Текст книги "До свидания, Светополь!: Повести"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
Они наступили после смерти матери. Людмиле едва исполнилось восемнадцать, она уже училась в мединституте, а Жанна только–только перешла в седьмой класс. Они были похожи: та же бледность, тот же округлый подбородок, такие же колечки тёмных волос, а в карих глазах – одинаковая вопрошающая ласковость. Сейчас сестры выглядят ровесницами, даже Людмила, пожалуй, помоложе, хотя разница между ними четыре года. Жанна заканчивала девятый, когда у сестры родился сын. Но паспорт у неё уже был, и она, не задумываясь, пошла работать – только бы Люда не бросила института, только бы малыш, «барачный мальчик», у которого не было отца, ни в чем не нуждался.
Я помню её чинно гуляющей с коляской по аллеям горсада – того самого, на деревянной площадке которого она ещё недавно упивалась душещипательным танго «Маленький цветок». На ней была зелёная шляпка с ленточкой, серое, того дипломатичного цвета пальто, который замечательно маскирует ветхость материала, и некрасивые, грубые, в протезной мастерской изготовленные ботинки, один из которых – левый – на толстенной подошве. Вместо же палочки – коляска. Старушки, пасущие у скамеек внучат, смотрели на неё кто с умилением, кто с сочувствием – такая молоденькая, а уже с ребёнком! Но хорошо смотрели. Она чувствовала это, и глаза, которые она робко подымала от коляски, были затаённо счастливыми. Жизнь трудна, кто же спорит! Умерла мама, врачи не умеют вылечить ногу, у племянника отца нет, а на стипендию и пенсию не проживёшь, и потому вместо школы приходится продавать билеты в кинотеатре – трудна, да, но посмотрите, какой прелестный малыш, как он уже понимает все, как хорошо учится его мать, будущий доктор, как пахнут отцветающие чернобривцы и какие необыкновенные письма шлет из Псковской области Володя!
Я прочитал эти письма – ещё не пожелтевшие от времени, но поистершиеся изрядно. И я понял, почему дала мне их моя давняя знакомая. Её не интересовало, конечно, что там напишу я и напишу ли вообще, но вот что прочитаю и увижу, какие возвышенные, какие умные слова посвящали ей когда‑то, – это было для неё важно.
В последнее время я много думаю о Жанне–хромоножке, и я убежден, что вовсе не физический недостаток сыграл роковую роль в её жизни. Тут другое. Или, точнее, все вместе. Козьи царства – в том числе. У Зинаиды, например, их и в помине не было, она сызмальства смотрела на мир трезво и прямо, без миражных дымок. Она говорила: «Мамаша печёнки принесла. Возьмёте?» – «Почём?» – осторожно спрашивала моя хозяйственная бабушка Вероника Потаповна. «Да сколько дадите. Не купила ведь – украла. А в бараке продашь – разговоров не оберёшься».
Вероника Потаповна ушам своим не верила. Да как у тринадцатилетнего ребёнка поворачивается язык говорить такое! Я хихикал. Это Зинка‑то ребёнок?
Я ошибался. И все мы ошибались, считая, что она, подобно Нике с нашего двора или Рае Шептуновой, изведала все, «Ну куда, куда лезешь?» – и сразу поостывал чрезмерный пыл в груди. Для будущего, стало быть, мужа берегла себя. Для Гришки… Но и когда он, хитрый лис, ушел к другой, оставив её с маленьким Егоркой, не очень-то позволяла распускать руки. На жарких словах, на клятвах и вздохах её не провести было. А вот жалеть жалела.
Были и такие, что жениться собирались, с ребёнком взять, но она: «Успеется! – говорила с ленцой. – Может, разонравлюсь ещё. – И из‑под тяжелых от краски ресниц поглядывала на соискателя. – Вон баб сколько».
