Текст книги "До свидания, Светополь!: Повести"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Руслан Киреев
До свидания, Светополь!
ЛАДАН
«Барак», – хотел было я назвать эту повесть. Сначала – «Барак», потом – «Весёлые люди». И то и другое было бы верно, но лишь отчасти, потому что и то и другое отражает только одну, причём крайнюю и тенденциозную, точку зрения.
А Ладан (с заглавной, пожалуй, буквы)? Это в данном случае не ароматическое вещество, а незаконченная деревянная фигурка, которую вырезал и недовырезал дядя Яша, отец Славика. Слыша в детстве, – доверительно рассказывал он, и из его кривящегося рта несло перегаром, – слыша в детстве поговорку «как черт от ладана», рисовал себе этого самого ладана живым существом. Живым и таким прекрасным, что зловредный черт улепетывал от него без оглядки.
Дядя Яша спился. Последние годы он вырезал лишь каблуки для женских туфель и тем зарабатывал на дешёвый портвейн, которого требовалось ему все меньше.
Ладан так и остался незаконченным. В своём месте я расскажу о нем подробнее, сейчас же – о бараке.
Это деревянное строение, длинное и приземистое, возведённое ещё до войны, располагалось в двух кварталах от нашего двора, где‑то на полпути к Петровской балке, дурная слава о которой шла по всему Светополю. Вокруг беспорядочно росли сирень и жёлтая акация, а также несколько фруктовых деревьев. Хозяина у них не было – всем принадлежали, и только одна–единственная груша свирепо охранялась Салтычихой, под окном которой сидела. Свирепо, но безрезультатно. Делом мальчишеской чести считалось обобрать грушу подчистую.
Строился барак под общежитие сельхозтехникума, который, как и положено сельхозтехникуму, размещался за чертой города. После войны в нем поселились семейные люди. В тёмном коридоре светились керогазы, но это уже было комфортом: керогаз, шаг к благосостоянию, нормой же долгое время считался шумный и быстрый примус. Ниже стояла разве что керосинка.
Я познакомился с бараком в эпоху его расцвета, когда керогазами обзавелись уже многие, но и примусы ещё оставались, а на керосинке готовила лишь тётя Оля, мать Славика, маленькая и юркая, бессловесная – этакая серая мышка. Спрос на каблуки, которые вытачивал дядя Яша, был высок, но семье мало что перепадало от его денег. В трёх местах работала тётя Оля – уборщицей, да ещё веники вязала. Сырьём служили гибкие длинные прутья, за которыми она таскалась в Марьину рощу.
Кроме керогазов и растущего спроса на каблуки имелся ещё один зримый признак экономического возрождения. Мало–помалу люди уезжали из барака, а новых не подселяли или почти не подселяли, и теперь на семью приходилась не одна девятиметровая келья, а две (их соединяли дверью), а то и три, но это уже под конец, когда снос барака стал делом реальным. Реальным, но, как выяснилось, не таким уж простым. Жильцы артачились. То район их не устраивал, где предлагалась квартира, то сама квартира, то этаж и так далее. Поразительная вещь! Люди, полжизни промыкавшиеся в условиях, которые кому теперь не покажутся кошмарными, привередничали, как избалованные маменькины сынки (или дочки). Та же Жанна–хромоножка, затягиваясь папиросой, заявляла хрипловатым голосом, что пойдёт только на второй этаж (ни в коем случае – не на первый, это она подчёркивала, опасаясь, как бы не подсунули под предлогом заботы о ней как раз первый) и обязательно – с балконом, где она станет разводить розы. «Розы на балконе?» – «А что? – И румяное губастое лицо улыбалось сквозь дым. – Нельзя разве?»
Бедные городские власти! Как бельмо в глазу торчал этот барак, с годами опасно переместившийся чуть ли не в центр города. Что только не предпринимали они! И уламывали, и увещевали, и штрафовали за антисанитарию, и науськивали пожарников, которые отрезали свет, и судом грозили… Бесполезно. «Барачные» держались стойко. Впрочем, это не совсем точное слово – стойко, оно подразумевает известный аскетизм, а его и в помине не было. Наоборот. Праздничный, бражнический какой‑то дух царил тут в эти последние месяцы и недели: пили, громко смеялись, задирались, когда являлся очередной инспектор, перемигивались и отпускали двусмысленные шуточки по адресу «наших голубков», влюблённых пенсионного возраста, которые обретут наконец своё гнёздышко.
