Текст книги "Верхний ярус"
Автор книги: Ричард Пауэрс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)
Фрэнк-младший морщится, словно от горького миндаля.
– Послушай, я дал обещание, и я сдержал его. Ты никому ничего не должен. Оставь ты эту штуку в покое.
Он мог бы с таким же успехом приказать гигантскому каштану не расти.
ТРИ ЧЕТВЕРТИ ВЕКА танцуют за пять секунд. Николас Хёл большим пальцем пролистывает стопку из тысячи фотографий, смотрит на тайное значение этих десятилетий. В двадцать пять лет он ненадолго возвращается на ферму, где провел каждое Рождество своей жизни. Он рад, что добрался, если учесть все отмены полетов. С запада идут снежные бури, и самолеты по всей стране не могут оторваться от земли.
Он и его родственники приехали сюда побыть с бабушкой. Завтра со всего штата соберется семья. Из-за фотографий к Николасу возвращаются воспоминания: праздники детства, как весь клан собирался ради индейки или рождественских гимнов, флагов середины лета и фейерверков. Каким-то образом все это зашифровано в оживающем дереве, встречи в каждое время года, дни исследований и тоски посреди кукурузы. Перебирая снимки в обратном порядке, Николас чувствует, как годы отклеиваются, словно распаренные обои.
Всегда животные. Сначала собаки – особенно трехногая, чуть ли не сходящая с ума от любви всякий раз, когда семья Ника сворачивала на длинную подъездную дорожку. Затем горячее дыхание лошадей и жесткая копна коровьей щетины. Змеи, извивающиеся в сжатых стеблях. Случайно найденная нора кроликов у почтового ящика. Как-то в июле из-под переднего крыльца появились полудикие кошки, пахнущие тайной и свернувшимся молоком. Мертвые мыши, подарочки около заднего входа в дом.
От пятисекундного фильма пробуждается память. Вот Ник пробирается в гараж с его механизмами и загадочными инструментами. Сидит на кухне, переполненной Хёлами, вдыхает запах затхлого потрескавшегося линолеума, пока белки шебаршатся в своих скрытых гнездах внутри стенового каркаса. С двумя кузенами помладше копает землю, их древние лопатки с ручками в форме груши прокладывают канаву прямо, как уверяет Ник, к магме.
Он сидит наверху, за столом со сдвижной крышкой, в кабинете покойного деда, изучает проект, который пережил уже четыре поколения его создателей. Из всего груза в фермерском доме Хёлов – сотни банок для печенья и стеклянных снежных шаров, сундука на чердаке с табелями успеваемости его отца, ножного органа с мехами, спасенного из церкви, где крестили прапрадедушку Ника, древних игрушек его отца и дядьев, полированных сосновых кегель и невероятного города, управляемого магнитами, спрятанными под улицами, – эта пачка фотографий всегда была сокровищем, которое никогда не надоедало Нику. Каждый снимок сам по себе не показывал ничего, кроме дерева, на которое Ник мог взобраться вслепую, так часто он по нему лазал. Но при перелистывании коринфская деревянная колонна набухала под большим пальцем, вздымалась и освобождалась. Три четверти века пробегало за время, достаточное для короткой молитвы. Как-то в девять лет, во время пасхального ужина, Ник так часто перелистывал пачку снимков, что дед ударил его по рукам и спрятал ее на самой высокой полке посыпанного нафталином шкафчика. Ник залез на стул и снова принялся за фотографии, едва убедился, что взрослые ушли вниз.
Это его по праву рождения, эмблема Хёлов. Ни у одной другой семьи в округе нет дерева, похожего на страж-каштан. И ни одна семья в Айове не может сравниваться по странности с этим многопоколенным фотопроектом. А взрослые словно поклялись никогда не говорить о том, в чем же его цель. Ни дед, ни отец не могли объяснить Николасу смысл этого увесистого кинеографа. Дед говорил: «Я пообещал отцу, а тот пообещал своему отцу». Но в другое время он же сказал: «Эта штука заставляет тебя по-другому мыслить, разве нет?» И действительно, заставляла.