Это, конечно, было предлогом. Иное останавливало. Один, например, пил; не как Славикин отец, у которого трезвого дня не случалось, – запоями. Полгода – человек, а потом – смотреть жутко. Зинаида лечила его. Устраивала в больницу, навещала его там, зорко следила, чтоб не сорвался. Его мать – возможно, будущая (а вдруг!) свекровь – души в ней не чаяла. Зиночка, Зиночка… Да как он любит тебя, да он человеком станет, как женится, а без тебя пропадёт, но Зинаида – добрая самоотверженная Зинаида – ни в какую. «Ну и прекрасно! Я что, гоню его? А что штампика в паспорте нет – подумаешь, важность! И без штампиков люди живут. Вон Валентина Потаповна», – приводила она в пример мою двоюродную бабушку, с которой – при колоссальной разнице в возрасте – была в приятельских отношениях. Та действительно прожила с мужем Дмитрием Филипповичем что‑то лет сорок, а расписаны не были.
У Валентины Потаповны, тёти Вали, как мы звали её, Зинаиду я встречал частенько. «Мне‑то что! Напьётся – проспится, черт с ним, но ведь у меня пацан растёт».
И Валентина Потаповна проникновенно кивала седенькой головой, соглашаясь.
Меня всегда восхищало бесстрашное умение Зинаиды называть вещи своими именами. Она говорила: «Ну, чего, чего стелешься? Бабы, что ли, давно не видел? Ничем не могу помочь, дружок: у меня свой такой», – хотя «свой» не был законным мужем.
Её это не смущало. На пересуды не обращала внимания, но постоять за себя могла. Мне довелось быть свидетелем её ссоры с соседкой по лестничной площадке, а заодно и балкону, надвое перегороженному решёткой. Не рискну приводить словечки, которые употребила моя героиня, но поверьте мне, что словечки эти были крепкие. «Хулиганка! – взвилась соседка. – Шлюха барачная!» (Сама она не из барака была и проклинала судьбу, подсунувшую ей таких соседей.)
Чем ответила на это Зинаида? А вот чем. Задрала юбку, поставила загоревшую крепкую ногу на перила и через мгновение была на той стороне балкона. «Ну‑ка повтори, кто я», – не повышая голоса, даже тише обычного. Противница безмолвствовала, округлив от ужаса глаза. Поделом ей! Я не собираюсь вникать в существо их разногласий, но что более несправедливого, более дикого навета измыслить трудно, готов дать голову на отсечение.
Ваня Дудашин, умница, понимает это. Когда в дом к ним приплёлся, едва держась на ногах, тот так и не вылечившийся бедолага и Зинаида невозмутимо представила его мужу: «Полюбуйся! Бывший любовничек мой», – огромный Ваня мирно осведомился: «Ну и чего делать с ним?» – «Ничего, – сказала Зинаида. – Чаю покрепче… А то не дойдёт ведь». Ваня послушно втянул его в кухню, на табуретку усадил, а жена тем временем ставила чайник.
Его вообще трудно прошибить чем‑либо, Ваню Дудашина. Закалка! Много лет работает механиком на швейной фабрике, а там одни женщины. Уж их‑то язычок, думаю я, не щадит единственного в цехе мужчину. Но Ване хоть бы хны: возится себе со своими машинками. Любую может разобрать на составные части, разложить их на полу, а потом с закрытыми глазами собрать все. На ощупь. Мне рассказывал об этом сам Пётр Иванович Свечкин, генеральный директор швейного объединения «Юг», слава которого давно перешагнула границы светопольской области. Свечкин Дудашина ценит…
Женщины – тоже. Те самые, что подтрунивают над ним в цехе. Но стоит ненароком сломать что‑либо – меняются в лице и с такой робостью, с таким смущением подзывают Ваню. Боятся? Да нет, он и не думает браниться. Посмотрит, посопит и, ни словом не упрекнув за неаккуратность, принимается за ремонт. Лучше бы упрекнул! «Обматюкай меня, Ваня», – попросила одна, вторично за смену напортачив что‑то. Он, сидя перед машинкой, поднял на неё глаза, кивнул, подзывая, а руки тем временем возились с механизмом. Она с готовностью наклонилась. «Ухо», – бросил он и что‑то такое шепнул ей (а руки все работали), что она шумно перевела дух. «Ну вот, Ванечка, спасибо», – хотя при этом порозовела слегка.