Душой этого затянувшегося праздника был Славик с его допотопной гармошкой. Этот совершённый, универсальный, незаменимый – да и не требующий замены – инструмент я помню столько же, сколько помню барак. «Ещё, Славик… Одесскую, Славик…» и так далее. Чего греха таить, мы перед ним заискивали. Гордо восседал он на табуретке, свесив ноги, голову откинув, которая едва возвышалась над гармонью, а вокруг стояли и сидели барачные люди. Жанна–хромоножка – худосочная девочка с толстой косой, скандальные тётки Круталиха и Петрова, очкастая Римма Федуличева, ныне известный в городе адвокат, и её суровая мамаша, но этих я помню смутно, – одни из первых, если не самые первые, уехали из барака; интеллигентная Лидия Викторовна с сиамским котом Атласом на руках (Атласом Первым; потом был Атлас Второй, а сейчас, в новой уже квартире, его сменил Атлас Третий); белобрысый Миша, глядя на которого кто бы подумал, что из этого тихони выйдет спортивная звезда первой величины. На многих велотреках страны защищал он – и нередко с триумфом – честь нашего города.
А вот стоит красавица Зинаида, на свадьбе у которой мне удалось погулять дважды. Первый раз – в бараке, когда о сносе его ещё и не помышляли, а второй – в новом доме, сравнительно недавно. Кто‑то осведомился за шумным и уже хмельным столом, что же это невеста без подвенечного платья, на что Зинаида – не моргнув глазом: «В первый раз, что ли, замуж выходим?» При женихе‑то, брюхатом и мордастом, начавшем седеть Ване Дудашине, который в бараке не жил, но захаживал сюда часто! Они и там стояли рядышком, на той далёкой картинке, которую я воскрешаю сейчас в памяти и в центре которой царствовал с гармошкой на груди маленький сын каблучника дяди Яши. Как не похожа была его музыка на ту, какой с помощью магнитофона развлекал гостей на свадьбе матери сын Зинаиды Егор, здоровенный парень в джинсах и ковбойской рубашке, смуглый, как она, с волосами до плеч… Не мне пришло в голову это сравнение – невесте. «Славкину бы гармошку сюда, —проговорила она и приказала теперь уже законному мужу Ване Дудашину: – Наливай! За Славика выпьем».
Ваня Дудашин, который столько лет ждал своего часа, готов был выполнить любую просьбу жены, а уж эту – тем более. Из‑за тесноты (два стола, а между ними на аккуратных табуреточках из кухонного польского гарнитура – доски) – из‑за тесноты дотянуться друг до друга было трудно, поэтому даже за молодых не чокались, а здесь чокнулись, чтобы не вышло, будто поминают мёртвого. Он ведь живой, Славик, и скоро вернётся и будет жить как люди. Все же вздохнули, чокаясь, и скорбная пауза повисла в пропитанной запахами цветов, пищи и спиртного комнате.
Кого ещё вижу я на той безмолвной (гармони не слыхать) картинке? Супругов Потолковых, которые дня не могли прожить без ссоры, а то и потасовки, но это – у себя в комнате, на людях же были приторно любезны. Он называл её Аинька, она его, если не ошибаюсь, Топик, но при этом под глазом у неё нередко темнел припудренный синяк. Здесь же – брат Зинаиды Колька, к которому, собственно, я и наведывался в барак… Отдельно стоит Тася Марко. Её отец работал проводником и ездил аж в Москву, что и на неё отбрасывало отсвет этакого столичного лоска. Она была рыжеватой и остроносенькой и напоминала птицу, что с недовольным видом ходит по бережку на тонких ногах.