Именно на ферме Ник сделал первые наброски. Карандашные мальчишеские мечты – ракеты, неземные машины, огромные армии, воображаемые города, с каждым годом все более вычурные от деталей. Потом текстуры естественнее, реальнее – лес волос на спине гусеницы или бурные погодные карты в волокнах половиц. Именно на ферме, хмельной от кинеографа, Ник впервые стал рисовать ветви. Четвертого июля он лежал на спине, глядя на раскинувшееся древо, пока все остальные метали подковы. В постоянном расщеплении каштана чувствовалась геометрия, равновесие толщины и длины, которое Ник еще не мог запечатлеть, ему не хватало сноровки. Рисуя, он задумался о том, какой надо иметь мозг, чтобы различать каждый из стрельчатых листов на любой ветке и распознавать их также легко, как, к примеру, лица кузенов.
Еще один просмотр волшебного фильма, и быстрее, чем черно-белое брокколи превращается в ощупывающего небеса гиганта, девятилетка, которого одергивал дед, становится подростком, проникается любовью к Богу, молится ему каждую ночь, но редко удачно, так как не может прекратить мастурбировать на фантазии о Шелли Харпер, он уходит от Бога и приходит к гитаре, попадается полиции с половиной косяка травы, получает шесть месяцев в устрашающей колонии для несовершеннолетних близ Сидар-Рэпидз, и там – часами рисуя все подряд, что только видит в окна со стальными решетками, – он понимает, что всю свою жизнь хочет заниматься странным.
Ник был уверен, что такую идею будет трудно подать семье. Хёлы были фермерами, владельцами магазина по продаже фуража и торговцами сельскохозяйственным оборудованием, как его отец, жутко практичными людьми, укорененными в логике земли, привыкшими работать долго и упорно, днями, год за годом, никогда не спрашивая почему. Ник готовился к ссоре, к чему-нибудь прямиком из романов Д. Г. Лоуренса, которые помогли пережить ему старшую школу. Он репетировал неделями, но слова застревали в горле от самой абсурдности просьбы: «Пап, я бы с удовольствием прыгнул с края жизни, полной здравого смысла, причем за твой счет, и стал патентовано безработным».
Он решился на разговор ранней весной, ночью. Отец лежал на диване, который стоял на веранде, и читал биографию Дугласа Макартура. Николас сел в глубокое кресло рядом. Ароматный ветер дул сквозь сетку и ерошил ему волосы.
– Пап? Я хочу пойти в художественную школу.
Отец посмотрел на него поверх книги так, словно изучал руины своей династии.
– Я так и думал, что чем-то в таком духе все и кончится.
И Ник уехал, он гулял на таком длинном поводке, что добрался до самого центра Чикаго и обрел свободу, давшую ему испытать все пороки, присущие его желаниям.
В чикагской школе он многое узнал:
1. Человеческая история была рассказом о все сильнее растущем рассеянном голоде.
2. Искусство было совсем не таким, каким он его считал.
3. Люди делают все, о чем ты только можешь помыслить. Сложные резные портреты на кончиках карандашей. Собачье дерьмо, покрытое полиуретаном. Земляные сооружения, способные сойти за маленькие государства.
4. Все это заставляет тебя по-другому мыслить, разве не так?
Одногруппники смеются над его небольшими карандашными набросками и гиперреалистическими сверхнатуралистичными картинами. Но он продолжает их писать, год за годом. И скоро становится известен. Им даже восхищаются, пусть и язвительно.
Одной зимней ночью, на последнем курсе, в арендованном чулане в Роджерс-парке, Нику приснился сон. Студентка, которую он любит, спросила его: «Что ты действительно хочешь делать?» Он вскинул голые руки к небу, пожимая плечами. Крохотные фонтанчики крови собрались в середине ладоней. Из них выросли две ветвистых колючки. Ник затрепетал в панике и проснулся. Прошло полчаса, прежде чем сердце забилось нормально, а он сам понял, откуда взялись эти шипы: из фотографий каштана, который посадил его норвежский странствующий прапрапрапрадед сто двадцать лет назад, когда сам записался на заочку в школу примитивного искусства, на равнины западной Айовы.