Вот какой сейчас муж у Зинаиды. Её сын никак не называет его, но находится с ним в отношениях прекрасных. На пару конструируют разные хитроумные штуки – смонтировали, например, стиральную машину, которая запросто разместилась в тесной и неудобной ванной, куда никакая купленная машина не влезла б. «Чего сотворили!» – сказала довольная Зинаида и даже продемонстрировала мне, как работает.
Все, стало быть, складно и ладно у неё, а вроде бы палец о палец не ударила. Не скажите! Это только кажется, что не ударила…
В своё время наезжал к ней из дальнего Ташкайского района лётчик («мой лётчик», – звала не без гордости), но была у этого лётчика семья, от которой он собирался уйти, и не куда‑то, не вообще – к Зинаиде. А она? Она отговаривала. Склеивала семью, так сказать, что не мешало ей одаривать ласками своего сокола.
Свидетелем и даже участником забавного эпизода привелось мне быть. Зинаиде попались детские варежки, и она с маху купила две пары: синие – для Егорки и красные – для кого? Это у неё мать спросила, которая жила теперь в комнатке с отдельным входом (все просторнее становилось в бараке, так что внук не только дневал, но частенько и ночевал у неё).
Зинаида растерялась. Не скажешь ведь, что купила для дочери своего лётчика. Спасибо, я на глаза попался. Соврала, не моргнув глазом, что это я просил – для своего чада.
Я привёл этот случай не затем, чтобы продемонстрировать вам доброту Зинаиды. Строго говоря, это даже не доброта или не только, не столько доброта, сколько воспитанное бараком добрососедство. Там ведь не проживёшь без этого. За какой‑нибудь час, который я просиживал у Кольки в тайной надежде увидеть за окном надменный профиль Вали Буртовской, кто только не заглядывал в дверь! За картошкой. За лавровым листом. За солью… «Возьмите там», – кивала Зинаида, несовершеннолетняя, но уверенная в себе хозяюшка, и продолжала сшивать жёлтыми нитками аляповато раскрашенные открытки – шкатулку делала. А когда у неё чего‑то не оказывалось под рукой – тех же жёлтых ниток, к примеру, – тыкалась в ближайшую дверь: не найдётся ли? Вот и выработалась привычка думать, увидев на прилавке дефицитную вещь, не только о себе, но и о соседях, знакомых и проч. А что вспомнила про летчикову дочь – не про мою, так это естественно: о ней, неведомой ей девочке, думала беспрестанно.
Тася плечами пожимала. Каждому человеку, считала Тася, хоть раз в жизни выпадает шанс, и не воспользоваться им – грех.
Сама она такой шанс не упустила. Барак, который, как некий хищник, подстерегал, заглатывал, а затем долго переваривал каждую новость, плотоядно заволновался, узнав, что Тася выходит замуж. Грандиозное событие! Далеко потеснило оно такие пустяки, как очередной фортель Славика или первый триумф на велотреке Миши Хитрова; или решение Черчилля бросить трубку (тоже первое); или совместный визит «наших голубков» в кино (один из первых); или серьёзная болезнь сиамского любимца Лидии Викторовны (Атласа Первого… Как же давно все это было!). А уж о скандалах за закрытыми дверями супругов Потолковых, о недосчитанной груше на дереве Салтычихи или покупке Петровой холодильника (в пику Круталихе, приобретшей пылесос) и говорить нечего. Все эти новости – а без них барак попросту задохнулся бы, увял в хандре, скуке и однообразии, – все новости эти отошли на задний план перед ошеломляющим известием о замужестве Таси. Кто же… Ради бога, кто же он? Тут‑то и таилась сенсация. Столь выгодной партии барак не видывал ещё.
У него были дом и машина – последнее в то время ещё служило символом не просто благосостояния, а некоторой даже респектабельности. Его внешний вид подтверждал это. Он ходил в коверкотовом костюме, какие давно вышли из моды, но для Лидии Викторовны, для Круталихи с Петровой, для моей бабушки они по–прежнему оставались признаком зажиточности и культуры. Благонадежности… На человека в коверкотовом костюме можно было положиться.