Я ухаживал за ней что есть мочи. Это означало, что я пулял в неё скользкими оранжевыми косточками чая-молочая (положишь между пальцами, нажмёшь, и она – фьюить!), пикировался с ней или, подскочив, когда она несла от колонки ведро с водой, принимался лакать из него. Раз, не выдержав, Тася с ног до головы окатила меня водицей. От изумления я разинул рот, мокрыми глазами моргал. Славик, полураздавленный гармошкой, корчился от смеха, улыбалась уголками красивых губ Зинаида, а взявшаяся откуда ни возьмись Хромоножка протягивала мне сдёрнутую с верёвки наволочку. «Он же простудится…» Спустя много лет Тася напомнила мне этот случай. Вдвоём были мы в вагоне–ресторане скорого поезда «Светополь – Москва». Пассажиры разошлись, официантки убрали со столов, а я и Тася (простите: шеф–повар Таисия Александровна) предавались под стук колёс воспоминаниям. За окном в свете проносящихся фонарей все чаще мелькали плешины снега, в наших южных краях давно сошедшего. Душевный разговор происходил между нами, но даже тут не признался я моей Таисии Александровне, что на самом деле вовсе не из‑за неё хаживал тогда в барак. Вале Буртовской принадлежало моё двенадцатилетнее сердце…
Мы учились с ней в одном классе – она пришла в нашу мужскую школу с другими девочками, когда её, школу, сделали «смешанной». Пришла и сразу же покорила половину наших мальчишек, хотя красавицей, как я теперь понимаю, не была. Куда ей до той же Зинаиды! Ну и что… Вы бы видели, как глядела она на своих многочисленных поклонников! Высокая и прямая, рано созревшая, она знала себе цену. Вот она ловко спрыгивает с брусьев, приседает, с опущенными ресницами живо отходит в сторону и только тут, заняв своё место на длинной скамье, незаметно окидывает победоносным взглядом спортзал.
Пользовался ли хоть кто‑нибудь её благосклонностью? Да. Некто Толя Скат из параллельного класса, разрядник по гимнастике. Он был пониже своей дамы, но такой мускулистый, такой подтянутый и опрятный, что вахлаками выглядели рядом с ним обожествляющие её однокашники.
Друг к дружке они не ревновали её – лишь к Толе Скату. Он был их общим врагом, и они, объединившись (я говорю «они», потому что сам я, понимая всю унизительную бесперспективность своего чувства, тщательно скрывал его), объявили войну удачливому сопернику. Их было много, а он – один, но, маленький и отважный, продолжал на глазах у всех провожать её до самого барака. Раз началась‑таки потасовка. Я думаю, разряднику пришлось бы худо, не ворвись в толпу окруживших его верзил другой недомерок – Славик–гармонист. Левой рукой расшвыривал взбеленившихся женихов, а правую держал в кармане. Неизвестно, что было у него там, скорей всего, ничего, «на бога брал», но хоть бы кто пикнуть посмел! Славика знали. «Падлы! – проговорил он тоном ветерана Петровской балки. – Семеро на одного?» Он любил «побоговать», и, честно говоря, мало кто поверил тогда в искренность его защитительного порыва. «Рыцарь, а?» – поглаживая Атласа, с улыбкой произнесла Лидия Викторовна. К Черчиллю обращалась – лысому толстяку в парусиновом костюме, который, сколько я помню его, все читал на лавочке, попыхивая трубкой, газету. И двух слов не произнёс за все время – я, во всяком случае, не слыхал.
И поныне сидит с газетой Черчилль в той же позе и… чуть было не написал: на той же скамейке, хотя теперь в квартире места более чем достаточно. Поначалу он было и устраивался там – у раскрытого окна на своём четвертом этаже, с заменившим трубку стаканом чая. Благодать! Никто не шмыгает под носом, никакая Лидия Викторовна не заговаривает об осточертевшем Славике, серебряный подстаканник под рукой, а обзор, обзор! Так что же не сидится вам у себя, товарищ Черчилль? Почему что ни день степенно сходите вниз и часами восседаете у подъезда? Почему вы, Круталиха и Петрова, снова завели нескончаемую свару? «Опять картошку жарят?» – высунувшись в окно и ни к кому вроде бы не обращаясь, спрашивает одна, а другая ответствует с нижнего этажа: «Да, жарят. А что? Нельзя разве?» – «/Аожно. Только зачем же на масле прогорклом? Развела вонь…» Это уже не просто оскорбление, а оскорбление публичное: вон сколько распахнутых окон, и все насторожились, все слышат. «Сама ты прогоркла!» – летит снизу. И пошло… «Перестаньте, наконец! – выйдя на балкон с Атласом в руках, урезонивает Лидия Викторовна. – Вы же не в бараке».