Ник сидит у стола, снова пролистывает книгу. В прошлом году он получил Приз Штерна по скульптуре от Школы института искусств. В этом он работает на складе знаменитого чикагского универмага, который уже четверть века медленно отходит в мир иной. Безусловно, Ник получил степень, которая дает ему право делать необычные артефакты, способные смутить друзей и разозлить незнакомцев. В Оук-парке у него есть целая камера хранения, забитая костюмами из папье-маше для уличных маскарадов и сюрреалистическими декорациями постановки, которая шла в маленьком театре в Андерсонвилле, но продержалась всего три дня. В двадцать пять лет потомок фермерской династии хочет верить, что лучшая работа все еще ждет его впереди.
Завтра Сочельник. Хёлы начнут приезжать именно тогда, но бабушка уже на седьмом небе от счастья. Она теперь живет только ради дней, когда старый, продуваемый насквозь дом заполняется потомками. Фермы больше нет, есть только дом на острове посреди полей. Вся земля в долгосрочной аренде, ею владеют компании, чьи офисы находятся в сотнях миль отсюда. Почва Айовы доведена до рационализованного финала. Но скоро праздник, и снова начнутся чудесные рождения, появятся спасители в яслях, как всегда было на Рождества Хёлов вот уже сто двадцать лет.
Ник направляется вниз. Середина утра, бабушка, отец и мать сгрудились вокруг кухонного стола, где делаются булочки с пеканом, а костяшки домино уже так стерлись, что больше напоминают жевательные резинки. Снаружи ужасный холод. Борясь с полярными северными ветрами, проникающими сквозь стены из кедровых досок, Эрик Хёл выкрутил на полную старый пропановый обогреватель. В камине бушует огонь, еды столько, что можно накормить человек пятьсот, а новый телевизор размером со штат Вайоминг показывает футбольный матч, на который всем наплевать.
Николас спрашивает:
– Так кто за Омаху?
В музее Джослин, буквально в часе езды, идет выставка пейзажей Гудзонской школы. Когда он прошлой ночью закинул идею, родители, кажется, заинтересовались. Но теперь лишь смотрят в сторону.
Мать улыбается, смутившись:
– Я кажется слегка приболела, дорогой.
Отец добавляет:
– Нам всем довольно уютно, Ник.
Бабушка кивает, сонно соглашаясь.
– Ну и ладно, – говорит Ник. – Черт с вами! Вернусь к ужину.
Снег задувает на шоссе, еще больше падает с неба. Но Ник здесь родился, а его отец не был бы собой, не поставив новую зимнюю резину. Выставка прекрасная. От одного только Шилера[5]5
Чарльз Шалер (1883–1965) – американский художник-реалист, крупнейший представитель прецизионизма и американской художественной фотографии.
[Закрыть] у Ника случается приступ творческой ревности. Он остается до самого закрытия. Когда его наконец выдворяют на улицу, там уже темно, а снежные вихри завиваются над ботинками.
Он выбирается на шоссе и потихоньку двигается на восток. Дорога совершенно белая. Все водители, достаточно глупые, чтобы сегодня отправиться в путь, цепляются друг за друга, едут по молочной пустыне, ориентируясь по фарам тех, кто впереди. Колея, которую вспахивает Ник, имеет лишь абстрактное отношение к дороге. Шумовую полосу на шоссе настолько заглушает снег, что Ник ее почти не слышит.
Под виадуком он попадает на гладкий как стекло лед. Машину заносит вбок. Он не противится этому свободному скольжению, уговаривает автомобиль, как воздушного змея, пока тот не выпрямляется. Ник то включает, то вырубает дальний свет, пытаясь решить, что меньше слепит в снежном занавесе. За час проезжает миль двадцать.
Сцена разворачивается в снежно-черном туннеле, как отрывок из документалки про полицейских, снятый ночной камерой. Огромная фура складывается вдвое и разворачивается, как раненое животное, выскакивая на полосу Ника в ста ярдах впереди. Он крутит руль, скользит на обочину. Зад машины отскакивает от отбойника. Передний бампер целуется с шиной грузовика. Ник останавливается, его начинает трясти так сильно, что рулить он больше не может. Сворачивает на стоянку, забитую потерявшимися в метели водителями.
Перед туалетами стоит платный телефон. Ник набирает домашний номер, но звонок не проходит. Ночь перед Сочельником, линии загружены по всему штату. Он уверен, что родители жутко беспокоятся. Но ему остается только свернуться на сиденье машины и поспать хотя бы пару часиков, пока все не утихнет, а снегоочистители не разберутся с припадком божьей ярости.