Говоря по совести, я до сих пор не очень представляю себе, каков он, этот шикарный материал, но впечатления детства так сильны, что слова «коверкотовый костюм» и поныне провоцируют во мне импульс благоговения.
Итак, он был в коверкотовом костюме, с домом, машиной, выбритыми до синевы щеками и благородной сединой в черных, с пробором, волосах. А ещё с грыжей. Бог весть откуда просочилась эта подробность, но барак был тем и примечателен, что в недрах его не существовало тайны, которая мгновенно не становилась бы достоянием всех. Вот почему не следует удивляться, что все досконально знали об обстоятельствах знакомства Таси с будущим супругом.
Состоялось оно в поезде, в вагоне–ресторане, где она работала официанткой. Временно работала, не поступив после десяти классов в железнодорожный техникум – один или два балла недобрала. Вместе с отцом ездили теперь в столицу, и, стало быть, ровно вдвое вырос балансовый престиж семьи.
Будущий Тасин муж возил в Москву персики. Это, говоря современным языком, было его хобби, служил же он в ОТК на мебельной фабрике и, судя по тому, что молодая жена не выдержала его дотошливости и с трехгодовалым сыном вернулась к матери в барак (отец умер), дело своё знал крепко. Ни одна царапина на шкафах и тумбочках не оставалась им не замеченной, как не оставался незамеченным ни один пропавший с дерева персик или сорванный без его ведома георгин. Тут он конкурировал с самой Салтычихой. Успешно конкурировал. Могла ли выдержать подобное скопидомство молодая женщина, которую, как ни чуралась она своего зачумлённого дома, воспитал‑таки барак!
Упаси меня бог идеализировать его. У моей добродетельной бабушки было немало основанйй запрещать своему внуку шастать в этот «клоповник», но в то же время нельзя не видеть, что для многих зол барак с его незапираемыми дверьми и жизнью нараспашку был почвой не слишком‑то благодатной. Ценились ухарство, прямота, за которую, как я теперь понимаю, нередко выдавалось обыкновенное хамство, и уж конечно, широта души. Сколько человек можно усадить в девятиметровой каморке? Десять, двенадцать, но это разве сабантуй! – и вот прямо на улице, между кустов жёлтой акации, сирени, абрикосовых и сливовых деревьев нарядной змейкой вытягивался стол. Какой контраст по сравнению с давно не крашенным, вросшим в землю, предназначенным на слом строением! Неужто эта скудость могла породить такое изобилие? Могла. Каждый норовил перещеголять соседа, тащил все, что было, да и попробуй утаи! Все равно завтра или послезавтра придётся готовить в общем коридорчике, все увидят и скажут: ага, пожадничал. А скупердяйство как раз и было одним из пороков, которые барак не прощал.
Но он не прощал и ещё кое–чего, о чем я не вправе умолчать, развёртывая этот очерк. Везения – вот чего. Тасе невероятно, фантастически пофартило: дом, машина, солидный человек в коверкотовом костюме… Второго такого жениха в Светополе не было. И пусть бы на здоровье достался кому‑нибудь из соседнего дома, а то – Таське, своей, барачной, которая и без того задирает свой полумосковский носик. Этого барак перенести не мог. Тогда‑то и выплыла на свет божий и грыжа, и торговля персиками, и двенадцатилетняя дочь, которой этот «куркуль» платил алименты.
Тасю витиевато поздравляли, пророчили, как водится: «Ну, теперь забудешь нас», а сами, затаив дыхание, ждали: свадьба! Будет ли свадьба, где, когда и пригласит ли эта воображала кого‑нибудь из барачных? Недели полторы, наверное, только и шушукались об этом. Каждый уверял, что лично он не собирается ни на какую свадьбу, да и некогда, и действительно не собирались, знали: не позовут. Страшило другое: позовут соседа. Вот это был бы удар! Вот это была б пощёчина! Такого Тасе не простили бы в жизнь, но все, слава богу, обошлось: свадьбы вообще не было.
