась прикушенной. Да, продолжал я философствовать, жизнь не такова, какой рисовалась нам в детстве («Ему такая рисовалась», – грустно возразила она), но мы взрослые люди, и мы понимаем, что не для парения в эмпиреях родились мы, а чтобы дело делать: яблочно–вишнёвое пюре для детского питания, молокопроводы и прочее.
Эмпиреи здесь, конечно, были ни при чем. Никогда не замечал я у Уленьки беспредметной мечтательности, философская заумь (или пусть не заумь, пусть откровения) не трогала её, она стояла на земле обеими ногами, как стоял на ней обеими ногами её муж.
В чем же в таком случае разница между ними? А в том, полагаю я, что Никита всегда был системой замкнутой, своего рода крепостью, которая, конечно, прочно связана с внешним миром, и ей придётся туго без этих двусторонних коммуникаций, но в крайнем случае она может обойтись и без них. Из Никиты вышел бы образцовый Робинзон, а вот Уленька на необитаемом острове мигом загнулась бы от тоски и неприкаянности. Ей надо, ей просто необходимо стирать чужие портки (чужие!) и варить для других вишнёвые компотики. Без этого её существование утратило б всякий смысл. Отсюда вывод: Никита без неё прожить мог бы, а она без Никиты – нет.
Но мы сейчас говорим о Никите вообще, о Никите с маленькой буквы, что же касается Никиты конкретного, то вы видели, как упорно добивался он в своё время Уленьки. Заполучив же её, успокоился, зажил припеваючи, лихо оборудуя техникой светопольские коровники, на яхте раскатывая от Дубанинской косы до Натара и от души забавляясь гримасами эстрадных старушек. Прекрасная штука – жизнь! Но так было до тех пор, пока он не почуял, что в крепости его что‑то неладно.
Не вдруг. Постепенно, неприметно, и сама по себе ни одна из подробностей не насторожила его. И прежде, бывало, Уленька раздражалась из‑за пустяка, но Никита относился к этому с мужской снисходительностью, понимая, насколько затейлив и прихотлив загадочный женский организм. «Женщина!» – говорил, хохотнув.
Но это случалось редко. Куда чаще снисходительность проявляла Уленька. Он ворчал, побрившись, что кончился одеколон, и она торопливо оправдывалась: не работает киоск… Собиралась, но не успела… В ней сидело пришедшее из глубины веков сознание своей женской подчинённости ему, хозяину и кормильцу, хотя, если разобраться, она была таким же кормильцем, как он, и такой же, если не в большей степени, хозяйкой, ибо назубок знала, где что лежит и что есть в доме, а чего нет, и какая на очереди покупка: пальтишко Даше, зимняя обувь Ивану, а ему, Никите, костюм… Кроме того, она была в курсе всех дел сына и дочери, и его, Никиты, тоже – он дотошливо сообщал ей свои служебные новости. Она слушала, боясь пропустить хоть слово, и руки сами по себе переставали раскатывать тесто или вытирать посуду.
Если вы прибавите к этому её собственные обязанности главного технолога завода – начиная от сырьевых забот и кончая проблемой тары, то поймёте, в каком цейтноте вечно пребывает она и почему до сих пор остаётся худющей, как подросток, как её двенадцатилетняя дочь Дарья, только живей и расторопней, потому что у Дарьи есть мама, которая, сжалившись над невыспавшейся дочерью, пришьёт ей воротник и поможет разобраться с алгеброй, а Уленьке на кого надеяться? А ещё шитье, а ещё вязанье… Я умышленно так подробно останавливаюсь на всем этом, чтобы у вас не сложилось впечатления, будто Уленька сидела, подперев щеку, и мучилась проблемами психологической несовместимости. Куда там! И все‑таки в её бюджете времени, столь напряжённом, случались паузы, когда она, забывшись, думала о вещах, для которых у её мужа не находилось свободной минуты.