Незадолго до рассвета Ник снова выбирается на дорогу. Снега почти нет, машины тащатся в обоих направлениях. Он еле ползет домой. Самый трудный отрезок пути – это небольшой подъем на съезде с шоссе. Ник идет юзом на уклоне и сворачивает на дорогу к ферме. Все занесено, кругом сугробы. Каштан Хёлов появляется первым, он весь белый, единственный шпиль до самого горизонта. Два верхних окна в доме светятся. Ник представить себе не может, чтобы кто-то встал так рано. А значит, родители не ложились всю ночь, ждали вестей от него.
Дорога к дому завалена снегом. Старый снегоочиститель деда до сих пор в сарае. Отец должен был прогнать его уже минимум пару раз. Ник сражается с заносами, но их слишком много. Он оставляет машину на подъездной дорожке и последний отрезок пути проходит пешком. Распахнув переднюю дверь, врывается внутрь с песней:
– О, погода снаружи ужасна!
Но внизу никто не смеется.
Позже он спросит себя, не понял ли все тогда, еще у двери. Но нет: он дошел до лестницы, у подножия которой лежал отец, головой вниз, руки согнуты под невозможными углами, вознося хвалу полу. Ник кричит, падает на колени, но тут уже ничем не помочь. Он встает, взлетает на второй этаж, перескакивая через две ступеньки. Но уже все ясно, как Рождество, все понятно. Наверху две женщины лежат в своих кроватях, и разбудить их нельзя – поздний утренний сон в Сочельник.
Муть поднимается по ногам и телу Николаса. Он тонет в смоле. Бежит вниз, где старый пропановый обогреватель все еще выкручен на полную, качает газ, тот поднимается и, невидимый, собирается под потолком, который отец недавно обил дополнительным утеплителем. Ник, качаясь, вываливается в дверь, спотыкается на крыльце и падает в снег. Перекатывается на морозной белизне, задыхаясь и оживая. Смотрит вверх, и перед ним раскидываются ветви страж-древа, одинокие, огромные, фрактальные и голые под порывами ветра, каштан поднимает нижние конечности и покачивает массивным шаром. Все его расточительные сучки щелкают на ветру, словно этот момент, такой незначительный, такой мимолетный, тоже будет вписан в его кольца, и ветви будут на него молиться, теперь же они машут, словно флажками, на фоне синего, невероятно синего зимнего неба.
МИМИ MA
В ТОТ ДЕНЬ 1948 ГОДА, когда Ма Сысюнь получает свой билет третьего класса на корабль до Сан-Франциско, отец начинает разговаривать с ним по-английски. Принудительная практика, на благо сына. Властная британская колониальная речь отца ходит кругами рядом с функциональной адекватностью инженера-электрика, свойственной Сысюню.
– Мой сын. Послушай меня. Мы обречены.
Они сидят на верхнем этаже, в офисе шанхайского комплекса, здесь на одной половине торговый дом компании, а на второй живет семья Ма. Деловая суета Нанкинской дороги доносится до самого окна, обреченности не видать и в помине. Но, с другой стороны, Ма Сысюнь не интересуется политикой, а зрение у него, как у человека, который решал слишком много математических задач при свете свечи. Его отец – знаток искусства, мастер-каллиграф, патриарх с одной главной и двумя младшими женами – не может не говорить метафорами. Те всегда озадачивают Сысюня.
– Эта семья так далеко зашла. От Персии к китайским Афинам, так ты мог бы сказать.
Сысюнь кивает, хотя он бы никогда не сказал ничего подобного.
– Мы, мусульмане хуэй, взяли все, что эта страна в нас бросила, и перепаковали для перепродажи. Это здание, наше поместье в Гуаньчжоу… Только подумай о том, что мы пережили. Стойкость Ма!
Ма Шоуин смотрит в августовское небо, мысленно перебирая все невзгоды, которые перенесла Торговая компания Ма. Колониальная эксплуатация. Восстание тайпинов. Уничтожение семейных плантаций шелка тайфуном. Революция 1911-го и резня 27-го. Он смотрит в темный угол комнаты. Призраки повсюду, жертвы насилия, о котором даже философ-магнат, нанявший вместо себя паломника в Мекку, не осмеливается говорить вслух. Он протягивает ладонь над столом, заваленным бумагами:
– Даже японцы не смогли нас сломить.