Спросила Зинаида. Без предисловий и околичностей – в лоб: «Ну, чего темнишь, девушка? Свадьба‑то когда?» На что и последовало: «Никогда. А зачем?» – «То есть как это зачем? – опешила Зинаида. – Ты чего, девушка? Или зажилить хотите?» Тася передёрнула плечами. Фи! Разве для новобрачных играется свадьба? Им она в тягость, ждут не дождутся, когда набьёт брюхо орава посторонних людей и оставит их наконец в покое.
Барак ахнул. Зажужжала, заволновалась общественность, на душе, однако, у всех полегчало, потому что к грыже, алиментам и махинациям с персиками прибавилась ещё зажиленная свадьба. Этого уж никакая машина и никакой дом перевесить не могли.
Кажется, я уже упоминал, что поводов к гулянью, даже самых ничтожных, здесь не пропускали. А уж коли причина была и впрямь уважительной – свадьба, рождение, смерть (и смерть тоже!), то столы меж кустиков акации и сирени не убирались до утра, и до утра не умолкала Славикина гармонь. И на поминках? И на поминках.
Начинали с песни, которую любил усопший, а если таковой не находилось, приписывали ему что‑нибудь популярненькое, благо не мог же отнекаться покойник. Затягивали – вздыхая, качая скорбными головами, слезами обливаясь. Лиха беда – начало! Потом пели все подряд, и пили все подряд, теперь уже чокаясь, и никто больше не помнил о престэвленном, как в других случаях не помнили об имениннике, молодожёнах или новобранце, даже если им был сам Славик.
Весь барак провожал его в армию. Точнее – во флот. И всех усадили, всех накормили, всех напоили… С чего? На какие, простите, шиши? На этот вопрос нет ответа, но самое удивительное заключается в том, что он и не возникал ни у кого, этот вопрос (разве что у меня сейчас, но это не в счёт). Никого почему‑то не поражало, что такой пир закатывает семья, в доме которой хоть шаром покати.
Я бывал там неоднократно, и знаете, что больше всего запомнилось мне? Высоченная кровать. Приходилось задирать голову, чтобы увидеть её всю. Дело в том, что кровать была одна, а жильцов – пятеро: мать с отцом и трое детей, Славик средний. У каждого – свой матрас (самодельный, прошитый бечевой, чтобы тряпьё и вата внутри не сбивались), своё одеяло у каждого и своя подушка, причём подушка, в отличие от матраса, была что надо – перьевая: многие из барачных держали кур. На день все это складывалось на единственную кровать, сверху же – покрывало из разноцветных лоскутов.
На подоконнике стояла прикрытая марлей трехлитровая бутыль с чайным грибом. Рядом, среди дохлых мух, валялись свежевыструганные каблуки. Что‑то около дюжины, иногда больше. Они были беленькими и гладенькими и пахли стружкой.
Но не только каблуки вытачивал дядя Яша. Мне запомнился жираф, на длинной шее которого сидела грациозная головка с торчащими ушами. Акробат запомнился– он стоял на одной руке, а другую прижимал к туловищу. Ну и, конечно, Ладан.
Фигурка эта, как я уже сказал, не была закончена. Ни рук (кроме предплечий), ни всей нижней половины мастер не высвободил из дерева. Вот почему внимание зрителя сосредоточивалось на голове. Она была вскинута и чуть повёрнута вправо, отчего длинные волосы, по–женски расчёсанные на прямой пробор, сместились к левому плечу. Лицо – открытое и смелое, одухотворённое, сказал бы я теперь, а тогда, всматриваясь, я все пытался отыскать в нем ту волшебную силу, которая отпугивала черта.
Дядя Яша смеялся. Но это был нехороший смех, несвободный, смех человека, который утратил на него право. Что‑то натужное звучало в нем. Полухрюканье, полухихиканье… Торчали жёлтые зубы. «Ладан, – значительно произносил он. – Ладан! Воплощение неземной чистоты, которой дьявол страшится пуще всего». Словом, что‑то высокопарное, не очень понятное мне, но – волнующее. Я жалею, что не попросил эту фигурку на память. Дядя Яша дал бы. Он был добрым – насколько это можно сказать о человеке, обрёкшем семью на нищету. Добрым ещё и в том смысле, что никогда не скандалил и не ругался, о драках же и говорить нечего, а они вспыхивали здесь частенько. Этим барак славился. И это было одной из причин, почему бабушка строго–настрого запрещала мне ходить сюда.