Перемену в жене он заметил не сразу, да и, заметив, не вдруг соотнёс её с их собственным житьём–бытьём. «Что‑нибудь на работе?» – спрашивал, и между бровей пролегала складка: его всегда сердило, если у неё что‑то не клеилось. Не огорчало – сердило, поскольку отнимало у его жены душевную энергию, которая предназначалась для дома, для него лично, для его, Никитиных, забот и неурядиц. По той же, видимо, причине не любил он, когда она болеет. Раздражался, даже злился, а вот самому болеть – не слишком, правда, серьёзно – ему нравилось. Я ловлю себя на мысли, что и мне свойственно это, и другим мужчинам, которых я знал достаточно хорошо. Например, Дмитрию Филипповичу, моему двоюродному деду.
Все вроде бы как и прежде было, но когда, скажем, он обращал её внимание на компот, который она, закрутившись, кипятила слишком долго, так что в нем уже и витаминов не осталось, лицо её делалось таким странно неподвижным. Теперь уже его не пугало, что у неё что‑то на работе, теперь ему даже хотелось, чтобы это именно там было, а не здесь, не дома.
Цветов принёс ей – без всякого повода, просто так и, возбуждённый своей галантностью, окликнул её с порога, чтобы вручить ей эти роскошные сентябрьские гвоздики, а уж потом снять обувь, но она не вышла сразу, не встретила, как встречала прежде, чтобы хоть мельком взглянуть на него и понять, все ли у него в порядке. Он терпеливо подождал, потом на минутку положил хрустнувший целлофаном букетик на вешалку, разделся и прошёл в тапочках в кухню. Она шинковала лук. Рядом лежали, дожидаясь своей очереди, мокрая морковь и уже выпотрошенный и вымытый сладкий перец. Он понял, что это надолго. Принёс вазу, стал воду наливать, и тут она, метнув взгляд, удивилась: «Зачем?» – на что он буднично, стараясь ни в коем случае не выказать обиды: «Цветы тебе принёс». Нож замер у неё в руке. Это не было событием из ряда вон выходящим, цветы он дарил ей и прежде – она любила цветы, и её трогало его внимание; но сейчас нож замер, и сама она замерла, напряжённо полуобернувшись к нему, в лицо, однако не глядя. Секунду или две длилось это, не дольше. Быстро вытерла руки, быстро поцеловала его, вазу и цветы взяла и занялась ими, а на него по–прежнему не глядела и даже, показалось ему, прятала лицо. Почему? Он осторожно приблизился к ней сзади. Над воротничком и голубым бантиком фартука, который она сама сшила, белела её тонкая шея. Он смотрел на неё с нехорошо, тревожно бьющимся сердцем и уже медленно нагнулся, чтобы поцеловать шею, но Уленька скользнула прочь, к подоконнику, а он остался с наклонённой головой посреди кухни. Вовсе не хотела она увернуться от поцелуя, случайно получилось – надо же было поставить куда‑то вазу! – но ему показалось, не случайно, да и по строгому счёту так оно, пожалуй, и было.
Уленька утверждала, что Борис тут ни при чем. «Все равно бы так стало. Все равно… Как он не понимает этого! Он стал слишком…» – и не договорив, каким именно стал её муж, вся как‑то съёжившись, быстро глянула на меня вопрошающими глазами.
Мне нечего было ответить ей. Конечно, Никита изменился за эти годы, но он не сделался принципиально другим, и не его вина, что слишком близко от него появился человек, который озарил его невыгодным и ярким светом.
Никита понял это. И с присущей ему решимостью сделал все, чтобы убрать – с глаз долой! – опасный фонарь. А что иное оставалось ему? Не мог же он переделать себя, или Уленьку, или свои давно сложившиеся отношения с ней.
Надо отдать ему должное: даже в самые тёмные свои минуты, минуты страха и вспышек ущемленного самолюбия, он и мысли не допускал о неверности Уленьки. Впрочем, особой заслуги тут нет. Вам судить, насколько зримо сумел я нарисовать на этих страницах прекрасный Уленькин образ, но мне, знающему её с незапамятных времён, трудно представить человека, который хотя бы на миг усомнился в её неподвластной времени и обстоятельствам честности. Здесь говорила ревность иного рода, для возбуждения которой не требовалось ни обронённых платочков, ни злых нашептываний.
