Текст книги "До свидания, Светополь!: Повести"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)
Мельком заметил, что появились Анютины Глазки, ещё какие‑то люди, ему не знакомые, – все следили за их игрой.
– В угол от себя, – произнёс он чуть слышно.
Шар пошёл. «Свой», откатившись, встал против «двенадцатого», на котором Сомов уже осёкся раз. Это был дуплет, но он не мог бить его с ходу. Хоть полминуты отдыха требовалось ему.
Отошёл к полочке с мелом. Тщательно намазывал кожаный пятачок, а взгляд дежурил на «двенадцатом». Медленно вернулся к столу, прицелился и лишь перед самым ударом проронил сквозь зубы:
– Дуплет в середину.
«Двенадцатый» был в лузе. Незаметно держась за стол, Сомов опустил веки. Все качнулось и готово было поплыть, но он резко распахнул глаза. Не закрывать, ни в коем случае.
– Что дальше? – вслух размышлял он, хотя что было бить, кроме «туза»? Все наверняка тоже видели «туза», но помалкивали. Не принято языком молоть, когда играют мастера.
«Туз» не пошёл. Не поддался он и Максиму, но через несколько ударов Максим сделал‑таки шар, потом ещё один. Сомов не торопился. Расчётливо берег он силы – главное, не упасть, довести партию до конца. Достойно довести. Медленно целился, медленно намазывал мелом рабочий конец кия. Раз у него потемнело в глазах и пошли, расширяясь, разноцветные круги, как радиоволны в Костином журнале, но он вцепился в край стола, удержался. «Сомов ты или не Сомов?»
Все душнее становилось в бильярдной, жужжало что-то – вентиляторы включили? – какие‑то люди толпились вокруг, беззвучно рты разевали. Передвигаясь, Сомов теперь уже открыто держался за стол, но руки, когда в них был кий, не дрожали и удар был точен.
Максим обошёл его, но Сомов догнал, и теперь они шли вровень. После этой партии, чувствовал он, ему уже не добраться до дому, но какое это имеет значение! Только бы выдержать! И он знал, что выдержит и даже выиграет эту партию, – столько вдруг силы ощутил он в своём разлагающемся теле.
Когда на поле осталось три шара, что‑то вдруг заставило его поднять голову, и он увидел среди незнакомых лиц сына и Кубасова. Все‑таки они выследили его! С ненавистью, в упор глядело на него бледное лицо Кости. Но сейчас и это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме тех трёх шаров, что ярко желтели на зеленом сукне.
Соблазнительно стояла «тройка», но ни Максима, ни Сомова она не прельщала. Обоим нужен был «туз», неуловимый «туз», за которым они тщетно гонялись всю партию. Сейчас он приносил победу.
Несложным дуплетом Максим осмотрительно послал «своего» вправо и не просчитался: «туз» опасно завис над средней лузой, но смещённый на полшара влево. Забей попробуй!
И тут Сомов понял, что следующий удар закроет партию. Это будет его партия. То, что он совершит сейчас, на грани реального. Ни Максиму, ни всем остальным не по зубам такое. В другое время и ему самому показалась бы безумной его затея, но сейчас он мог все. Усталости не было в его теле – он был лёгок, бодр и всесилен. Даже целился совсем коротко, почти не целился – словно подставку бил. Шар ударился в левый борт и, отпружинив точно под тем углом, какой задал ему Сомов, столкнул «туза» в среднюю лузу.
Кто‑то зааплодировал. У самого уха взорвались эти оглушительные звуки, потом стремительно отодвинулись и оказались очень далеко – дальше жужжащих вентиляторов. А может, не вентиляторов, может, самолётов. Ну, конечно, самолётов – они летят в синем небе, и от них медленно отделяются черные точки… Сомов бережно положил кий.
16
Потом увидел зеленое над собой, узнал лист и удивился. Навзничь под деревом лежит, но откуда оно, дерево? Лишь маки были вокруг. Одни только маки…
Что‑то не так, он путает. Надо сделать усилие над собой, вспомнить, но очень уж покойно и сладко ему.
Лист крупный, с прожилками – кажется, сирень, – грузно обвис. Предосенний лист. «Скоро осень», – подумал Сомов. А должно быть начало лета, июнь. Маки цветут.