ОТ ИСТОРИИ У СЫСЮНЯ СЫПЬ и учащается пульс. Через четыре дня он отправится в Штаты, один из немногих китайских студентов, кому в 1948 году дали визы. Неделями он изучал карты, штудировал уведомления о зачислении, раз за разом повторял малопонятные название: корабль ВМС США «Генерал Мейгс», автобус «Грейхаунд», Институт технологии Карнеги. Полтора года ходил на утренние киносеансы с Гейблом Кларком и Астером Фредом, практикуясь в новом языке.
Он с трудом продирается через английский из одной только гордости:
– Если хочешь, я остаюсь здесь.
– Ты думаешь, я хочу, чтобы ты остался? Да ты совсем не понял, о чем я говорю.
Взгляд его отца похож на стихотворение:
Почему застыл ты
На перекрестке дорог
И трешь глаза?
Ты не понял меня,
Да, мальчик мой?
Шоуин вскакивает с кресла и подходит к окну. Он смотрит на Нанкинскую дорогу, место, которое как обычно так и жаждет нажиться на безумии, что зовется будущим.
– Ты – спасение этой семьи. Коммунисты будут тут через шесть месяцев. И тогда все мы… Сын, взгляни фактам в лицо. Ты не создан для бизнеса. Ты должен вечно ходить в инженерную школу. Но твои братья и сестры? Кузены, тетки, дядья? Все они – торговцы хуэй с кучей денег. Мы не продержимся и трех недель, когда придет конец.
– Но американцы. Они обещать.
Ма Шоуин снова подходит к столу и берет мальчика за подбородок.
– Сын мой. Мой наивный сынок с домашними сверчками, почтовыми голубями и коротковолновым радио. Золотая гора сожрет тебя заживо.
Он отпускает лицо Сысюня и ведет его через зал к клетке бухгалтера, где открывает решетку, откатывает в сторону картотечный шкаф, за которым обнаруживается стенной сейф, о нем Сысюнь даже не подозревал. Шоуин вынимает три деревянные плоские коробочки, завернутые в атласную ткань. Даже Сысюнь может сказать, что в них: поколения доходов семьи Ма, от Шелкового пути до Бунда, переплавленных в наличную форму.
Ма Шоуин роется в пригоршнях блестяшек, секунду осматривая каждую, а потом бросая обратно на поднос. Наконец находит то, что нужно: три кольца, похожих на крохотные птичьи яйца. Три нефритовых пейзажа, которые он поднимают к свету.
Сысюнь охает.
– Посмотри на цвет!
Цвет жадности, зависти, свежести, роста, невинности. Зеленый, зеленый, зеленый, зеленый и зеленый. Из мешочка на шее Шоуин достает ювелирную лупу. Подносит нефритовые кольца к свету и вглядывается в них, как оказывается потом, в последний раз. Он передает первое кольцо Сысюню, который таращится на драгоценность, как на камень с Марса. Это извилистая масса нефритового ствола и ветвей в несколько слоев глубиной.
– Ты живешь между трех деревьев. Одно из них позади тебя. Лотосовое древо, сидрат аль-мунтаха, – древо жизни для твоих персидских предков. Древо на границе седьмого неба, которую никто не может пересечь. Но инженерам нет толку от прошлого, разве не так?
От таких слов Сысюнь в замешательстве. Он не может понять отцовского сарказма. Пытается передать ему первое кольцо, но тот уже занят вторым.
– Еще одно древо стоит перед тобой – Фусан. Волшебное шелковичное древо, растущее далеко на востоке, где находится эликсир жизни. – Он накрывает лупу ладонью и смотрит вверх. – Теперь ты отправляешься к Фусану.
Он передает сыну нефрит. На нем невероятно много деталей. Птица летит над верхушками листьев. С изогнутых ветвей свисают коконы шелковичных червей. Резчик скорее всего использовал микроскопическую иглу с алмазным наконечником.
Шоуин прижимает увеличенный глаз ближе к последнему кольцу.
– Третье древо вокруг тебя: Настоящее. И как само Настоящее, оно последует за тобой, куда бы ты ни отправился.
