Текст книги "До свидания, Светополь!: Повести"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
– Пардон! – спохватился и снова коснулся чешуи пальцем. – Я насорил вам.
Аристарх Иванович принуждённо засмеялся. Педагог неподвижно глядел на угол стола.
– А ведь это, профессор, называется шкурничеством. Вы никогда не думали об этом? Если бог есть, то он шкурник. Потому что за все надо платить. Великий шкурник. Вы согласны со мной? Вернее, это я согласен с вами. За все платить. За свои грехи… За грехи родителей… За грехи родителей родителей… Гейне умер, расплачиваясь за прелюбодеяние, которое совершил его предок в седьмом колене.
– Но ведь существуют и объективные причины, – небрежно заметил Аристарх Иванович. – Не все зависит от человека. Война, болезнь…
– Уход жены…
– При чем здесь это! Это – личное, я не об этом сейчас…
– Не старайтесь, – сказал Педагог. – Зачем вы стараетесь? Личное… Человек несёт стакан вина. Вот вам личное… Для него этот стакан вина – все. Больше ни шиша у него. И вдруг он падает и разбивает стакан… Вы любите притчи? Или вы только Шекспира признаете?
– Вы устали, – мягко повторил Аристарх Иванович. – Вам надо отдохнуть.
Некоторое время Педагог молчал.
– Так вот насчёт стакана… Надо иметь бутылку в запасе. Или лучше – бочку. А ещё лучше – винный завод. На паях. Тогда вы никогда не останетесь с пустыми руками. – На лбу у него появилась складка. Он все глядел на угол стола. – Лично я до завода не дозрел. У меня был только стакан. Щербатый, конечно, и ненадёжный, но был. Потом я его кокнул и стал в два раза больше платить за электричество. – Педагог утомленно прикрыл глаза. Молчание длилось так долго, что Аристарх Иванович испугался, не заснул ли он. – У вас пока что стакан цел. Сын ваш… – И поднял веки. – Я не слишком образно говорю? Только стакан… Все, больше ничего – один стакан. Ведь вам наплевать, что кто‑то кого‑то бомбит во Вьетнаме. Любопытно, может быть, и занимательно, но – наплевать. Впрочем, Вьетнам – это крупно, – с неожиданной тоской проговорил Педагог. – Соседи… Если у соседей бьют стекла? Нет, это трогает. Это не может не трогать… Вдруг осколки в меня попадут? В мою квартиру? Но стакан у вас есть.
Он замолчал. Больше, кажется, он не намеревался прибавить ни слова.
– Вы о себе сказали, – напомнил Аристарх Иванович, волнуясь и сердясь на себя за это нелепое волнение. – Почему вы о себе так? Ведь вы воевали. Я видел вчера… У вас награды.
– Вы поняли все правильно, профессор. Мою теорию вы поняли правильно. Со стаканом… Прекрасное наглядное пособие, согласитесь. – Он повернулся и с усилием, словно через плёнку, посмотрел на Аристарха Ивановича. – Вы ещё что‑то хотите услышать? Хорошо, я вам скажу. Когда я воевал, завод у меня был. Моя доля завода. Не от возвышенности души, нет, – по необходимости. На войне невозможно жить стаканом. Кулак был, понимаете? Не отдельные пальцы – кулак. Или вы никогда не дрались в детстве? Потом прогремел победный салют, кулак разжался, и все мы разошлись в разные стороны. За своими стаканами.
– Я вас понимаю. Все это я понимаю. Но не все зависит от человека. Могут быть разные обстоятельства. Объективные причины.
Педагог скучно усмехнулся.
– Надеетесь? Человек ли попал под автобус… Автобус ли наехал на человека… Хромают одинаково. – Вдруг глаза его ожили. – А вы убедились, что я рассуждаю достаточно разумно. А? Убедились… Стало быть, – проговорил он, – если вы мне одолжите ещё рубль, я не забуду вернуть его.
Будто ледяной водой окатили Аристарха Ивановича.
– Нет! – решительно сказал он. Он сунул руки в карманы и откинулся на спинку стула. – Нет–нет. Я не могу. У меня нет больше денег.
Но задышалось свободнее… Все, что говорил Педагог, – словесная игра, хитрый иезуитский обман, не более. И он попался на эту удочку!
– Я не могу. У меня нет денег.