Осторожно взглядом повёл. Кубасов… И сразу все вспомнил. Бильярдная, Максим, бледное лицо Кости, сверкающий жёлтый «туз» на зеленом сукне. Он собирался забить его, возвращая «своего» от противоположного борта, но это чересчур сложно, чтобы он сделал это. Раньше он никогда не клал таких шаров. И даже не видел, чтобы другие клали.
Вот Максим, он скажет. Движением век поманил его, но Максим колебался – его ли, и Сомов ещё поманил.
– Я забил его?
Максим склонился над ним.
– Кого? «Туза»? Ещё как! Потрясающий шар!
Сомов опустил веки. Теперь можно и умереть… Но вдруг услышал: «скорая помощь» – и удивленно открыл глаза.
– Зачем «скорая»? Я сам.
На него не обращали внимания. Будто его и не было уже… Тогда он отыскал взглядом сына.
– Нагнись…
Костя нехотя подчинился. Руку поднял Сомов навстречу его бледному лицу, но так трудно было держать её на весу. В следующее мгновение он уронил бы тяжелую кисть, не подхвати её Костя своей холодной ладонью. У Сомова опять закрылись глаза.
– Не надо «скорую», сынок. Я сам.
– Куда – сам! – с досадой сказал Костя.
– Сам, – тупо повторил он Костя молчал, и он заставил себя поднять веки. – На чем я лежу?
– На скамейке. Сейчас машина подойдёт.
– Какая машина? – Значит, они все же вызвали «скорую».
– Дядя Пётр.
Кубасов… Тогда бы уж лучше «скорая». Но его не спрашивают, да и как объяснить им в его теперешнем состоянии, что он презирает этого грязного человека! Не надо объяснять – они это знают и все же притащили его. Пожалели десятку на такси. Хотя нет, он уже истратил эту десятку.
– Я должен Васе восемь рублей.
Сын отнял руку, и сразу будто провалился Сомов.
– Какому Васе?
Здесь, куда провалился он, было пусто и глухо, и ничего не хотелось больше. Вот только в своей четвертой палате очутиться бы сейчас…
– Васе, соседу. Я одолжил у него. Отдайте с пенсии.
Сын не ответил. Подошла машина – ворованные ку–басовские «Жигули», его подняли, повели, почти понесли к ней, и он оказался на заднем сиденье между Костей и Любой. Впереди торчал стриженый затылок Кубасова. По ту сторону стекла разевал рот и делал какие‑то знаки Максим. Когда машина тронулась, Сомов сообразил, что Максим прощается с ним.
Взяли, посадили, везут куда‑то… Пусть! Что‑то натворил он у них – серьёзных, занятых людей, но ведь они сами виноваты. Они сами забрали его из больницы… Ах, да, – умер Митя. Ну и что из того, что умер Митя? Я испугался, когда услышал о Мите, я думал, с ним случилось несчастье, а он всего–навсего умер.
Грубые толчки мучили его тело. Скверная дорога, но откуда взяться тут хорошим дорогам, если бомбят с воздуха, артиллерией обстреливают, если прошли по этим местам сотни танков – и их, и наши, потом опять их и опять наши. Непросто в таких условиях вести машину, но он первоклассный шофер, Паша Сом, – недаром же говорят о нем, что и с того света вырулит он свой «студебеккер». Жарко, по лицу пот стекает, но как вытрешь его? Колдобины, воронки, убитая тощая коза лежит, неудобно подвернув голову, и шерсть на ней дымится. Все дымится вокруг, все тлеет, весь мир в огне. В пламени мечутся его девочки – Маша и Катя, беззвучно кричат, зовут его распахнутыми ртами. Он шепчет им, умоляя: сейчас, вот я, до отказа выжимает газ, но машина буксует и не двигается с места.
Как жарко! Он открывает глаза. Нет, не буксует – вперёд мчится, но дорога странно далеко от него. И лобовое стекло далеко. Не он – другой человек за баранкой. Кубасов – вспоминает он, и глаза его снова закрываются.