Дядя Яша страдал, когда видел дерущихся. Разнять – не мог, мало было силёнки, но топтался рядом, руками взмахивал, гримасничал, переживая. «Ребятки… Вы что же делаете, ребятки?» Когда кто‑то брал верх и начиналось уже откровенное избиение, не выдерживал и пытался чуть ли не собой прикрыть жертву. Бесполезно! Лёгкого, беззлобного толчка хватало, чтобы отпихнуть его, и он, уже сидя на земле с раскоряченными ногами, все пытался умиротворить «ребяток». На когда‑то высокий и, видимо, красивый, а теперь болезненно сморщенный лоб спадали седые космы.
Гармонь Славику подарил он – выменял на барахолке за сапоги, углядев у восьмилетнего сына склонность к музыке. Какие мелодии выдувал карапуз на губной гармошке!.. Домой вернулся босым (а был ноябрь, канун Октябрьских праздников) и – с порога: «Где там наш музыкант?» Славик поведал об этом за столом в новой, ещё пахнущей краской квартире, где дядя Яша не прожил и двух месяцев – умер, сидя на скамейке у парадного, как много лет подряд сиживал на барачной терраске. Это была первая смерть в новом доме и первые, стало быть, поминки – до сих пор всё новоселья справляли. Славик плакал – я видел это в первый и последний раз. Потом мы поднялись к нему (он жил этажом выше), и он вынул из новенького серванта деревянную фигурку. «Узнаешь?» Ещё бы! Я осторожно взял её двумя пальцами. Нет, это был не Ладан, тот пропал вместе с остальными поделками, дядя Яша спустил их за бесценок, добывая копейки на дешёвое вино, – это был матрос – в бескозырке с ленточками, в тельняшке, в брюках клёш на широком ремне с бляхой. Ювелирная работа! До сих пор не понимаю, как управились с нею дрожащие от хмеля руки. Торжественно преподнёс матросика виновнику торжества – за длиннющим столом среди кустиков жёлтой акации, сирени и абрикосов со сливами. «Служи, сын мой, на благо родине!» – и поднял назидательный палец. Те, что постарше, захлопали, мать Вани Дудашина, которого забрили как раз год назад, прослезилась, а мы, будущие новобранцы, потупили очи долу – дети нового времени, по–своему относились мы к высоким словам.
Я сидел рядом с Хромоножкой. Она взяла свой стакан, но там была вода, и она, поколебавшись, вылила её под куст сирени. «Налей, пожалуйста…» – «С удовольствием, – галантно отозвался я. – Что прикажете?» – «Все равно», – тихо ответила она, и я, заинтригованный, медленно наполнил стакан вином. До краёв. Она не останавливала меня и выпила все. Все! – и это Хромоножка, которая доселе, насколько мне известно, даже не пригубливала!
Вскоре я узнал, за кого так самоотверженно выцедила она ужасное зелье. И я, и все остальные. За добра молодца, что служил в Псковской области и письма которого спустя много лет она бросила на стол, чтобы я прочёл и оценил их.
«Вы не представляете себе, – захлёбывался он, – как жду я тут почту. Её привозят в одиннадцать дня, поэтому ровно в одиннадцать для меня кончается этот день и начинается следующий. А по вторникам совсем не привозят, так для меня вообще не существует вторника. У всех семь дней в неделе, а у меня шесть…» Видите! Этот парень умел сказать, но ведь и она умела вдохновить его на подобные речи.
В двух или трёх письмах обсуждалось, сколь прочной может быть заочная дружба, то есть дружба без личного знакомства. Воображаю, какой волнующей была эта тема для обоих, но прежде всего, конечно, для Хромоножки. Судя по его ответам, она выказывала скептицизм. Он спорил. При непосредственном контакте, теоретизировал он, человеку притворяться куда проще, чем на расстоянии: голос, мимика и так далее. А тут как на письменной контрольной, когда никакими уловками не скроешь отсутствие знаний (он так и писал: знаний, и это примечательно). Но на письменной работе, резонно возражала она, можно воспользоваться шпаргалкой или книгой, на что он – горячо: «Никогда! Это сразу бы бросилось в глаза». Тут он прав. Не существует книги, откуда можно было б списать, что у солдата не семи-, а шестидневная неделя, поскольку всего шесть раз в неделю приходит почта.