Педагог, не торопясь, ослабил свой рябенький галстук. На груди курчавились рыжие блеклые волосы.
– У меня нет денег, – ещё раз повторил Аристарх Иванович. – А в кассе брать не имею права.
– Вам ничего не грозит. Если не отдам, пожалуетесь моему начальству. Вам ведь известно место моей работы. – Он с тяжелой иронией посмотрел на заведующего, – Вы знаете обо мне все – чего же вам бояться? Я в руках у вас.
– Я никому не собираюсь жаловаться. – Аристарх Иванович поднялся. – Если б у меня было, я дал. – Он вспомнил, что у него и впрямь нет ни рубля. – Извините. Я должен работать.
Педагог не шевельнулся.
– Я прошу всего рубль.
– Но у меня нет.
– Тогда я вам вынесу приговор.
– Послушайте! – сказал Аристарх Иванович, теряя терпение. – Вы преподаватель, как вам не стыдно! Вы учите детей.
Педагог прикрыл глаза.
– Разве имеет значение, кто я. Я преподаю историю, вы торгуете пивом… Какая разница! Или вы полагаете, есть такое место на земле, где не надо платить? Дайте мне рубль, или я вынесу вам приговор.
– Послушайте! – гневно повторил Аристарх Иванович. Странное беспокойство овладевало им.
– Я вынесу вам приговор. Вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен… Не мною, нет, но я его вам зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен уснуть сегодня без света. Если вы одолжите мне рубль, я помилую вас. Приговор свершится, сие не зависит от меня, но некоторое время вы будете жить в неведении. Рубль в долг – это такая ничтожная плата. Люди согласны отдать все, лишь бы не знать.
Глупости, чепуха… Пьяная болтовня… Но Аристарху Ивановичу сделалось страшно.
– Вам нельзя пить… Вы погубите себя. – Он заметил, что руки его шарят по карманам – в брюках, халате, пиджаке. – Я серьёзно говорю, что у меня… Вот мелочь только… – Он вспомнил вдруг о лежащих в столе пятирублевых бумажках.
– Сколько мелочи? – равнодушно спросил Педагог.
Дрожащими пальцами выгреб Аристарх Иванович все, что было у него.
– Восемьдесят… Девяносто… Девяносто две…
– Давайте, – сказал Педагог, и он послушно высыпал деньги на стол. – Девяносто две… Я должен вам рубль девяносто две.
Он собрал мелочь – монету за монетой, опустил в карман и тяжело поднялся.
– А все‑таки совет мой не забывайте. Насчёт спичечных этикеток… Для вас это полезней Шекспира.
Он аккуратно прикрыл за собой дверь. Аристарх Иванович почувствовал, что лоб его влажен, и ладонью, медленно, отёр испарину.
Дождь, собиравшийся весь день, прошёл стороной. Оттуда, где прошёл он, веяло сыростью, озоном, молодыми листьями. Люди спешили по вечерним своим делам. Они были нарядны и возбуждены, несмотря на послепраздничный день, несмотря на понедельник.
Беззвучно всплыло в памяти: вокзал, где он, мать и шестилетняя Маргарита провожали отца на фронт, мужчины в военной форме, женщины, дети. На цветочную тумбу взгромоздился железнодорожник; объявляет, сложив руки рупором, сколько минут до отправления поезда. На отце тёмные очки – дерзость, которую, кроме него, не позволял себе никто из громовских. Мать преданно смотрит в непроницаемые стекла и говорит что‑то, говорит, а он не обращает на неё внимания. И всем им кажется, что с Иваном Есиным обошлись несправедливо. А рядом другие женщины и дети провожают других мужчин, там плачут, смеются, громко говорят о чем‑то…
Аристарх Иванович растерянно приостановился: впереди, показалось ему, замаячила шаткая фигура Педагога. Но нет, не он, да и вряд ли после стольких стаканов способен ещё держатся на ногах. Спит небось. Без света…
Где‑то там, сзади, остались и не закрытый ещё павильон, и шофер Юрик, и Попова с непроницаемым лицом, и три пятирублевые бумажки в столе, судьба которых решится завтра утром, когда павильон будет пуст. Он ушел, даже не предупредив Попову, – лишь Карловне сказал, что у него болен сын и потому сегодня он должен быть дома раньше.
