Текст книги "Полет на спине дракона"
Автор книги: Олег Широкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
Боэмунд. Кечи-Сарай. 1256 год
– Вот, значит, кто такой твой Маркуз? – Даритай не знал что сказать. – Теперь многое становится понятным. Но как среди всего этого появился ты?
– Как «чёрный вестник» о смерти друга, разве я не рассказывал тебе раньше?
– Увы, я не очень навязчив в своём любопытстве, – признался Даритай, – А ведь и правда. Я никому ещё об этом не говорил. Пока я стоял на тризне, пока просматривал отдельные куски рукописи повелителя, подробности нашей с ним первой встречи возникали перед глазами не раз и не два. Запахи бухарского сада переплетались с навязчиво вкусным ароматом кебаба, нагло отвлекавшим меня от ожидания казни за «чёрную весть». Я рассказал обо всём охотно, с подробностями, впервые за долгие годы, про «боевые барабаны», про Мутугана. Про всё.
– А что было дальше? – спросил Даритай совсем по-детски.
– Дальше я остался при Бату. Уж не знаю кем. И мы с ним попали в ставку его отца на Иртыше. Там-то я и познакомился с Маркузом и с ещё одним человеком – тем самым, который позднее изменил и твою судьбу, Даритай...
– С Делай-беки? – встрепенулся Даритай. – Он не изменил мою судьбу. Он её – создал. Но рассказывай же, пока мы не вовсе пьяны...
Прииртышье. 1222 год
Если бы Бату уехал из дома, будучи повзрослее, он бы сейчас обратил внимание на забавное: раньше эцегэ невольно выискивал в сыновьях черты Темуджина, робко надеясь их обнаружить. Ничего, понятное дело, не находя, он, морщась, глотал сладко-горькое снадобье грусти, к которой давно привык. Без этой вечной обиды скучнее, наверное, была бы жизнь.
Теперь же его, похоже, занимало обратное – не хотелось видеть в сыновьях «священную рыжину». Ведь эта рыжина, как пламя над Сыгнаком, Джендом, Ургенчем и другими городами истерзанного Хорезма, напоминала ему о том, что он поставлен здесь отнюдь не правителем, а скорее грифом над телами своих несостоявшихся подданных. Смотрителем на кладбище, которое предстоит своими руками расширить.
Да, многое изменилось с тех пор, как Бату расстался с отцом. Мелкие обиды Джучи-человека превратились в ровное ожесточение Джучи-правителя. На пиру, который закатили в честь их приезда, разве что боголы не выкрикивали неприкрытую крамолу. Даже недорезанные сартаульские баурчи, окружавшие с некоторых пор отца, вслух горланили то, о чём они с Мутуганом в «учёной яме» только шептались. Если бы не долгое путешествие Бату по их расклёванной земле, если бы не рассказы Ибрагима, это было бы слишком для неокрепшей головы подростка. Но теперь, после всего, он вдруг понял, что готов принять и такое.
Так вот каков его отец? Так вот с кем он теперь?
– Темуджин упился кровью до неподвижности, пожалеть впору. И в брюхо уже не лезет, и жить без неё разучился, будто пьяница без архи...
– Сколько ни всосал, а постаревшие кости не согреваются. Но мало ли более достойных, чем это чудовище, побелевшими скелетами лежат вдоль дорог из-за его ненасытности?
– Зарвавшийся Чингис бестрепетно посылает на смерть других, сам же трясётся, как жертвенный ягнёнок при мысли о собственной.
– Сделать подданных ещё более ничтожными, чем ты сам, – вот хороший повод утешиться. Правда, для этого способ один: мы все должны возлечь гниющим мясом в его могилу. Может быть, тогда ему не будет обидно покидать этот мир, который упрямо шевелится под упревшими ногами.
На хмельную голову слушать такое было даже весело. На следующий день, протрезвев, Бату вспомнил вчерашнее и перепугался. Как реагировать на эти призывы к бунту? Если за малую щепоть такого ещё в Самарканде любому сломали бы хребет, будь ты хоть трижды царевич или ближний нойон.
Может быть, небывалое бунтарство отца – это всего-навсего отголоски прошлого? В таком случае эцегэ делает своих людей, своих подросших детей, бессмысленной жертвой застарелой обиды. Незаконнорождённый Джучи всю жизнь мечтал гордиться своим отцом легко, как дышат дети во сне, как наполняется водой прозрачный родник. Но с первых лет взросления не было родника. Он пил свою горькую любовь, пропуская взбаламученную тину сквозь ноющие зубы. Каждая щёлочка его души была забита этой тиной. Теперь же, оторвав эту истерзанную часть самого себя, он, похоже, уподобился калеке, который рад, что ему отсекли ноющую руку. В его преувеличенных обличениях звучала мстительная радость освобождения от долгих страданий.
Однако... отрезать – не пришить. Замена есть ли?
Поэтому только поначалу восторг «свободных» речей эцегэ закрутил в праздничную круговерть и Бату. Он даже унизился до того, что показал отцу письмо Мутугана, чем, конечно же, предал память друга. Ведь строчки дружеской исповеди не бросают в костёр восторженных выкриков пьяных бунтарей...
Джучи, пробежав воспалёнными глазами пергамент, назвал погибшего друга «умным мальчиком», говорящим «то же самое, что и без того у всех на устах». Это была, конечно, хоть и корявая, но похвала – вот, мол, ещё один человек со всеми нами согласен, – но прозвучала она кощунственно. Стремительно теряя возникшее чувство единомыслия, Бату еле сдержался, чтобы не обидеться за друга... Но обижаться не на что – разве его хотят задеть? Наоборот, испытывают. А ну-ка, мол, сынок, слушай, а я понаблюдаю, согласишься ли со мной или – ведь не зря Джучи разлучали в своё время с детьми – сделался уже послушным орудием Темуджиновой воли.