Куда везут его? В больницу? Зачем? Неужели не разрешат ему умереть дома? Он не принесёт им хлопот – все будет спокойно, как на скамейке у бильярдной, когда он лежал, а сын держал его руку… Сомов с трудом приподнял голову. Незнакомые дома, размалёванное усатое лицо – реклама фильма? Где они едут? Он хочет домой, надо попросить, чтобы отвезли домой, – больше он не убежит от них. Но вспомнил о Мае, и голова его откинулась. Пока он дома, они не смогут взять Маю. Все правильно! А он чуть было не рассердился. Он всегда был несправедлив к ним. Несправедлив, да. И счастья им он не дал. Никому – ни Любе, ни сыну… Ни Инде. «Путёвку купила. По Средиземному морю…»
Лишь он один бессовестно счастлив среди них – только он, а они, дорогие его люди, живут в тоске и однообразии. Почему? Или действительно счастья на земле не хватает на всех, и если одному хорошо, то другому непременно плохо? Неизвестно… Все кончено, он завершил своё, но о самом главном знает так же мало, как полвека назад.
А может, никто не знает? И тотчас все запротестовало в нем. Неправда! Должны знать! Это он сбился с пути, заплутал, но нельзя же по одному нему судить о мире. Надо объяснить это Косте. «Все люди злы. И я, и ты. Даже ты! Я мизинцем трогал твои шрамы… Но если ты такой – ты! – то что с остальных взять?» Как заблуждается мальчик!
Отвернувшись, в окно смотрит. Что любопытного увидел он там? Мелькали белые домики в зелени садов – за городом едут. Теперь Сомов узнавал местность.
Руку стал подымать, чтобы положить на колено сына, но всякий раз, когда удавалось оторвать её от сиденья, машину подбрасывало и рука падала.
– Тебе плохо? – услышал он голос Любы. Её запах различил: что‑то молочное, вперемешку с укропом, – Может, остановиться?
Совсем близко её лицо – старое, с тусклым взглядом неживых глаз. Сколько вытерпела из‑за него! Сквозь растрёпанные от сквозняка жидкие волосы просвечивает кожа. Он берет её руку, тянет, напрягаясь, к себе. Люба не понимает. Силится угадать, но не может и молча подчиняется. Она привыкла уступать ему, не понимая и не спрашивая.
Ко рту подносит он эту заскорузлую руку с тупо остриженными толстыми ногтями. Благодарно, медленно целует. Кожа шершава и постным маслом пахнет. Он гладит её, снова целует искалеченными губами, а когда подымает глаза, видит в её взгляде усилие – словно старается вспомнить что‑то и не может.
Поворачивают куда‑то, и ещё, ещё, и уже не просто поворачивают, а вращаются на месте. Зачем посадили его на эту карусель? Ему дурно, он просит остановиться, но никто не слушает его. В бездонную воронку увлекает его это бешеное вращение. Какие‑то обломки, деревья с корнями, мёртвая коза. Нет, коза жива – жёлтый глаз ворочается в немом ужасе. Через круглое стекло видит Сомов этот выпученный глаз, недоумевает – откуда стекло, но тотчас узнает: кислородная маска.
Потом все замирает, но по инерции он куда‑то плывёт ещё. Женские голоса. Обеспокоенно и негромко обсуждают что‑то. Белые халаты видит он, но, кажется, это уже наяву. Как хорошо, что наяву это, а не то, другое, не чудовищная воронка, которая засасывает всех! Сомов благодарно улыбается. Ему трудно смотреть – яркий свет режет глаза, – и он опускает веки. Чьи‑то руки теребят его, чего‑то от него требуют, а ему так хорошо, и ничего не надо больше. Вот только воздуха мало, но если его оставят в покое, ему хватит.
Не оставляют. Волокут куда‑то, он стонет и сквозь сон просит, чтобы его не трогали. Над ним висит неприятный мужской голос. Кубасовский… Кажется, из машины вытаскивают. Он отчаянно помогает им. Ни минуты не желает он больше оставаться тут!
– Я возьму. – Опять мужской голос, но уже другой, родной – недовольный и ломающийся. Сомов благостно замирает.
На узкой, не на своей койке лежит он, но вот койка подымается и плывёт. Носилки, догадывается Сомов. Почему носилки, разве он сам не в состоянии?