Ещё не стемнело, но в кухне у них горел свет – единственное во всем доме светящееся окно. Встревоженный, Аристарх Иванович прибавил шаг: не стало ли хуже Игорю?
ПОСЕЩЕНИЕ
1
И сон, и явь – все перетасовывалось в ночном нескончаемом кошмаре. Кашель, храп, тяжесть одеяла на изнурённой груди, и вдруг – шершавая диспетчерская ведомость под костлявыми руками. Эта‑то шершавость и убеждала: не сон (наконец‑то не сон!), потому что не может же сон быть так мелочно правдив. Номер автомобиля различал на путевом листе – «48—54» – и даже узнавал почерк диспетчера: Горохова писала, которую сменил нынче утром. Помнил водителя, что работал на этой машине, – Белозеркин, жмот и хапуга, сам дважды ловил его с невключенным счётчиком. «Не могу ехать, дядь Паш, карбюратор потёк», – говорит Белозеркин, и голос‑то его, с его наигранными интонациями рубахи-парня.
Не может все это быть во сне: и почерк Гороховой (не разберёшь, где четверка, а где девятка, – столько ругался из‑за этого!), и белозеркинский голос, и карбюратор.
«Сними карбюратор, – отвечает Сомов, – Нынче без карбюратора ездят». И хотя на вид Сомов сердится, в душе все ликует у него; как в бильярде, когда у противника семь шаров, а у тебя шесть, но – точный удар, и сразу два шара со звоном проскакивают в лузы. Один – в правый угол, другой – в середину, где порванная сетка переплетена коричневым шнурком. Гул восхищения, причмокивание знатоков, а противник – пузатый Моряк – уже отмусоливает толстыми пальцами три рублёвые бумажки.
Такого тоже не бывает во сне – коричневый шнурок, тельняшка Моряка из‑под рубахи, испачканные мелом синие полотняные брюки. Значит, не сон, а правда, значит, жив он, хотя и болен, конечно: как решето издырявлены лёгкие. И то, что он трезво понимает, что нездоров, окончательно убеждает его: не сон. Уж во сне‑то можно позволить себе любую роскошь: и молодым, и ангельски здоровым увидеть себя. Снилось же когда‑то, что летал – без ничего, просто руки раскинув.
Потом Сомов просыпался – то ли от остервенелого кашля и тихой злобной ругани Рогацкого, то ли сам по себе, и сразу понимал, какая бессмыслица привиделась ему. «Сними карбюратор, сейчас без карбюратора ездят». Как мог он брякнуть такое, пусть даже во сне! Иль Моряк, который продул ему во сне с разницей в шар? Уже три года, как не кажет носа в бильярдную: парализован. Да и потом, когда в последний раз баловался Сомов школьным «до восьми шаров»? Только «пирамиду» и признает – этот высший пилотаж бильярдного искусства.
Опять трудно закашлялся в своём углу Рогацкий, потом долго крыл кого‑то сквозь зубы. Кого? За что? Раз уж выпало такое – терпи: от того, что злобствуешь, легче не станет. А ведь Рогацкий не навсегда ушел из живой жизни, он непременно вернётся в неё – и он, и Витя Шпалеров, у них у двоих меньше дырок в лёгких, чем у одного Сомова. А вот ему со старичком Маточкиным уже не выкарабкаться отсюда. Вслед за Плуталкиным пойдут, который утопал в конце апреля, в канун майских праздников. Жаль Плуталкина! Он уж радовался, что переполз межсезонье, глазами блестел, лысиной, вставными жемчужными зубами…
Сомов открыл глаза. Светало – значит, около пяти, а раньше, в июне, так в четыре было. Поразительно, но ему казалось, что оставшиеся ему недели чуть ли не дольше тех пятидесяти восьми лет, что он размотал уже. Ноябрь, когда произойдёт это, виделся ему столь же далёким и нереальным, как в детстве – будущая старость. Когда ещё наступит она! Палит солнце, на нем клетчатый костюм с короткими штанишками. Новенький… Одному ему сшили – в назидание старшему брату Мите, нахватавшему двоек. Но Митя и не думает завидовать, его интересуют лишь голуби, а в таком костюме разве полезешь в будку? «Дай я!» – говорит Сомов и быстробыстро, в клетчатом своём костюмчике, карабкается по лестнице, заляпанной бело–розовым помётом. Лезет долго, срывается, падает и, хотя не больно, отчаянно трёт коленку. На голове у него розовый бант, но только это уже не Сомов, это Мая, а Сомов в гимнастёрке с петлицами опускается перед ней на корточки, отряхивает с тоненьких ног внучки пыль и соринки. На лице у него маска: выхлопными газами отравлен воздух.