Разумеется, у обоих фигурировал классический пример с Чайковским и фон Мекк, причём первым сослался на него ОН, и я представляю, как подняло это его интеллектуальный престиж в глазах барачной девочки.
О чем ещё писал он? О духовном родстве, которое является решающим в отношениях мужчины и женщины, а она, видимо, осторожно уточняла, что кроме пусть решающего, но незримого и таинственного духовного начала существует ещё кое‑что, иначе бы откуда взялась любовь с первого взгляда. Вы верите в такую любовь? – спрашивала она; я понял это по его исступлённому ответу: нет! нет! И ещё раз нет, потому что внешность обманчива, и только душа – слышите, душа! – для познания которой требуется длительный контакт, не обязательно личный, не может обмануть. Это ли жаждала она услышать от него? Это! – и интуиция, с которой он на расстоянии распознал заветное желание ещё ни разу не виденной им подруги, делает честь ему.
Правда, с пылкостью рассуждая о бесспорном приоритете души над внешностью, он уже имел её фотографию, причём весьма удачную. Я видел её. Она и сегодня стоит в картонной рамочке на книжном шкафу, рядом со снимком очаровательного мальчугана, которого Хромоножка некогда катала в коляске по аллеям горсада. Ей здесь нет девятнадцати, у неё худое и чистое, задумчивое, старинное какое‑то лицо. Или это кажется (что старинное) из‑за толстой, не слишком длинной косы, перекинутой через плечо?
Мне априори несимпатичен псковский солдатик, но я здесь – лицо необъективное, человек Жанны – вот кто я, и моя соседская солидарность, не говоря уже о землячестве, диктует мне определённое отношение к варягу, который так жестоко обманул бедную Хромоножку.
Но полно, обманул ли? Разве есть в его письмах хотя бы одна клятва? Да что клятва – обещание, посул, косвенный намёк на серьёзные, как говорится, намерения? Ничего. Речь шла о духовном созвучии (доподлинные его слова), о дружбе, о нетерпеливом желании сразу же после демобилизации приехать в Светополь и собственными глазами взглянуть на автора дивных писем. Её голос услышать («Мне кажется, он у вас глуховатый», – писал он, и опять‑таки проницательность его поразительна); увидеть глаза её… Это ещё не объяснение в любви, но уже преамбула, преддверие, сами же слова должны были, судя по всему, прозвучать здесь. С каким страхом ждала его Жанна! Как осторожно и суеверно намекала ему, что не исключено ведь и разочарование.
Я видел его раза три, не больше, а близко лишь однажды, и его костистое лицо с пушком над верхней губой показалось мне слишком непринуждённым, чтобы можно было поверить в искренность этой беспечности. Никакого смятения. Он держал себя свободно и весело, и вовсе не о безукоризненном такте говорило это, а о том, что, едва увидев своего пылкого и тонкого, тревожно–красноречивого корреспондента, он с ходу отмежевался от этой несчастной девушки.
Она это поняла. И она поддержала его игру – такой весёлой, такой разговорчивой, такой развязной (да!) я не видел её никогда (после видел). Всем своим видом давала она понять, что и не рассчитывала ни на что серьёзное, что вся их длительная переписка, и откровенность в письмах, и его, наконец, приезд к ней – ровным счётом ничего не значат. Так – развлечение, пустяк… Забава. Времяпрепровождение.
Иногда мне приходит в голову, что вульгарность Жанны (она говорит, например: «А Хромоножке‑то водочки… А?» – и смеётся красным ртом, а бусы бренчат на пышной груди) – что подчёркиваемая вульгарность эта – своего рода оборонительный демарш гордости, которой, между прочим, она в значительной степени обязана бараку.