Борис не хуже других понимал, как навечно припаяна Уленька к Никите, к детям, к семье. Некогда властно отстранённый от праздника жизни физическим недугом, а возможно, и сам отошедший в силу природной склонности скорей к ироническому созерцанию, чем к действию, он привык к своеобразному комфорту обочины, и ему было куда милее переговариваться на расстоянии десяти тысяч вёрст с неведомым перуанцем, нежели общаться с ним, пахнущим луком и жареной черепашиной, лично. Так и с Уленькой. Чисты были его помыслы, и потому, только потому он и не таил их. Помните, как на чествовании Женьки он преспокойно поднялся, обошёл стол и на глазах у всех припал к Уленькиной руке? Вызова не было тут. Он чистил картошку к приходу её и Никиты (сам он являлся раньше, а то и вовсе не ходил на работу, освобождённый управляющим от режимной повинности), из-под земли доставал пластинки с музыкой, которую накануне передавали по радио, и она слушала замерев; он смастерил простое и гениальное приспособление для электрической мясорубки, так что теперь хозяйке не надо было подталкивать кусочки мяса – сами шли под давлением специального клапана с пружиной… Да разве перечислишь все! Польщённый Никита смотрел на это сквозь пальцы. «Борька‑то втрескался в тебя», – говорил, хохотнув. И все бы хорошо было, и снисходительный Никита терпел бы безобидные чудачества своего подопечного, кабы не убедился однажды, что не так уж они безобидны. Этот блаженный ставил под сомнение все те ценности, которые в поте лица своего нажил семейный человек Никита. Моральные ценности. Материальные – о тех и говорить нечего, по их поводу многие любят пройтись этаким пренебрежительным смешком, но против этих «воителей с мещанством» Никита давно уже выработал оборонительную философию. Стрекоза и муравей – вот к чему, коротко говоря, сводилась она. И что же обращать внимание на с виду насмешливое, а в действительности завистливое шуршание стрекозьих крыл!
Здесь же дело обстояло куда серьёзнее. Борис, этот хронический неудачник, для которого управляющий создал сказочные условия, имел дерзость замахнуться на нравственный престиж своего покровителя. Бюргера увидеть в нем. Обывателя… Это опять‑таки не мои слова, их Никита резал, отвечая на мою защиту Бориса. В бесстрашном назывании вещей своими именами уже было неприятие и серьёзное опровержение их, а стало быть, по-настоящему задетым таким отношением к своей персоне Никита не был. Ну, неприятно, ну, обидно – плевать.
Мало ли неблагодарных людей на свете! В конце концов Никита Андрианович был достаточно опытным администратором, чтобы так рискованно не соизмерять силу ответного удара. Нет, не самолюбие говорило тут или не только самолюбие – страх. Страх навсегда потерять Уленьку. Не физически потерять – морально, а отсюда и до физической потери рукой подать. Борис одним своим присутствием ежечасно, ежеминутно компрометировал его в глазах Уленьки. Какая уж тут семья!
Выше я сравнивал Никиту со зверем, сильным и достаточно добродушным в обычной ситуации, но грозно встающим на дыбы, если, не приведи господь, кто‑нибудь сунется в его берлогу. И вот теперь, когда мы вплотную подошли к кульминации нашего рассказа, мне кажется уместным повторить это сравнение, уточнив, что зверь не сразу перешёл к действиям: были и предупреждающий рык, и оскаливание клыков, а уж что потенциальная жертва не соизволила увидеть всего этого – её вина и беда.