Маска! Ей‑то и верит больше всего и совсем не видит, пока не просыпается, что одна нелепость нагромождена на другую. Мая и петлицы! Одновременно!
А проснувшись, вспоминает, как сидел в кухне на табуретке, хмельной, скинув мокрые туфли, все сердятся на него – жена, сын, невестка, и только маленькая Мая, этот гномик, пузырёк, этот человечек, у которого, к странному, весёлому удивлению Сомова, есть руки, ноги и все, что полагается, рада ему. В россыпи обуви под вешалкой отыскала его тапочки (его – не перепутала!), принесла, шлепнула на пол и, толкая его в худые колени, заставила обуться. Он взял её на руки – впрочем, не взял, не успел: бдительная невестка увела дочь. Сомов не спорил. Не вставая, сунул руку в карман длиннополого пальто, что висело мокрое на вешалке, бережно извлёк недопитую четвертинку…
В палате было тихо. Сквозь дырку в жалюзи (сучок выпал) пробивалось солнце, овально отпечатывалось на беленой штукатурке. Сомов осторожно выпростал из‑под одеяла руку, часы взял. Очки надевать не хотелось, и он, отведя часы, так разглядел стрелки. Четверть седьмого, пора. Тонкий ремешок загнулся, и он пальцем угадал гравировку: «Дорогому дяде Паше в день 55–летия от таксистов». Обычно такое дарят в шестьдесят, перед пенсией, а здесь сделали исключение. И не ошиблись…
Сомов сдвинул с себя одеяло. Медленно сел, спустил одну ногу, другую, старательно натянул поверх кальсон пижамные брюки. Ни в коем случае не спешить, беречь как зеницу ока дыхание – короткое поверхностное дыхание, которое лишь касается дырявых лёгких. Коснулось – улетело, коснулось – улетело.
Опираясь на палку, осторожными шажками направился к двери. Рогацкий спал, острым углом согнувшись под одеялом, почти к подбородку прижав колени, и казалось, даже во сне злобствовал и матюкал кого‑то. Как можно таких держать в судебных исполнителях! Не пощадит ведь, все опишет, до ночного горшка.
На соседнюю койку перебрался взгляд, скользнул по оранжевому одеялу. Ровно и плоско лежало оно, словно ничего‑то под ним не было. По огромным рукам скользнул, замершим друг против друга как два околевших краба. С глазами Маточкина встретился. Кротко и одобрительно глядел на него старичок Маточкин: «Вижу, знаю куда и говорю – иди, коли ходится. Я б с удовольствием, да не могу, отгулял своё». И он, благословляя на трудный путь, согласно и ласково прикрыл глаза. Сомов остановился.
– Что, Кузьмич, не помер ещё? – Наклонив палку, уперся в неё костлявым бедром.
– Живой, – шепотом ответил Маточкин и, посветлев, часто–часто, весело заморгал белесыми ресничками – то ли тому радуясь, что живой, то ли этому хорошему утру.
– Держись, дед! Мы ещё попляшем с тобой.
Луч солнца косо сверкал над изголовьем кровати.
– Мне‑то, правда, на сковородке плясать, – прибавил Сомов.
– Почему? – озаботившись, спросил Маточкин. Крестьянский человек, ко всему всерьёз относился.
– Много грешил, дед.
Старичок глядел на него, думал.
– А–а, – понял он. – Нет, это ничего. Я не верю в это. Нет там ничего.
– Где? – хитро спросил Сомов.
– Там, – строго сказал старичок. – Спутники летают, и на Луну уже летали, так что если б было что – видели.
– Значит, не жариться мне на сковородке?
Маточкин чуть приметно качнул седенькой головой:
– Нет, Паша… Да и чего ты, там ведь только плохие люди жарятся.
– Хорошего нашёл!
– Ты – хороший, – убежденно сказал Маточкин. – Я сразу вижу, кто хороший, а кто нехороший.
Сомов усмехнулся, заковылял дальше – мимо пустой, заправленной не по–жилому кровати Плуталкина. Ни старичка, ни себя ему не было жаль, а вот Плуталкин помер напрасно – рано помер. Умный был человек, книжки на иностранном языке читал.