Высоко над ним густо синеет небо. Только что его не было. Откуда же взялось оно – ведь он не открывал глаз?
Но это не бред, небо настоящее и даже раскачивается слегка. Так уже было однажды. Только тогда вразброс висели крошечные облака и сильно пахло палёным. Он думал, это конец, просил оставить его. Неотвратима и закономерна казалась ему смерть – как он мог жить на земле, где уже не было ни Наташи, ни девочек?
Носилки замерли на секунду и стали наклонно подыматься – по ступенькам несут. Сейчас небо исчезнет – теперь уже навсегда. До последнего мгновения смотрел Сомов на остающееся небо и, лишь когда белый потолок юрко потёк над ним, закрыл глаза. «Какие низкие потолки», – подумал он.
Его раздевали, укладывали, и он безропотно подчинялся. Только кровать была не его – он почувствовал это сразу. Почему на чужую кровать? И палата не его – другой запах, нежилой, с привкусом хлорки. Просторно и тихо – ни кашля Рогацкого, ни мирного дыхания старичка Маточкина. Где он?
Что‑то холодное сунули в рот, и он с облегчением почувствовал, как трудно дышалось мгновение назад. Кислород… Он вдыхал и наслаждался. Потом его приподняли. Короткая боль укола… Это уже лишнее.
В отдалении тихо переговаривались голоса. Он узнавал их: Костя, Сергей Сергеевич, Люба. Как хорошо, что они ещё здесь! Сомов впитывал их голоса как кислород.
– Может, мне остаться? – прошептала Люба.
«Да, да, останься», – хотел сказать Сомов, но ворту – трубка. А Мая? С кем будет Мая, если Люба останется?
– Зачем? – произнёс Сергей Сергеевич, и Сомов мысленно поблагодарил его за это. Люба должна ехать! – Это может быть ещё долго, – сказал Сергей Сергеевич.
Что – это? Ах, да – смерть. Или агония? Но если это агония, то почему люди говорят о ней с таким ужасом? Ничего страшного нет в ней. Напротив, ему редко когда бывало так славно. У него есть Мая, у него есть сын… Какой он умница, что не умер тогда!
Голоса удалились. Сомов открыл глаза. Простор, который рисовали воображению тишина и уличный запах хлорки, враз сузился до тесного потолка. Изолятор… Сюда переводили совсем безнадёжных. Это правильно, одобрил Сомов. Каково остальным, когда кто‑то умирает под боком.
Рядом звякнуло. Не выпуская изо рта трубки, осторожно повернул голову. Спиной к нему высилась над кроватью массивная фигура в белом халате. Сомов с удовольствием узнал Верочку. Над склянками склонилась. Ещё укол? Он вспомнил о вчерашних ромашках. Не успел…
На минуту освободиться от трубки хотел было он, чтобы как ни в чем не бывало скромно поздороваться с Верочкой («ОйЬ – и глаза в разные стороны), но трубка не вынималась изо рта. И тогда он мысленно улыбнулся проказливыми губами, мысленно, с последним усилием, поднял руку, ласково провёл ожившей ладонью по восхитительному, туго обтянутому халатом женскому заду.
И ТУТ МЫ РАССТАНЕМСЯ С НИМИ …
ДМИТРИЙ ФИЛИППОВИЧ, ВАЛЕНТИНА И ВЕРОНИКА ПОТАПОВНЫ
Как сейчас вижу их, чинно, с хозяйской неспешностью вышагивающих по улице. Он, худой и длинный, довольный, посерёдке, они по краям. Одна – седенькая, в скромном платьице с синим воротничком – его жена, с которой, кстати говоря, он не был расписан, что не мешало им прожить сорок с лишним лет, другая – в вечернем платье, отделанном рыжим, как её крашеные волосы, мехом. Не знаю в точности, что это был за мех, по-видимому, кролик, но Вероника Потаповна именовала его норкой. Произносила она это слово немного раздражённо, заранее сердясь за возможное недоверие. На груди у неё красовалась матерчатая роза, а морщинистая шея была вроде бы небрежно, а на самом деле весьма тщательно прикрыта батистовым шарфиком. Но вот обувь, обувь… Ноги с огромными шишками, которые Вероника Потаповна называла подагрическими и за которыми ухаживала как за малыми детьми – парила, обтирала одеколоном, ласково обдувала, – ноги не переносили даже крохотных каблуков. В каких‑то растоптанных башмаках ходила она, а то и просто в домашних тапочках. В путешествии, вольным и пристрастным отчётом о котором и является настоящая повесть, больные ноги, а вернее, обувь, неудобная обувь доставила Веронике Потаповне много неприятных минут.