Тут все так. Смех звучал громко, при распахнутых дверях, и праздник одного мигом становился праздником общим, а вот плакали втихомолку. Не дай бог выйти на террасу с красными глазами! Супруги Потолковы, вволю наколошматив друг друга у себя в комнате, на глазах у посторонних являли собой чету образцовую: он распахивал перед ней дверь, тревожился, не надует ли ей, а она журила его за наплевательское отношение к собственному желудку… Нам хорошо сегодня, и пусть это знают все, но ни одна живая душа не должна подозревать, как временами нам бывает худо. А тем паче – очень худо. Так худо, что, стиснув зубы, завоешь под шум примусов, которые взапуски шпарят за дверью, а затем, как ни в чем не бывало, выходишь с напудренным лицом и бигуди в неприкрытых волосах. Пусть видят!.. Наверное, ещё и поэтому у меня, неискушённого и доверчивого наблюдателя, сложилось впечатление о бараке как о счастливой обители весёлых людей. Весёлых и дружных.
Когда Людмила, старшая сестра Хромоножки, родила ребёнка, об отце которого никто понятия не имел, то гудящий, сплотившийся в едином порыве барак (тут была целая гамма чувств: осуждение, сочувствие, негодование, любопытство, удовлетворение от ещё раз подтвердившейся мудрости, что в тихом омуте черти водятся, и так далее) – когда это произошло, барак тотчас собрал деньги, изрядную сумму, причём не было семьи, которая не внесла бы своей лепты. А сестры? Сестры принять подаяние отказались. Это они так сформулировали – подаяние. Не вслух – мысленно, но Зинаида с присущей ей прямотой тут же перевела все на язык слов. «Подаяние, что ли? Подарок. А вы в душу людям плюёте». Не помогло… Закусив губу, упрямо качала молодая мать головой, защищая своего незаконнорождённого детёныша от посягательств милосердия. Младшая сестра не подымала глаз, но была, наверное, на её бледном лице, ещё не тронутом румянцем будущих писем в Псковскую область, та самая решимость, с какой она несколько лет назад бросилась ко мне, окаченному водой, с чужой наволочкой в руках. «Ну и дура!» – отрезала Зинаида. Постояла среди галдящих баб, подумала и вынесла решение: «Вот что, девушки (а иным «девушкам» тут было за пятьдесят). Будем крестины справлять. Парень‑то наш, барачный. А они как хотят».
Но когда на другой день среди распускающихся кустиков и деревцев образовался под апрельским солнцем традиционный стол и все до единого высыпали праздновать рождение человека, могли ли не присоединиться к ним растроганные сестры?
Дядя Яша вырезал новорождённому попугая. Приблизительно и торопливо вырезал, хмельными руками, но поворот головы, но взгляд, но приподнятое крыло! Дядя Яша! Золотые руки и сердце золотое… Конечно, золотое, а иначе откуда бы взялся Ладан, который, чем больше я думаю о бараке, тем отчётливее приобретает в моих глазах значение символа? Фигурка не была завершена, и это давало мне слабую надежду снова подержать её в руках. Кроме матросика – его Славик хранил, – все было спущено за гроши, но кто мог польститься на, по сути дела, заготовку?
С тем и явился я к тёте Оле в её однокомнатную, с коммунальным комфортом, квартиру. Ландышевые букетики вязала она. На самодельные веники, которыми некогда промышляла, давно уже не было спроса, зато цветы шли нарасхват. Это было сезонной прибавкой к пенсии и зарплате. Да–да, зарплате, которую она получает, кстати, и по сей день, потому что и по сей день работает мусоросъемщицей – здесь же, в своём доме. Куда ей столько, удивитесь вы, – одной, да ещё с её барачной непритязательностью! Я знаю её тридцать лет, и все тридцать лет она ходит в одной и той же хламиде (такое, во всяком случае, ощущение), а сидящей за столом – с гостями ли, с семьёй – мне лично видеть её не доводилось. Все что‑то делает – торопливая серая мышка. На ходу сунет в рот не доеденное детьми или внуками (не пропадать же добру!), и снова за работу. Так – тридцать лет. Словом, самой ничего не нужно, но дети! Но внуки! Без малого год сидел Славик, и могла ли допустить она, чтобы его дети хоть в чем‑то нуждались!