У двери аккуратно снял халат, надел, и халат обвис на нем, как на жерди. В коридоре было пусто. Из кухни неприятно несло съестным.
В проёме распахнутой настежь белой двери процедурной высилась массивная фигура Верочки. Без халата… Спиной к нему стояла она, потом нагнулась, нижний ящик выдвинула. Сомов не удержался, ласково провёл ладошкой по жирному заду. Верочка быстро выпрямилась, с гневом обернула большое косоглазое лицо. С языка готово было слететь что‑то крепкое, но, увидев, что это Сомов – он весь так и сиял от удовольствия, – успокоилась. С безнадёжным укором покачала головой.
– На ладан дышит, а все туда же.
Сомов ощерился.
– Я и в гробу буду лежать – не подходи близко. Руку протяну, и того, – он вкрадчиво поиграл в воздухе худыми пальцами.
– Руку протянете, – грустно повторила за ним Верочка. Один глаз смотрел на Сомова, другой – в сторону, на окно.
– Я по очереди, – сказал Сомов ровным, берегущим дыхание голосом. – Сперва ноги протяну, а уж потом руки. Как удержаться, когда такая женщина рядом!
– Ох, дядя Паша! – вздохнула Верочка. Достала из шкафа хрлат, надевать стала. – Представляю, что вы делали двадцать лет назад. Бедная жена!
– Почему двадцать? – обиделся Сомов. И вдруг заговорщицки подмигнул. – Пойдём?
Верочка махнула рукой.
– Я уж отходила своё. Мужик что на шкаф глядит, что на меня – все одно.
– Это плохо, – осудил Сомов, – Ты ему знаешь что скажи? Ты ему скажи, что у меня есть пациент такой – дядя Паша, так он страсть как женщин любит. И все на меня зарится. Чуть отвернусь, так по задочку норовит, по задочку.
– Бессрыдник ты, дядя Паша, – сказала Верочка. – Ступайте, а то к обходу не поспеете.
Сомов, довольный, вышел на воздух. Невидимое за лечебным корпусом солнце по–утреннему растягивало на земле жидкие тени. Зато лесистые холмы освещало ярко, они сочно зеленели под его слепыми лучами, но уже кое-где проступила осенняя желтизна. На склонах покруче растительности не было – плешины крошащегося под ветром и солнцем мёртвого камня.
Сомов позволил себе вздохнуть глубже. Хорошо. Ах, как хорошо!.. И тут же сон вспомнил: все отравлено, смрад, газы, липкая маска на потном лице… Помрачнев, медленно спустился с крыльца.
К озеру вела асфальтированная дорожка. Тихо было, чистый воздух стоял неподвижно, даже птицы не пели. А ещё четыре года назад областной тубдиспансер, стационар, красовался в самом центре Светополя. Люди, машины… Зато вечером, если у тебя припрятана одежда (а у Сомова, старого волка, она всегда была под рукой), можно было удрать на волю – постукать в бильярд, выпить под грибками пивца с приятелями. Даже к Инде умудрялся наведываться, милой Индустрии Федоровне, которая хоть и со вздохом, но оставляла‑таки на ночь, а чуть свет, напоив крепким чаем, заботливо выпроваживала, чтобы успел до обхода. Раза два или три его накрывали, выписать грозились, но он весело каялся, и его оставляли. Да и куда денешь его с такими лёгкими?
Из Тармана не удерешь – тридцать семь километров…
Лечебный корпус теперь не заслонял солнце. Наискосок от дорожки простиралась длинная тень с длинной палкой и непропорционально короткими ногами – из‑за халата. До озера было метров восемьсот, и все под уклон. Сомов шел, не отдыхая. Собственно, озеро было микроскопическим, скорей лужа, нежели озеро, да и ту, когда строили больницу, собирались засыпать (влажность), но почему‑то не засыпали, а потом даже протянули дорожку.
Косые лучи ещё не доставали воды, а кустарник вокруг был празднично освещён и отражался в воде, обрамляя опрокинутое синее небо. Зеленовато–синий дорогой камень в сверкающей оправе…
Сомов помешкал. Взглядом окинул спуск – достанет ли сил на обратный путь? Достанет… Осторожно дальше двинулся. У воды остановился, бедром уперся, отдыхая, в наклонно поставленную палку.