На Дмитрии Филипповиче был льняной костюм. Носил он его уже лет двадцать, но костюм сохранил свою первозданную свежесть. И неудивительно: к вещам Дмитрий Филиппович относился бережно. Помню, как встревоженно и грозно, бесшумно (он все делал бесшумно – быть может, сказывалась повадка старого голубятника?) навис он надо мною, когда я для каких‑то своих мальчишеских нужд без спросу вытащил из его серенькой кепки картонную полоску. Мне было лет девять, не больше, но я уже понимал, что носить кепку с картонкой внутри – все равно что щеголять в рубашке с неоторванным ярлыком. Я‑то понимал, но Дмитрий Филиппович!.. Не говоря ни слова, вытянул у меня из рук злополучную полоску, подозрительно оглядел её со всех сторон и с величайшей осторожностью вправил обратно. Так и носил много лет (со своим бритым черепом он не выходил из дома без головного убора), пока на смену кепке не пришёл однажды берет.
Купила его Валентина Потаповна, вообще‑то относящаяся к новым веяниям в одежде отрицательно. Дмитрий Филиппович неуверенно надел его перед зеркалом, всмотрелся и, удовлетворенный, оскалил белые на тёмном и худом лице искусственные зубы. С тех пор берет надолго стал неотъемлемой частью его туалета. В далёкую поездку через полстраны – в город Калинов – он отправился именно в нем.
Сестры были родом оттуда, и поэтому удивительно ли, что я наслышался об этом волшебном городке с самого детства. Страшный дед Егор фигурировал в рассказах сестёр – это был их сосед, вредный старик с козлиной бородкой, к которому они лазили за вишней.
– Мадам к нему ходила, помнишь? – спрашивала Валентина Потаповна Веронику Потаповну, и та живо подхватывала:
– Ну как же, в шляпке!
Озабоченным делалось лицо старшей сестры, маленькое и пухленькое, с шелушащейся то ли от старости, то ли от южного солнца кожей.
– В шляпке разве? – припоминала она.
– Конечно! Розовая шляпка с бордовой ленточкой. Неужели не помнишь? – радовалась Вероника Потаповна своей молодой памяти и тому, видимо, обстоятельству, что сестра такой памятью не обладала.
Только ли памятью? Кем был, например, её муж? Грузчиком. Всю жизнь таскал на горбу ящики и бочки (зато как силён был он! С восхищением ощупывал я его трехэтажные мускулы, а Дмитрий Филиппович, ощерившись и скосив глаза, взирал на меня сверху с лукавым добродушием), покойный же супруг Вероники Потаповны ходил до войны в больших начальниках. Дальше. У Валентины Потаповны не было детей, а Вероника Потаповна имела двух дочек. Одна из них вышла замуж за офицера и работала инженером на химзаводе в соседнем Крутинске, то есть «устроилась», как говорили у нас, а другая… Впрочем, о другой Вероника Потаповна предпочитала не говорить. После гибели мужа на фронте она жила далеко на востоке с новой семьёй и появлялась в южном городе Светополе раз в три–четыре года, не чаще… Это была моя мать…
– А Сергея Бабкина?.. На конезаводе работал. Не помнишь? – мечтательно спрашивала Валентина Потаповна.
Вероника напряжённо смотрела на сестру ввалившимися глазами.
– Бабкина? Рябой такой?
– Да какой рябой! На маёвке знамя нёс. Ну что ты, Варвара!
Это означало, что Валентина Потаповна сердится. Потому и Варвара, забытое, выброшенное вон имя, которым некогда припечатали её сестру не слишком образованные родители и которого даже в паспорте не осталось. Кабы не ехидная Валентина, кто бы вообще знал о нем!