И правда! Все разом вспоминают, что барака нет, снесли, и живут они в благоустроенном доме, о котором столько грезили и на который столько возлагали надежд. Свершилось! И подстёгивают радость, и удивляются неблагодарно–короткой памяти своей, и, оглядываясь вокруг, твердят: квартира! Моя квартира! Это означает, что, выйдя из комнаты помешать кашу, не заденешь задом Салтычиху, которая в ведёрной кастрюле творит борщ, дабы потом хлебать его неделю, неусыпно следя за грушей. Не заденешь, поскольку кухня – с водой, сливом, тремя газовыми конфорками (тремя!) – в полном твоём распоряжении. Что хочешь, то и делай, хоть пляши!
Однако лестничная площадка – общая, и уж здесь‑то обязательно встретишь кого‑нибудь у мусоропровода. Как же не сказать человеку слово? Он – в ответ. И вот уже ведра стоят, беседа идёт и мало–помалу становится общей, вовлекая все новых соседей, выглянувших на шумок с каким‑нибудь маленьким – для приличия – свёрточком или засохшим цветком, который именно сейчас приспичило выкинуть в мусоропровод. Ни в одном доме не видел я столько судачащих на лестнице людей. Двери при этом открыты настежь, чтобы не прозевать закипевший чайник, и эти‑то распахнутые двери, эти снующие туда–сюда люди, эти громкоголосые переговоры через окна и балконы порождают у постороннего человека, каким в данную минуту являюсь я, полную иллюзию ушедшего в небытие барака. И знаете, как‑то веселей на душе становится. Это у меня, который никогда не жил там, а что же с тех взять, кто в бараке вырос?
Хромоножка обмолвилась раз, что Славик загремел в тюрьму с тоски по бараку. Прозвучало это эффектно, но даже если делать поправку на то, что у бывшей мечтательной девочки, превратившейся в хриплую толстуху, обнаружилась с некоторых пор чрезмерная склонность к парадоксам, трудно все же не увидеть в её словах крупицы истины.
Славик в моих глазах олицетворял тот дух веселья и беспечности, который манил меня в барак, когда в нем уже давно не было Вали Буртовской (мы в шестом классе учились, когда им дали квартиру). Наведывался я сюда тайно, ибо воспитывающая меня бабушка, как и многие в нашем дворе (большинство), считали барак рассадником зла. Она говорила: «Как ты себя ведёшь? Из барака, что ли?» А если я приносил двойку, то: «Ничего, ничего! Будешь всю жизнь в бараке жить!» – искренне полагая, что ничего ужасней такой судьбы быть не может.
Легче всего, казалось бы, опровергнуть это ссылкой на удачливых выходцев из барака. Вот вам чемпион по велоспорту Миша Хитров, вот Римма Федуличева, именитый адвокат, заведующая юридической консультацией; вот, наконец, «наши голубки», трогательная чета, которая дождалась‑таки своего часа. Прежде жили с детьми, каждый со своими, а теперь – отдельная квартира. Оба на пенсии, оба всюду вдвоём – на рынок, в прачечную, театр…
Недавно я видел их на набережной Ригласа. Одной рукой он благоговейно придерживал её за локоть, а другой жестикулировал, говоря что‑то. Она поглядывала на него с весёлым удивлением. Он замолкал, сияющий, с лукаво вскинутыми седыми бровями…
Однако не на благополучных судьбах буду строить я свои доказательства в запоздалом споре с бабушкой. Тем более что при ближайшем рассмотрении (а я в своё время предпринял такую попытку: см. повесть «Черная суббота» – про Римму Федуличеву) – при ближайшем рассмотрении даже самый везучий человек может оказаться не таким уж счастливчиком. Мы на других посмотрим. На тех, кто при всех коленцах и подарочках судьбы не спешит зачислить себя в её пасынки. Я подумал об этом, когда, уступая орущим «горько!» гостям, Зинаида неторопливо подставила Ване Дудашину губы и тут же, за столом, поправила их алой помадой в перламутровом, с золотой каймой, футляре, глядясь, как в зеркало, в матовый экран телевизора.