Берёза… На том берегу росла, но так отчётливо отражалась в неколышимой глади, что каждый листик виднелся. Будь сейчас кто у этой берёзы, тоже увидел бы в воде его длинную фигуру в халате и тоже разглядел бы все, вплоть до шрамов на лице и скособоченного, раздвоенного пулей подбородка.
Грустно сделалось Сомову. Здесь, на юге, берёзы встречались много реже, чем в средней полосе, и были хилее, беднее – этакие сироты рядом с могучим грецким орехом или великаном ясенем. Все послевоенные годы мечтал он съездить в родные края, на Тамбовщину, но так и не вырвался: болезнь, работа, семья, приятели. А самое главное – безденежье, которое хоть никогда особо и не угнетало Сомова, но из лап своих не выпускало. Даже когда перевели с обычной инвалидности на военную и пенсия подскочила втрое, денег в доме не хватало: все уходило бог знает куда, меж безалаберных рук – на это Сомов был мастер. А теперь уже все, не побывать, и не надо, нельзя думать об этом, как нельзя думать о Мае.
Всплеснула рыба. Днём или вечером, когда здесь говор больных, транзисторы, всплеск этот показался бы слабым, сейчас же, в тишине, он прозвучал так звонко, точно метровые щуки водились тут. А ведь ничего, кроме двухтрех карасей, не вытаскивают за вечер больные, что украдкой балуются на закате удочкой.
Не мигая, глядел Сомов на замершую воду, а мысли вольно и сладко витали неизвестно где. Когда тот край озера окрасился солнцем, вспомнил о времени и, тяжело опираясь на палку, заковылял обратно.
В стороне от дорожки, между кизиловым кустом и орешником, белел в по–осеннему жухлой траве пучок ромашек. Сомов остановился. «Я уж отходила своё, дядя Паша… Мужик что на шкаф глядит, что на меня – все одно». Полузабытая улыбка, всплыв из глубины, покривила изуродованные губы. Осторожно сошёл с дорожки в росистую траву – враз потемнели войлочные тапочки. Ничего… Вцепившись правой рукой в палку, присел, другой обхватил разом все стебли, потянул, но ромашки не поддавались. Тогда он решил брать по одной, но тоже не получалось, тащился весь куст. Сомов, подумав, аккуратно положил палку, сорвал, придерживая куст, одну ромашку, другую, а на третьей потерял равновесие и завалился набок.
С четверть минуты лежал так – отдыхал. По серому байковому халату расползались влажные пятна. Он засмеялся – забулькал, засипел в утренней тишине леса его сдерживаемый смех. Галантный кавалер, вздумавший преподнести цветы даме!
Дальше едва плёлся: дорожка хоть и чуть приметно, но все же подымалась. Раскатисто пропел петух: кастелянша Дуся, живя в казённой квартире, на втором этаже, умудрялась держать кур. Сомов улыбнулся на Дусю, сунул в прохладные ромашки хрящеватый нос, но глубоко вдыхать не стал – так, сосредоточившись, уловил запах. В памяти возник пустырь, полуразрушенные стены какие‑то…
Надо, однако, поторапливаться – Сергей Сергеевич даст взбучку, если не застанет на обходе. И опять Сомов улыбнулся, но теперь уже на Сергея Сергеевича, на то, какой он милый человек, хоть и притворяется суровым, и как любит в душе старого своего пациента Павла Сомова. Но поторапливаться надо. Вот место, где тогда, не выдержав, сел, весь в поту, на обочину, на острую щебенку, оставшуюся после прокладки асфальта. Здесь его подобрали, под руку привели в палату. Как же стыдно было за свою немощь, но он держался, острил.
Нынче такого казуса не приключится с ним. Нынче он молодцом, хоть и малость поползал на карачках, собирая ромашки. Видела б Инда!
2
У Шпалерова и старичка Маточкина жалоб, как обычно, не было, зато Рогацкий обрушил на голову Сергея Сергеевича поток брани. В боку болит, а никто не скажет толком – от чего, уколы делать не умеют, тычут, словно он буйвол, особенно эта, толстозадая (о Верочке!); лично он больше не позволит ей колоть себя. Питание скверное, кровать узкая – того и гляди, свалишься ночью, и вообще он просит перевести его в другую больницу. Тридцать семь километров от города – ни передачи принести, ни навестить… Сергей Сергеевич выслушивал терпеливо и серьёзно, зато Витя Шпалеров резвился на своей койке.