Отец передает сыну последнее кольцо, а тот спрашивает: – Какое древо?
Отец открывает следующую коробку Черные лакированные пластины поворачиваются на двух петлях, внутри оказывается свиток. Шоуин развязывает ленту на нем, ее уже давно никто не трогал. Свиток разворачивается, на нем серия портретов, морщинистые мужчины, чья кожа свисает сильнее, чем складки на одежде. Один опирается на посох в лесной росчисти. Второй смотрит сквозь узкое окно в стене. Третий сидит под изогнутой сосной. Отец Сысюня стучит пальцем по ней:
– Вот такое.
– Кто эти люди есть? Что они делать?
Шоуин всматривается в текст, такой старый, что Сысюнь не может его прочитать.
– Луохань. Архаты. Адепты, которые прошли четыре ступени просветления и теперь живут в чистой, знающей радости.
Сысюнь не осмеливается дотронуться до сияющей вещи. Его семья богата, конечно, – настолько богата, что многие из них уже ничего не делают. Но богаты настолько, чтобы владеть этим? Его злит то, что отец держал такие сокровища втайне, но Сысюнь не из тех людей, кто умеет злиться.
– Почему я ничего об этом не знаю?
– Теперь знаешь.
– Что ты хочешь я делать?
– Фу-ты, твоя грамматика просто чудовищна. Полагаю, твои учителя по электрике и магнетизму были куда компетентнее, чем учителя по английскому.
– Насколько старое, это? Тысяча лет? Больше?
Ладонь, согнутая в форме чашечки, успокаивает молодого человека.
– Сын: послушай. Семейное состояние можно беречь так или иначе. Это был мой способ. Я думал, мы будем собирать подобные вещи и хранить их. Когда мир вновь обретет разум, мы найдем им дом – музей, где любой посетитель сможет связать наше имя с… – Он кивает на архатов, играющих на пороге нирваны. – Делай с ними, что хочешь. Они твои. Может, ты даже узнаешь, чего они от тебя хотят. Главное, это не дать им попасть в руки коммунистов. Коммунисты подотрут ими задницу.
– Я взять это в Америку?
Отец скатывает свиток, с огромной предосторожностью оборачивает его ветхой лентой.
– Мусульманин из земли Конфуция отправляется в христианскую твердыню Питтсбурга с несколькими бесценными буддистскими картинами. Кого еще мы пропустили?
Он кладет свиток обратно в коробку и передает ту сыну. Взяв ее, Сысюнь роняет кольцо. Отец вздыхает и наклоняется, подбирая сокровище с пыльного пола. Потом забирает оставшиеся два кольца.
– Их мы сможем запечь в пирожные. А вот свиток… Тут придется подумать…
Они отправляют подносы с драгоценностями обратно в сейф, ставят на место картотечный шкаф. Потом запирают клетку бухгалтера, запечатывают офис и отправляются по лестнице вниз. Останавливаются на Нанкинской дороге, забитой деловыми людьми, несмотря на маячащий впереди конец света.
– Я привезу их обратно, – говорит Сысюнь, – когда моя школа кончится, а здесь все снова безопасно.
Отец смотрит на дорогу и качает головой. По-китайски, словно сам себе, он говорит:
– Нельзя вернуться к тому, что пропало.
С ДВУМЯ ПАРОХОДНЫМИ КОФРАМИ и хлипким чемоданом Ма Сысюнь садится на поезд из Шанхая в Гонконг. Там выясняет, что его сертификат здоровья, приобретенный в американском консульстве, расположенном в Шанхае, недостаточно хорош для корабельного медика, которому надо заплатить еще пятьдесят долларов, чтобы он снова осмотрел Сысюня.
«Генерала Мейгса» списали в резерв и перевели на Американские президентские авиалинии, теперь он – тихоокеанский пассажирский лайнер. Это маленький мир шириной в сто пятьдесят человек. Сысюнь получает койку на одной из азиатских палуб, в трех уровнях от дневного света. Европейцы наверху, на солнце, с их шезлонгами и официантами в ливреях, подающими холодные напитки. Сысюнь же принимает душ с десятком других людей, под ведрами воды, голый. Еда ужасная, ее трудно переварить – водянистые сосиски, мучнистая картошка, соленая толченая говядина. Сысюню наплевать. Он плывет в Америку, в великий институт Карнеги, получить степень по электротехнике. Даже убогие азиатские каюты – роскошь, в них не падают бомбы, никого не насилуют и не пытают. Он сидит на своей койке часами, сосет сушеные манго и чувствует себя королем всего сущего.