Спокойно относилась она и к своей яркой, нерусской какой‑то красоте, и к многочисленным поклонникам своим. «Ну чего, чего кадришься? Время зря теряешь… У меня ведь есть любовничек. Али не знал?»
Бедняга, опешив, глупенько похохатывал или от отчаянья и позора (на людях ведь!) опрокидывал стакан самогонки, а Зинаида: «Во–во! Выпей лучше!» И, отщипнув виноградину, двумя пальцами аристократично так клала в рот.
Её первый муж, завиральный малый с мягким украинским говорком, познакомился с ней в своей воинской части, где она работала по добровольному женскому набору, который одно время практиковался у нас. Юбка защитного цвета, гимнастёрочка, галстук и особенно пилотка шли ей необыкновенно. Лениво покачивая высокими бёдрами, вышагивала она по светопольским улицам, и, кажется, не было мужчины, который не задержал бы на ней взгляда. «Вишь как на жену твою пялятся!» – с некоторой даже ленцой в голосе говорила Зинаида, а Гришка млел и таял. Он был тщеславен – качество, которое в Зинаиде отсутствовало напрочь. Училась она плохо. «Дурой родилась, дурой помру…»
Не знаю, чего больше было тут: безразличия к благам, которые якобы даёт образование (первейшая барачная заповедь гласила: учись – человеком станешь), или врождённого, биологического – так скажем – оптимизма. Все уладится, верила она. С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют…
Лишь одного смертельно боялась она, даже бледнела смуглым лицом, – что Гришка уведет сына. Не заберёт, не отсудит, а именно уведет. У него уже была другая семья, но в бараке он время от времени появлялся – с подарками, улыбочками, ласковоши речами и фантастическими россказнями, которые если мы поначалу слушали с разинутым ртом, то что с ребёнка взять! Он смотрел на отца с обожанием. Случалось, тот брал его с собою – в новый свой дом, и ему там, видела встревоженная Зинаида, нравилось. Обласканным и одарённым возвращался оттуда – в барак, где мать пилила за грязную обувь, за гулянье допоздна, за первые двойки… На сына, заметьте, не распространялась жизненная философия матери: все образуется…
Однажды Гришка не казал носу месяца четыре – в командировке был, а когда пришёл, то мальчик, оглушённый, не мог слова вымолвить. Равнодушно скользнул взглядом по московским гостинцам, а если веселящийся отец очень уж досаждал вопросом, бурчал в ответ что‑то нечленораздельное. Зинаида поставила на стол вино, Егору лимонада налила, и семейное застолье вступило в свои краткосрочные права. «Мне пора, – спохватившись или сделав вид, что спохватился, сказал Гришка. – Ты проводишь меня?» – сыну. Тот сидел, не подымая глаз, с фужером у рта, и вдруг в тишине (Гришка, осклабившись, ждал ответа) раздался хруст: то зубы мальчика, сжавшись, раздавили стекло.
Вот тогда‑то и перетрухнула Зинаида. Тогда‑то и спросила в упор – бледная, с ужасом в тёмных глазах под красивыми бровями: «Ты не заберёшь его?» А он смеялся в ответ и говорил: «Ну, если он того пожелает…» Его забавляли наивность и тактическая её беспомощность. Разве можно показывать свой страх – ведь теперь он полновластный хозяин положения! Ничему‑то не научилась она за столько лет! Мне бесконечно жаль в эти минуты Зинаиду, и даже досада берет на неё – что не научилась, хотя в иные моменты я как раз за это и люблю её.
В отличие от неё, Тася считала, что жизнь надо делать, а не плыть по течению. Это своё старое правило она снова повторила в тот вечер, когда мы допоздна засиделись с ней в опустевшем вагоне–ресторане. Без прежней, правда, уверенности повторила, а подумав, прибавила: «Вот только все равно неизвестно, куда выплывешь».