– Поближе его, Сергей Сергеевич! Где‑нибудь в районе Жалуево.
– Не лезь, – огрызался Рогацкий. – На Жалуево раньше меня попадёшь.
Сомов улыбался. Притчей во языцех стало у них Жалуево с тех пор, как перевели туда кладбище. Голый, неуютный пустырь – раньше на этом месте конезавод был.
– А чего ты, Володя, сердишься? – не унимался Шпалеров. – Там просторно как раз. Много места свободного. Ты забронируй себе что получше, а то порасхватают.
– Это точно, – поддержал его Сомов. – Я вот уже облюбовал себе местечко. Под абрикосовым деревом.
– Слышишь, Володя? Объегорил тебя дядя Паша. А чего, дядя Паша, там разве абрикосы растут?
– Нет, но будут. В завещании напишу. Посадить абрикосовое дерево… Так и напишу. Заместо памятника.
– Ну, хватит! – оборвал Сергей Сергеевич и подошёл к Сомову. – Опять на озеро бегали?
– Я, что ли? – удивился Сомов.
– Я, – сказал Сергей Сергеевич.
Сомов вздохнул.
– Ну вот, заложили.
«Неужто Верочка? А я‑то цветочки ей…» Послушно обнажил костлявое, иссечённое шрамами, побитое, пожженное тело. Сергей Сергеевич, холодя грудь металлической бляшкой, внимательно слушал, а Сомов смотрел на его замкнутое лицо и любовался этим лицом – таким было оно молодым, таким целехоньким.
Едва врач и сестра вышли, как позвонили к завтраку. Шпалеров проворно поднялся, а следом за ним и Сомов, хотя есть не хотелось. Но не явись он в столовую, няню заставят сюда переть поднос с едой.
Вернувшись из умывальника, он, к своему удивлению, снова застал в палате Сергея Сергеевича – одного, без сестры. Врач пытливо смотрел на него.
– По мою душу? – обеспокоился Сомов. Вспомнил тёмные пятна на халате – на земле сидел, холодной, в росе, но это же пустяк, да и кто мог видеть.
Врач отвёл взгляд.
– Ступайте завтракать. После зайдёте в ординаторскую.
И, не показав больше глаз, ушел. Сомов размышлял. Нашли что‑нибудь в анализах? В снимке? Но что нового могли у него найти, все ведь давным–давно ясно… А ноги тем временем вынесли его в столовую, и только здесь, сев, обнаружил на плече полотенце.
– Що це такое, дядь Паш? – спросил Микола, сосед по столу и давний, ещё по прошлой осени, напарник в домино. – В баньку собрался?
Сомов засмеялся. Болтая с Миколой, отщипнул кусочек котлеты, безвкусно пожевал, затем покопался в манной каше и тоже отодвинул. Всю жизнь ненавидел еду, сон и еду, два лютых своих врага, крадущих не только время, но и деньги, которые, если б не эта проклятая еда, можно было б ах как потратить!
И вдруг осенило: не случилось ли чего дома? С Маей?.. Почему отвёл глаза Сергей Сергеевич? Дрожащей рукой поставил недопитый стакан с чем‑то тёплым – то ли кофе, то ли чай, – поднялся, опираясь о стол, заковылял к выходу. У двери его догнал Микола.
– Полотенце, дядь Паш, – и уважительно повесил на плечо, на прежнее место.
Сомов остановился, улыбнулся ему, а себе сказал: спокойно, спокойно, потому что сердце уже трепыхало и проваливалось.
В коридоре ещё отдохнул, настроил дыхание и только после этого, уже надёжно контролируя себя, направился в ординаторскую.
Там его ждали сын и невестка. Оба остались сидеть, когда он вошёл, не поднялись навстречу, не поцеловали, как обычно, и это сразу сказало Сомову: что‑то стряслось. Он беззаботно улыбался.
– Навестить решили? – Ласково коснулся Галочкиного плеча, сыну руку протянул. Тут только он заметил, что рука его не то что дрожит – пляшет. Из‑за стола за ним пристально наблюдал Сергей Сергеевич.
– Как чувствуешь? – отрывисто, ломающимся голосом спросил Костя.