8
В чем же конкретно выражался этот предупреждающий и поначалу весьма умеренный рык? Ну, прежде всего в спаде той восторженности, с какой Никита говорил о золотой голове и золотых руках вывезенного им из соседней области умельца. Однако сам по себе этот спад никого не насторожил, поскольку даже самые искренние наши восторги в конце концов утихают или приобретают оттенок неискренности. Не послужила предостерегающим симптомом и сдержанность, с которой Никита относился теперь к постоянному присутствию в доме хоть и пригретого им самим, но все‑таки постороннего человека. Возвращаясь с работы – обычно позже Бориса, – он уже не приветствовал его, как прежде, дружескими шуточками типа: «Как погода на Мадагаскаре?» (знал: днём Борис выходил в эфир), а ворчал что‑то о раскиданной обуви, среди которой, разумеется, были и башмаки гостя, не погашенной в туалете лампочке или подгоревшей картошке. К плите подходил и убавлял газ, буркнув: «Следить надо». Уленька закусывала губу, а Борис, не желающий понимать никаких намёков, с улыбкой смотрел на пребывающего не в духе хозяина дома и начальника своего.
Тот крепился. Во–первых, до сдачи экспериментального дома оставалось немного, а получив квартиру, Борис, надо думать, не будет околачиваться у них все вечера, а во–вторых, его не слишком, может быть, изощрённый, но честный ум не видел никаких оснований для ревности. Уленьке, повторяю, он верил безгранично. И злился на себя, что вопреки рассудку его все более и более раздражает слишком уж обласканный им сотрудник.
Вот именно: слишком. Единственный из всех работников треста, включая самого управляющего, он мог весь день просидеть у своей радиостанции, в то время как в Нижнегородском районе вышел из строя глубинный насос и воду на ферму приходится возить пожарной машиной. Какие уж тут автопоилки! Конечно, это не обязанность инженера по холодильным установкам – ремонтировать глубинные насосы, и вообще этим должен заниматься «Сельводстрой», но они публично расписались в собственном бессилии: новых насосов нет, запасных частей нет и так далее. Словом, только местный Левша Борис Шенько мог вдохнуть жизнь в умолкнувший механизм, а Левше, видите ли, приспичило устанавливать двустороннюю связь с Мадагаскаром. Никита Андрианович недовольно сопел, но к решительным действиям не переходил. Ведь ещё недавно во всеуслышание заявлял, что творческого человека – а разве товарищ Шенько не является таковым? – неразумно сковывать какими бы то ни было рамками. Как, должно быть, раскаивался он теперь в этих либеральных разговорчиках! Пройдёт немного времени, и Никита железной рукой до предела закрутит гайки, но пока внешне все обстояло ещё достаточно благополучно, так что мы даже отправились – в очередной и последний раз – вчетвером на яхте: супруги Питковские и я с Борисом. Погода стояла роскошная: конец сентября, разгар бархатного сезона. Поставив паруса «бабочкой», весело бежали вдоль восточного побережья к приморскому посёлку Кушта, где люди Никиты монтировали летом небольшой винзаводик. Наш капитан сидел, как водится, на руле, а мы, оба матроса, как и единственная наша дама, блаженствовали в безделье. Лёгкий «фордак» браво гнал нас к молодому вину и шашлыкам, лучше которых я не ел ни до, ни после. На углях жарилось не только мясо, но и пеклись нанизанные на шампуры баклажаны, сладкий невыпотрошенный перец (как вкусна была его обуглившаяся требуха!) и трехсотграммовые помидоры. Мы с Никитой уплетали за обе щеки, а Борис, как говаривала моя бабушка, «модничал». «Ты что? – тихо спросила Уленька и посмотрела на него своими ласковыми, своими чудесными глазами. – Очень же вкусно».
Её муж, поглощённый сугубо мужским разговором, ничего, казалось, не замечал. Раз или два он подымался, чтобы определить направление и хотя бы приблизительную силу ветра. Ещё днём, радуясь «фордачку», с похохатываньем предупреждал, что если ветер за ночь не изменится, на обратном пути нам придётся туго. Но не тревога, а несколько даже предвкушение чудилось мне в его тоне и во взглядах, которые он исподволь бросал на нас, своих матросов, как бы спрашивая: выдержим ли? Вот только предвкушение чего было это? Борьбы со стихией? Радости предстоящего испытания – и своей капитанской сноровки, и надёжности построенного им корабля? А может, другого чего?