Они швартуются в Маниле, потом в Гуаме, на Гавайях. Через двадцать один день добираются до Сан-Франциско, порт прибытия в счастливую землю Фусана. Сысюнь стоит в очереди на иммиграционный контроль с двумя кофрами и потертым чемоданом, на каждом по трафарету английскими буквами нанесено его имя. Теперь он Сысюнь Ма – старая личность вывернута наизнанку, как изящный двухсторонний пиджак. Цветные пятна покрывают чемодан – наклейки с корабля, розовый флажок Нанкинского университета, оранжевый – Института Карнеги. Сысюнь чувствует себя беззаботным, таким американским, его переполняет любовь ко всем народам, кроме японцев.
На таможне его досматривает женщина. Она изучает бумаги:
– Ма – это имя, данное при крещении, или фамилия?
Сысюнь путается, поэтому отвечает:
– Нет христианского имени. Только мусульманское, хуэй.
– Это какая-то секта?
Он много улыбается и кивает. Она щурится. Сысюнь на миг паникует, думает, что попался. Он солгал насчет даты своего рождения, поставил 7 ноября 1925 года. На самом-то деле он родился в седьмой день одиннадцатого месяца – по лунному календарю. Перевод совершенно сбил его с толку.
Таможенница спрашивает, на сколько он приехал, цель и место пребывания, хотя все в подробностях изложено в бумагах. Весь разговор, решает Сысюнь, это такая грубая проверка того, может ли он запомнить то, что написал. Она указывает пальцем на кофры:
– Можете это открыть? Нет – другой.
Проверяет содержимое коробки с едой: три китайских пирожных, а вокруг тысячелетние яйца. Она давится, как будто вскрыла чью-то могилу:
– Боже, закройте.
Чиновница перебирает его одежду, учебники, проверяет подошвы ботинок, которые он отремонтировал сам. Загорается при виде шкатулки для свитка, которую Сысюнь и его отец решили спрятать у всех на виду.
– Что внутри.
– Сувенир. Китайская картина.
– Откройте, пожалуйста.
Сысюнь отрешается от реальности. Он думает про своих почтовых голубей, про постоянную Планка, о чем угодно, кроме этого подозрительного шедевра, за который в лучшем случае положена таможенная пошлина, намного превышающая его стипендию за следующие четыре года, а в худшем – арест за контрабанду.
Лицо таможенницы сморщивается при виде архатов.
– Кто они?
– Святые люди.
– А что с ними не так?
– Счастье. Они видят Истинную суть.
– И в чем она заключается?
Сысюнь ничего не знает о китайском буддизме. С английским у него плохо. Но сейчас он должен объяснить что-то про нирвану этой американской чиновнице.
– Истинная суть значит: люди, такие маленькие. А жизнь такая огромная.
Таможенница фыркает:
– И они это только осознали?
Сысюнь кивает.
– И потому счастливы? – Она качает головой и отпускает его. – Удачи в Питтсбурге.
СЫСЮНЬ СТАНОВИТСЯ УИНСТОНОМ МА: простое техническое исправление. В мифах люди превращаются во что угодно. В птиц, животных, деревья, цветы, реки. Так почему бы не в американца по имени Уинстон? А Фусан – волшебная восточная земля отца – со временем, после Питтсбурга, превращается в Уитон, штат Иллинойс. Уинстон Ма и его жена высаживают большую шелковицу на своем голом заднем дворе. Это дерево с двумя полами, оно древнее разделения на инь и ян, Древо Обновления, древо в центре Вселенной, пустое древо, хранящее священное Дао. На нем было построено богатство семьи Ма, оно высажено в честь отца, которому никогда не позволят его увидеть.
Уинстон стоит рядом со свежевырытой землей, черный круг почвы у его ног как обещание. Он не хочет вытирать грязные руки даже о рабочие брюки. Его жена Шарлотта, наследница южных плантаторов, пришедших в упадок, которые когда-то отправляли миссионеров в Китай, говорит:
– Есть китайская мудрость: «Когда лучше всего посадить дерево? Двадцать лет назад».