– А–а, Бабкина, – без особого, впрочем, энтузиазма произносила моя бабушка и гут же, не желая ни в чем уступить сестре, вытаскивала на свет божий теперь уже своё воспоминание. – А Лера? Лера‑то лысая?
Мечтательное выражение медленно сползало с лица Валентины Потаповны.
– Какая лысая Лера? – спрашивала она изменившимся голосом.
– Ну, Лера, Лера! – возбуждая себя, радовалась Вероника Потаповна. – Лысая Лера. Орехи на углу грызла.
Валентина Потаповна долго глядела на сестру.
– О господи! Какую чушь ты несёшь!
Оскорблённая Вероника Потаповна принималась нервно разглаживать морщинистой рукой скатерть. Её и без того тонкие губы поджимались.
– Никакая не чушь. Весь Калинов знал лысую Леру. Её в больнице постригли. А вот твой Бабов… Или Бабкин…
Но Валентина Потаповна уже не слушала. Мечтательное выражение вновь заволакивало маленькое лицо.
– Хоть бы одним глазком взглянуть! – вздыхала она.
Сколько раз слышал я от неё эти слова! Вдвоём вышагивали мы через город в какую‑нибудь окраинную школу, куда требовалось доставить из гороно пакет с сургучными печатями, и говорили, говорили… Я верил в важность служебной миссии тёти Вали, верил, несмотря на дискредитацию, которой подвергала бабушка работу курьера («На побегушках!»). Хорошее было времечко… Каких только проблем не касались мы в нашем долгом пути, ну и, конечно, города Калинова тоже. «Хоть одним глазком взглянуть!» Много лет прошло, время подхватило и далеко унесло моих стариков, прежде чем их мечта счастливо осуществилась. Вчетвером отправились из южного города Светополя через всю страну, и было им тогда триста лет – вместе.
АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА, МАТЬ УЛЕНЬКИ
Она‑то и была четвертой. По сноровке и силе, которые так необходимы в путешествии, Александра Сергеевна не уступала иному мужчине. Надо было видеть, как орудует она топором и ножовкой, молотком и малярной кистью, а также кистью маховой. Последнее я наблюдал сам: Александра Сергеевна не раз белила у нас квартиру.
Ежегодная побелка всегда была событием чрезвычайным. Для меня, как и для всех детей, праздником, для бабушки – тяжелым трудом. Кроме буфета, огромного и черного, довоенного, с резными дверцами, и громоздкого шкафа, во двор вытаскивалось все. Ставились друг на дружку стулья, развешивались матрасы и ватное одеяло с разноцветными латками, на столе вырастала гора хозяйственных мелочей.
Я чувствовал себя именинником. В шесть утра, когда все мальчишки ещё спали, со скромным видом триумфатора расхаживал по двору. По–утреннему прокашливаясь, в уборную тянулись соседи. «Побелка?» – спрашивали. «Да так», – отвечал я небрежно. А тем временем Александра Сергеевна, низко повязав косынку, готовила в чане известь.
Жила она на нашей улице в соседнем дворе, с двумя сыновьями и большеглазой дочерью Улей, Ульяной, Уленькой, любовью моей и надеждой. Мы и поныне с ней в добрых отношениях, а наши дети дружат. Но об Уле особый рассказ.
Муж Александры Сергеевны тоже погиб на фронте, а младший из её сыновей был всего на год старше меня. В день побелки он запросто являлся не только в наш двор, но и в нашу квартиру, где орудовала кистью его мать. Засунув руки в карманы брюк, разгуливал по пустой и такой просторной вдруг комнате. Разумеется, друг друга мы игнорировали.
Валентина Потаповна и Дмитрий Филиппович сами белили квартиру и делали это, как я теперь понимаю, не хуже Александры Сергеевны. Бабушка фыркала. Могут ли родная сестра и её муж, которые к тому же живут под боком, равняться мастерством с посторонним человеком! Поистине нет пророка в родном отечестве…
Иногда, впрочем, Вероника Потаповна пользовалась услугами зятя, но то была работа совсем уж черная. Например, заделать дырку в полу, наколоть дров или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дмитрий Филиппович выполнял все неспешно и старательно. Закончив, бережно складывал свой примитивный инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой.
Вероника Потаповна была тут как тут.