– Прекрасно! Сегодня на озеро ходил, за цветочками.
Сомов хитрил й держался. Он знал, что, если будет выглядеть плохо, ему не скажут всего, пощадят, видите ли, и сколько потом труда и актёрства потребуется, чтобы заставить их выложить правду! Глупые, неужели не понимают, что все эти артподготовки, все эти кружения вокруг да около изматывают куда сильнее? А тут ещё изучающий взгляд Сергея Сергеевича…
Сомов сел. Он посмеивался и балагурил, потом спросил как бы невзначай, дурачком прикидываясь, что это привело их сюда в будний день.
Ответить поспешила Галочка:
– Навестить решили.
А Сомов уже знал, что с внучкой все в порядке, иначе б Галочка не была такой, не светились бы ямки на щеках. И с Любой ничего – по Косте видел. Правда, сын немного печален, но он всегда такой – нервный, впечатлительный мальчик. Кого, как не самого себя, должен винить Сомов?
Так что же произошло у них?
– С дядей Митей плохо, – быстро и как бы с неудовольствием выговорил Костя.
Митя? Удивленному Сомову представился брат. Высокий, жилистый, очень сильный (всю жизнь грузчиком проработал) – что могло стрястись с ним? Под машину попал?.. Распластанным на мостовой увидел вдруг его Сомов, с немым, беспомощным криком в глазах, и тотчас почувствовал, как деревенеет улыбка – словно ещё один шрам на лице.
– Заболел дядя Митя, – нежно и печально проворковала Галочка, но Сомов даже не взглянул на неё. На костылях тащится брат – так ужасающе зримо явилось это! – а в глазах все то же немое страдание. Он всегда был очень терпеливым, старший брат Митя…
Костя не подымал глаз. Уж он‑то не станет врать – не умеет. Опущенные зеки с голубыми прожилками нервно подрагивали.
– Ваш брат умер, – отчётливо произнёс Сергей Сергеевич.
Сомов медленно, с недоверием повернулся к нему. Митя умер? Даже улыбка начала оживать, так нелепо прозвучало это. Митя умер… «Слава богу, – подумал он с облегчением. – А я‑то боялся». Он сел удобнее.
– Когда?
Костя быстро вскинул глаза. Это были его, сомовские, глаза, только совсем юные. Но – его, его…
– Дядя Митя умер, – раздельно, с беспокойством и недоумением проговорил сын.
– Я понял, – мягко сказал Сомов. – Когда?
Все трое смотрели на него, но каждый по–разному. Сын – то ли сострадая, то ли с брезгливостью, Галочка – как кино смотрят, а Сергей Сергеевич – по–прежнему пытливо.
– Позавчера, – сказал Сергей Сергеевич.
Сомов сокрушённо качнул головой. Не думал, что у Мити так скоро…
– Что с ним?
Не к сыну, а к Сергею Сергеевичу. Тот, не отвечая, продолжал всматриваться в него, но уже через мгновение, что‑то увидев там и для себя поняв, повернулся к Косте.
– Отчего он умер?
Костя не отрывал взгляда от отца, и с каждой секундой гримаса то ли брезгливости, то ли сострадания сильнее кривила его незащищённое лицо.
– Сердце не выдержало, – прожурчала Галочка.
Протянув руку, Сомов ободряюще коснулся напрягшегося Костиного колена.
– Не расстраивайся, малыш. Все будет хорошо.
Под тонкой кожей заходили желваки.
– Я не расстраиваюсь, – А голосок‑то петушиный – звенит и ломается. – Сегодня похороны. В четыре.
Не сострадание, нет – брезгливость. Сомов недоумевал. Ведь не пьяный ввалился ночью в дом, не прокутил зарплату, не притащил с собой банду друзей, – откуда же на лице сына это выражение? Хорошо знакомое ему давнее выражение, что так часто и мучительно является ему в его ночных кошмарах.
– Вы поедете на похороны? – спросил доктор.
И тут разом все расступилось перед Сомовым. Вот зачем они здесь! Вот для чего вызвали его! Сегодня, сейчас же, он может поехать в город, увидеть всех – Маю и всех… В радостном предвкушении заколотилось сердце. Усмиряя его, прижал к груди локоть. Чудо, а! Недаром подумал нынче утром, возвращаясь с ромашками, что день начался на славу.