Китайский инженер улыбается:
– Хорошая.
– А когда лучше всего посадить дерево в следующий раз? Сейчас.
– А! Прекрасно!
Улыбка становится искренней. До сегодняшнего дня он никогда ничего не сажал. Но Сейчас, это лучшее из будущих времен, длится долго и переписывает все.
ПРОХОДЯТ БЕСЧИСЛЕННЫЕ СЕЙЧАС. В одном из них три маленькие девочки едят кукурузные хлопья под ветвями своего дерева завтраков. Лето. Шелковица выпрастывает мясистые семенники. Мими, первый ребенок, девяти лет, сидит среди фруктовых брызг со своими маленькими сестрами, одежда запачкана красным, Мими оплакивает судьбу семьи.
– Во всем виноват Мао.
Утро, середина лета, 1967 год, как всегда в воскресенье из закрытой спальни родителей грохочет Верди.
– Эта свинья Мао. Мы бы были миллионерами, если бы не он.
Амелия, самая младшая, перестает перетирать хлопья в пасту:
– Кто такой Мао?
– Самый большой ворюга в мире. Он украл все, чем владел дедушка.
– Кто-то украл вещи дедушки?
– Не дедушки Тарлтона, А дедушки Ма.
– Кто такой дедушка Ма?
– Китайский дедушка, – отвечает Кармен, средняя дочь.
– Я его никогда не видела.
– Его вообще никто не видел. Даже мама.
– И папа никогда его не видел?
– Он в рабочем лагере. Куда они ссылают богатых людей.
Кармен говорит:
– Как так получается, что он даже не говорит по-китайски? Это подозрительно.
Одна из загадок, на которые так щедр их отец.
– Папа украл мои покерные фишки, когда я его обыгрывала, – Амелия наливает молоко из чашки, чтобы покормить дерево.
– Хватит разговаривать, – приказывает Мими. – Вытри подбородок. И не делай этого. Ты отравишь корни.
– А чем вообще занимается папа?
– Он – инженер. Это круто.
– Это я знаю. «Я управляю поездом. Ту-ту!» И он хочет, чтобы я смеялась при этом, всякий раз.
Мими не выносит глупости:
– Ты знаешь, чем он занимается.
Отец изобретает телефон размером не больше кейса, который работает от автомобильной батареи и может путешествовать повсюду. Вся семья помогает его тестировать. Им нужно ходить в гараж, сидеть в «шеви» – в телефонной будке, как он это называет, – каждый раз, когда он звонит по междугороднему.
– А ты не думаешь, что лаборатории страшные? – спрашивает Кармен. – Как тебе надо там записываться, словно в большой тюрьме?
Мими сидит неподвижно, слушает. Из окна родителей наверху льется Верди. Им разрешают завтракать под деревом, но только по воскресеньям. Утром в воскресенье они могут хоть в Чикаго уйти, и никто не узнает.
Кармен следит за взглядом Мими:
– А что, по-твоему, они там делают все утро?
Мими вздрагивает:
– Слезь с моей волны! Я ненавижу, когда ты так делаешь.
– Как ты думаешь, они там касаются друг друга, голые?
– Не будь мерзкой, – Мими ставит на стол чашку. Ей нужна ясность и место подумать, а значит, необходима высота. Она встает на нижнюю ветку, сердце стучит. «Моя шелковая ферма, – всегда говорит отец. – Только без шелкопрядов».
Кармен кричит:
– Не карабкаться. Никому нельзя на дерево, я говорю!
– Я тебя расплющу, как жука.
От этого Амелия смеется. Мими замирает на развилке. Вокруг свисают фрукты. Она съедает один. Он сладкий, как изюм, но ее от них уже тошнит, за свою короткую жизнь она их уже так много съела. Ветви разделяются. У листьев так много форм, и ее это тревожит. Сердечки, рукавички, безумные бойскаутские значки. Некоторые внизу шерстистые, что ее пугает. Зачем дереву волосы? Все листья имеют зарубки, с тремя главными жилками. Мими срывает один, зная, какой ужас за этим последует. Густая молочная кровь дерева сочится из раны. Именно ее, думает она, черви каким-то образом превращают в шелк.