– Спасибо, Димушка! – и пыталась сунуть в карман ему деньги, но Дмитрий Филиппович живо поворачивался всем корпусом. Глаза его хитро блестели. – Димушка! – уже волнуясь, говорила Вероника Потаповна. – Я обижусь.
Дмитрий Филиппович, хотя и был выше её на две головы, смотрел на неё исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмёт деньги, и она знала, что возьмёт, только не сразу.
– Ну пожалуйста! Я не скажу Вале, – быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.
С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только ещё тщательней и придирчивей, снова поправлял что‑то, снова внимательно осматривался вокруг – не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трёшницу!
Разумеется, в тот же день Вероника Потаповна под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости.
– Димушка сделал все, ну а я… Ты уж не ругай его, – доверительно просила она.
– Что такое? – всполашивалась Валентина Потаповна.
– Не ругай, не надо… Работал ведь человек! А мне какая разница, кому платить!
Маленькое лицо каменело, сурово поджимались губы. Не приведи господь Дмитрию Филипповичу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Сполна выдавала ему Валентина Потаповна – в ярости её язычок не знал пощады.
Дмитрий Филиппович не оправдывался. Неприкаянно стоял посреди комнаты с беретом в руке, высокий и сутулый, блестел глазами, дурашливо поводя ими туда-сюда. Сердобольная Вероника Потаповна честно пыталась заступиться за него, и тогда ей перепадало тоже.
– А ты, ты чего! Сама же дала, а теперь упрекаешь!
У бабушки округлялись глаза.
– Я упрекаю? Я?
– Ты! А то нет, что ли?
– Я? Я упрекаю?
– Упрекаешь! – забыв о муже, который знал, что в таких случаях лучше помалкивать, настаивала на своём Валентина Потаповна.
Бабушка оглядывалась, ища свидетелей.
– Я? Я упрекаю? Да я хоть бы слово сказала! Вот ребёнок подтвердит, – находила она свидетеля, то есть меня, и я, преисполненный сознания своей значительности, важно цедил что‑то.
Кончалось тем, что бабушка хватала меня за руку и волокла вон мимо истуканом стоящего, боящегося пошевелиться Дмитрия Филипповича, который все так же улыбался и хитро блестел глазами.
– Ноги моей больше здесь не будет! – клялась она. – И ты чтоб ни шагу к ней.
Я, однако, нарушал запрет. Не прямо, но нарушал. Подолгу простаивал над низеньким с распахнутыми рамами окном, с восторгом слушая свою двоюродную бабушку и с ещё большим восторгом рассуждая сам. Маленькая тётя Валя не сидела, а лежала на широком подоконнике, уютно подперев кулачком голову. Рядом стояла розетка с мелко наколотым сахаром. Время от времени я, понукаемый тётей Валей или будто сам вспомнив, церемонно клал в рот маленький, с острыми краями кусочек.
А Александра Сергеевна? Каждая из сестёр пыталась переманить её на свою сторону, но Уленькина мать держала нейтралитет, хотя вообще‑то дружила со старшей. Начитанная, некогда учившаяся в гимназии, любящая поговорить о «высоких материях» Валентина Потаповна и полуграмотная Александра Сергеевна прекрасно находили общий язык. Что же оставалось делать Веронике Потаповне, как не примкнуть к этому союзу? В результате лото, так популярное в наших краях, было вытеснено нехитрой карточной игрой – «девяткой». Это из‑за Александры Сергеевны. Она неважно слышала, а какое же лото с плохим слухом?
Ещё одним результатом этой дружбы стала совместная поездка в Калинов. Прежде Александра Сергеевна понятия не имела о сём захолустном городке, да и потом никак не могла запомнить его немудрёное название (потому и не могла, что немудрёное) и, уже будучи в Калинове, спросила, посылая телеграмму Уленьке, как этот город называется. Приёмщица опешила. Никак не могла взять в толк, о каком городе ладит эта сухопарая старуха.