Барак она ненавидела. Вообще‑то никто из его обитателей не питал к нему нежных чувств, все спали и видели, когда же наконец снесут его, и от этого рождества Христова готовились исчислять новую эру. Все! – но Тася ждала этого часа с особым нетерпением. Она скрывала, что она из барака. На танцах в горсаду держалась в стороне от барачных, что не мешало ей обращаться в случае чего за помощью к Славику.
Этого низкорослого блатаря знал весь Светополь. Вразвалочку пересекал он танцплощадку, цедя направо и налево: «Извините… Будьте любезны… Пардон, девушка», но мало кого обманывали его изысканные манеры. «Послушайте, молодой человек, – вежливо говорил он великану в брюках с широкими отворотами, а тот с тревогой взирал сверху на невесть откуда взявшегося шкета в расстёгнутой рубашке и с татуировкой на груди. – Если вы ещё приблизитесь к этой девушке (и головой, только головой, не взглядом – взгляд пронзал, не отпуская, – на Тасю), то будете иметь дело со мной. Вам все ясно?» А пальцы тем временем крутили пуговицу на модном пиджаке верзилы, пока та не оказывалась, отделённая, в руке разбойника.
В эти минуты Тася гордилась своим знакомством со Славиком, но когда на другой день он небрежно приглашал её в кино или раскинувшийся у рынка зверинец, отказывалась под благовидным (а то и не очень) предлогом, в ответ на что маленький головорез широко улыбался круглым личиком. Как должное принимал, что не чета этой почти московской барышне.
Мало того, что одета была во все столичное, что их комнатёнка ломилась от невиданных тогда мягких игрушек (это мне бросилось в глаза прежде всего), голубой и синей, с золотой каёмочкой, посуды и прочих фантастических вещей, в числе которых был настоящий электрический чайник, единственный не только в бараке, но, пожалуй, и в Светополе; мало, говорю, всего этого, она ещё и сама побывала в Москве, причём дважды – отец зайцем провозил в своём вагоне. Надо ли объяснять, как вознесло это её в наших глазах! И с каким чувством возвращалась она не просто в провинцию, а на самые задворки убогого городка, красиво и без всяких на то оснований наречённого Светополем.
Задним числом я понимаю, как одинока была эта насторожённая, похожая на нахохлившуюся птицу девочка в столичных платьях. Барачных чуралась, привести же кого‑нибудь из школы не могла, потому что все узнают тогда, где живёт она. А квартиры им все не давали и не давали, хотя таким значительным человеком был её отец (тут мы безоговорочно соглашались с ней – у детей своя служебная иерархия). Тогда‑то, видимо, и приобрело её остроносое личико сегодняшнее брезгливо–недоверчивое выражение.
На обратном пути – из Москвы я тоже ехал с нею – она на моих глазах отчитала санитарного врача, когда та сделала замечание, что у них не первой свежести халаты. «А вы постойте тут смену, тогда увидим, какой вы станете. Все поезда на солярке давно (она имела в виду кухни вагонов–ресторанов), а мы угольком топим. Да и тот дрянной дают. А хочешь хороший – трёшку гони».
Жаловалась, что теряет квалификацию: одно первое, одно второе, и ни омлета сготовить, ни испечь что‑нибудь… Крашеные волосы слегка приподнялись, и она больше чем когда‑либо напоминала птицу/причём птицу немирную, к упорной изготовившуюся обороне. Ничего общего с той рыжеватой, в кокетливой столичной блузке девушкой, которая с неприступным видом стояла на танцплощадке отдельно от всех. Увы… Не принц подходил к ней, не заезжий москвич, транжирящий в южном городе Светополе командировочные деньги, а местный шалопай, и был при этом так бесцеремонен, что приходилось обращаться за помощью к Славику. К Славику из барака – так звали его в городе.