Порой мне кажется, что Александра Сергеевна ввязалась в путешествие по недоразумению. Слух подвёл. Калинов, Калинов… А ей, по–видимому, слышалось что‑то иное, сызмальства знакомое, где она когда‑то бывала, и решила на старости лет увидеть ещё разок. Или все равно ей было, куда ехать? Развеяться, посмотреть мир…
Так или иначе, но моим старикам крепко повезло, что рядом с ними оказалась здравомыслящая и спокойная, выносливая женщина, к тому же тугая на ухо. Последнее обстоятельство было особенно благоприятным. Сестры без конца ссорились и обращались, как к третейским судьям, к Дмитрию Филипповичу и Александре Сергеевне. Первый, лукаво закусив губу, водил туда–сюда хитрыми глазами – знаю, дескать, но не скажу, а вторая сочувственно кивала и той, и другой…
ВАЛЕНТИНА ПОТАПОВНА ДЕЛАЕТ СЮРПРИЗ
И все же ни в какой Калинов не поехали б они. Собирались бы по вечерам, играли б в «девятку», пили б чай с черешневым вареньем и говорили б, говорили, взахлёб говорили о прекрасном городе Калинове на реке Пёс. Грезили б, как сядут однажды в поезд, который идёт на Москву, а от Москвы до любого среднерусского города рукой подать. Год говорили б, другой, третий, пока вдруг не ударили б колокола и Дмитрий Филиппович, самый крепкий и самый сильный, жилистый, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчётам, далеко пережить своих старушек (я грустно представлял, как сидим мы вдвоём за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), пока Дмитрий Филиппович первый не сошёл бы в мир иной.
Валентина Потаповна, женщина решительная, раз и навсегда оборвала эти опасные игры со временем. Случилось это третьего июля – в день, когда все светопольские граждане преклонных лет сидят с утра по домам в ожидании пенсии. Знаменательное число! Почтальоны в этот день деловиты и приветливы, рынок пуст, зато кондитерские после обеда торгуют особенно бойко.
На работе железнодорожных касс этот день не сказывается никак, но одно исключение было: маленькая деловитая старушка с синенькими глазками приобрела аж четыре билета до станции Калинов.
Прежде кассирша не слыхала о такой. Дважды переспросила («Калинов, девочка, Калинов», – звонко и весело ответила старушка), а затем с сомнением принялась листать пухлый справочник. К её удивлению, станция с таким названием существовала на свете. Долго выписывала билеты, а старая женщина умиленно смотрела на неё сквозь решётчатое окошко и думала, как, должно быть, досадно этой девчушке с утра до вечера продавать билеты во все концы страны, а самой никуда. Хотелось утешить её, пообещать, что когда‑нибудь и она поедет, объяснить, что это не так страшно, надо только решиться, но старость, понимала счастливая и молодая в эту минуту Валентина Потаповна, грешит болтливостью, поэтому сдерживала себя и лишь с чувством проговорила:
– Спасибо большое! Дай тебе бог… – Губы задрожали, и она, быстро повернувшись и склонив набок седенькую головку, живо пошла прочь. Кто дал бы ей сейчас семьдесят пять?
Вечером, не подозревая о сюрпризе, который на свой страх и риск приготовила Валентина Потаповна, играли в «девятку». В своё время я тоже немало часов просидел за этой немудрёной игрой, волнуясь и по–мальчишески жадничая, исподтишка считая копейки, которые у меня оставались, хотя знал, что делать это ни в коем случае не следует – дурная примета. Перед каждым лежала кучка мелочи, и только Дмитрий Филиппович прятал свою на всякий случай в карман. Ему везло. Бессчётное число раз заканчивал на девятке, что считалось высшим шиком и что лично мне удалось всего раз или два. Всем уже нечего ставить, бросают пятаки в розетку (такую же, из которой я ел на подоконнике колотый сахар), а Дмитрий Филиппович, хитро блестя глазами, невозмутимо выставляет свою длинную масть. Наконец одна–единственная карта остаётся на руках у него. Но он не спешит открыть её. Закусывает губу, обводит всех лукавым взглядом, спрашивает, дразня: «Как игра называется?» – и только после этого аккуратно выкладывает заветную девяточку. За розетку, однако, берётся не сразу. Ещё ждёт, ещё глазами блестит, делая вид, что главное для него – подразнить проигравших, на самом же деле боится Валентины Потаповны. Поторопись он, непременно обрежет: «Ну, схватил, схватил…»