Помню, как изумлённо смолк оркестр, когда в разгар вечера запрыгнул он на деревянную эстраду с гармошкой в руках, в брюках клёш (тогда ещё это считалось шиком, хотя Тася утверждала, что в Москве уже все носят узкие) и в тельняшке под расстёгнутой рубахой. Он мечтал о море и, убегая из дома, что было распространено тогда среди светопольских мальчишек, однажды доплыл на пароходе аж до Одессы. Оттуда его доставила милиция. Как смотрели мы на него! Славик курил дешёвые папиросы, которые небрежно доставал из коробки «Казбек» (папиросы же были «Север») и походя вворачивал в речь то Дерибасовскую, то Молдаванку, от одного звучания которых захватывало дух.
О сносе барака тогда ещё говорили как о далёком будущем, но все знали, что рано или поздно это случится. А жизнь шла и шла себе – но ещё не настоящая (так полагали), ещё только увертюра, вступление к ней. А раз так, то и беды ещё не беды, чего, между прочим, о радостях не скажешь.
Настоящая жизнь! Завяжет наконец с пьянкой дядя Яша, Славик образумится, пройдёт ревматизм у Лидии Викторовны, супруги Потолковы начнут жить в мире и согласии, а Жанна перестанет хромать… Вот только снесут барак! Вот только, дай бог, получим квартиру!
Получили. И мало–помалу убедились с пугливым разочарованием, что надежды, которые втайне лелеялись столько лет, не спешат оправдываться. Не только не завязал дядя Яша, но с новой силой начал – то новоселье, то свадьба (первую скромно сыграли «наши голубки») – и умер на скамейке у подъезда, где сиживали по вечерам с семечками и разговорами, как когда‑то – на террасе барака. Славик на поминках отца растянул гармошку– образумился! Не прошёл ревматизм у Лидии Викторовны, а супруги Потолковы по–прежнему цапались за закрытой дверью, на людях же были преисполнены любви и взаимного внимания. Не перестала Жанна хромать. И роз на балконе не развела, хотя балкон был, и именно на втором этаже, как просила. «На кой черт он, дом этот!» – проронила однажды, а когда Лидия Викторовна, не веря собственным ушам, уточнила: «Что же, лучше в бараке жить?» – Хромоножка улыбнулась сквозь дым толстыми губами: «Лучше! Там хоть ждали чего‑то».
Она с детства была склонна к созерцательности и, следовательно, философствованию. Много раз видел я её на пустыре за Ригласом с книгой в руках – козу пасла. Звали это превредное животное, кажется, Люськой. Меня она не подпускала к себе, но, как выяснилось, не только меня. Даже свою маленькую хозяйку не слишком жаловала, хотя та украдкой от матери делилась с ней скудными лакомствами: то ириской – они продавались тогда поштучно, то печеньем, то «микадой», как, не знаю почему, называли у нас вафли. Коза, щекоча бородкой ладонь девочки, серьёзно и молчаливо пожирала эти кондитерские шедевры, а в благодарность давала погладить себя. Но вот эту буколическую сценку увидела мать и ещё ту устроила дочери головомойку. Не ирисок пожалела – молока, которого, оказывается, Люська стала давать меньше, поскольку сладости перебивали ей аппетит и она, гурманка, ленилась после щипать траву. Тут ей можно было посочувствовать: трава на пустыре росла жёсткой и короткой, этакими серыми от пыли кустиками.
Я водил сюда козлёнка, которого бог весть откуда привезла бабушка и который также исчез потом неведомо куда. Здесь мы и беседовали с худенькой и бледнолицей девочкой про разные козьи дела. Она рассказывала, как хлопотно доить Люську, когда мамы нет дома, – а её не бывало зачастую, по больницам скиталась. Затаскивали козу в сарайчик (они лепились за бараком), крепко привязывали – и рога, и ноги, а хвост – единственное, что оставалось свободным, – держала Жанна, пока старшая сестра возилась с выменем. «Хвост‑то зачем?» – недоумевал я. Хромоножка виновато улыбалась. «Я шучу», – и её карие глаза смотрели на меня робко. Отчётливо помню своё удивление: хромая, а шутит.
Она много читала – даже на пустыре я не видел её без книги. Никогда не забуду, как вдохновенно говорила она о стране, где всем заправляют козы. Я, конечно, слышал о Гулливере и, кажется, уже прочёл детское, адаптированное издание свифтовской книги, Жанна же, судя по тогдашней нашей беседе на пустыре, знала её всю. Именно на неё ссылалась она, говоря про страну лошадей, а коли есть у лошадей своя страна, то почему бы её не иметь и другим животным? Козам, собакам, коровам, кошкам и так далее.
Я ухмылялся. Я был реалистом и немного скептиком – как всякий здоровый ребёнок, провести которого – при всей его готовности верить в чудеса – не так‑то просто.
Ах, если бы хоть немного этого скептицизма Жанне – той, маленькой, из теперешних взрослых запасов её, поистине безграничных!
С Зинаидой они дружили. Это был союз, основанный не на сходстве натур, а на их противоположности. Какие там козьи страны! – Зина и в реальные‑то не верила, в разные там Турции и Италии. Москва, о которой с упоением повествовала Тася, не задевала её воображения. Словно где‑то на другой планете располагалась она – с Кремлём, универмагом, посреди которого бьёт фонтан, с подземными поездами. Её это не трогало. Вот Светополь, барак, школа (отчасти), горсад – это был её мир, тут она принимала близко к сердцу все.
К танцам Жанну пристрастила она. Когда та, попунцовев, заколебалась было: «Как же я…» – Зинаида: «Из-за ноги, что ли? Ну и что? Не в штандор же играть». Эта спокойная и грубая прямота подействовала лучше всякой дипломатии. Жанна пошла. И сразу же убедилась в правоте своей здравомыслящей подруги. Приглашали напропалую, и вряд ли кто из кавалеров заметил её хромоту. Танцевали тогда в основном танго —очень медленно, томно, в тесной толпе, которую едва вмещала маленькая площадочка с дощатым настилом, освещённая голыми лампочками и окружённая забором, через который мы запросто перемахивали. Ребята курили. На некоторых были «бабочки», а на груди у девиц красовались бумажные цветы. Какие там па! – негде повернуться было, но вдруг бац! – словно бомба взрывалась. Взрывалась, раскидывала всех, и посреди образовавшегося круга мутузили друг друга двое, а то и трое не поделивших даму кавалеров.
Я точно знаю, что однажды дамой, из‑за которой вспыхнула потасовка, была наша Хромоножка. Вот какой успех имела она на танцах! Мудрено ли, что книги, а вместе с ними утопические козьи страны потеснила действительность, которая, оказывается, не всегда была такой уж пресной.
Существовала тогда почтовая игра. Ты получаешь письмо, чаще всего от незнакомого человека, и в нем, кроме обратного, сообщалось ещё четыре адреса, по каждому из которых надо было написать, дав, в свою очередь, четыре других. Если бы все соблюдали эти хитрые правила, то, глядишь, через месяц–другой вся страна была бы втянута–в грандиозную и нелепую переписку. Но соблюдали не все. Зинаида, например, получив такое послание, молвила: «Чепуха какая!» – разорвала медленно и выбросила. А Хромоножка написала. И не кое‑как, а со старанием и надеждой. Хорошо написала и получила ответ – из Псковской области. И тут началось…
Я не видел Жанниных писем – только его, она бросила мне их со словами: «Познакомься, писатель. Может, и сочинишь чего. А то все про Станислава Рябова да Римму Федуличеву. Значительные личности, а? А ты про нас напиши. Про Хромоножку…» И с насмешливой улыбкой грузно опустилась на застеленную ситцевым покрывалом тахту. Курила, щурясь, и как было поверить, глядя на неё, что эта толстая женщина в крупных бусах – та самая мечтательная пастушка, что вдохновила молодого солдатика на удивительные послания.
Мы сидели вдвоём в чистенькой комнате, дверь на балкон была открыта. Рядом с тахтой стояла этажерка с книгами – старая, ещё барачная, и книги тоже старые – новые достать было негде. А прежде покупала, причём хорошие книги – я просмотрел их с пристрастием. Тут были и Пушкин, и Алексей Константинович Толстой, и Лев Толстой, и Мопассан – двухтомник. Я искал Свифта, но не нашёл – стало быть, брала в библиотеке или снесла в букинистический, когда наступили трудные дни.