Эцегэ наивен, решил – если царевичи юны, так на их лицах всё можно прочесть. Уж чему в учебном курене учили, так это чувства свои скрывать. И не радоваться бурно тоже учили... Впрочем, в первый день приезда домой Бату, конечно же, радовался. Искренне, как тот ребёнок, который когда-то покинул эти юрты.
Так или иначе, но проснувшемуся в похмелье царевичу стало страшно. Уж там прав отец относительно чрезмерной свирепости Кагана или нет, но не рано ли кричать об этом на пиру, где табунятся осведомители? Или он нарочно? Тогда на что рассчитывает? Вот тебе, называется, и приехали в родные нутуги.
Темуджин пошлёт тумены на усмирение собственного сына – им всем тогда несдобровать. Поддерживают ли открытый бунт возвратившиеся домой чингисиды-внучата, Великий Каган разбираться не будет – всех в войлок закатает. И хорошо ещё, если в войлок.
Джучи, правда, никогда не отличался легкомыслием – значит, что-то ему от всего этого надо. В чём выгода таких разговоров, если допустить, что рассчитаны они не только на «уши добрые», но и на «уши бдительные»? На уши Темуджиновых соглядатаев, которыми здесь всё наверняка пропитано.
Развеять все эти сомнения, как казалось Бату, мог только Маркуз, возвращения которого с охоты он ожидал с нетерпением. Но наставник, будто назло, как растворился в близлежащих горах.
С матерью разговаривать о таких делах впервые же дни приезда было просто невежливо. Веселиться надо, изображать беспечного жеребёнка. (Вот Орду и стараться не надо, он, кажется, и не вслушивается в эти странные речи.)
Маркуза всё не было, и Бату решил действовать сам. В конце концов, он имеет право на правду. Дела в улусе и его, как наследника, касаются. Что с отцом случится – и Вечное Небо не поведает. А последствия разгребать ему – не Орду же это всё, в конце-то концов, по силам.
Вечером Бату решительно направился в отцовскую юрту, мало надеясь застать его там в одиночестве... «Ничего, подожду», – упрямо уговаривал он самого себя. Вопреки неприятным ожиданиям, Джучи хоть и не сидел наедине со своими думами, но, увидев Бату, всё же быстро удалил из юрты престарелых улемов – с этими сомнительными мудрецами он явно развлекался бессмысленным богословским диспутом. Те, расшаркиваясь, ушелестели за темнеющий полог.
– Я ждал тебя, сынок... – Отец был совсем не похож на самого себя вчерашнего. – Наверное, вы с Орду удивлены происходящим. Однако тебе придётся такое принять... или не принять и уехать обратно – никто не держит. Наш Великий Каган будет утешен хотя бы тем, что внуки предают его недостойного сына... – он улыбнулся, – который вовсе, слава Небу, и не сын. – В голосе скрипела нагнетаемая к удобному случаю обида.
«Ох и любит отец обижаться, ох и любит», – думал Бату, но сегодня он был мало расположен снисходить к подобным трогательным слабостям.
– Ведь вас так долго учили, что убить врага способен любой, это не твёрдость, – продолжал эцегэ, юродствуя. – Твёрдость багатура – погубить друга, брата, родню. Если душа к таким подвигам не лежит – какой же ты воин? Какой «повелитель народов»?
– Погубить «друга, брата, родню», подстрекая их к безнадёжному бунту, – это ли не мужество. Воспарить неподкупным багатуром над костями доверившихся тебе людей – это ли не мужество. Остаться в памяти потомков добрым правителем, помогая врагам раздавить своих, – вот настоящее мужество, – зло огрызнулся Бату, ведь он пришёл сюда не витийствовать.
Бату ожидал, что отец тут же выгонит его вон, но Джучи отреагировал совсем иначе.
– Берикелля! – восторженно вскинулся эцегэ. – У тебя ум, как у взрослого мужчины. А что же Орду – он стал таким же?
– Отец, если ты предпочёл бы видеть таким его, а не меня, – ведь он всегда лизал тебя больше, – придётся огорчиться. Он совсем из другого теста.
– «Теста», – припомнил Джучи, – бабушка Бортэ не рассказывала тебе эту трогательную историю? Про То, как Суду завернул меня в тесто после рождения. Я испортил печень, слушая подобные сказки, а теперь запоздало горжусь... что, похоже, не ношу в себе отравленной крови этой медноголовой мрази.
– Знаешь, в чём разница между нами, эцегэ? По мне, так это валено только с одного конца палки. Темуджин не удержал опасных сплетен в мешке, и вот чем всё кончилось – ты никогда не будешь верховным ханом. Всё остальное – пыль на седле, стряхнуть и забыть. На месте деда я бы меньше мучился, больше думал. Или удавил бы тебя в колыбели... а, уж решившись оставить, сплетни сумел бы пресечь, будь спокоен.
Твёрдые суждения Бату в сочетании с детским, не прошедшим ломки голосом развеселили Джучи, но показывать этого он не стал.
– Ты человек других времён, сынок, и уже не сможешь понять, что не было в те пожелтевшие травы ничего важнее, чем законная принадлежность к родному обоху, важнее, чем кровь. А сейчас она настолько не важна, что...
– Льётся, как архи из проколотого бурдюка... А касаемо Орду могу тебя утешить – уж кто из нас ненавидит законы Ясы, так это он. От него к тому же ты не услышишь ничего, кроме поддакивания.
Джучи наконец-то рассмеялся. Но не покровительственно – доброжелательно.
– С облегчением вижу: ты не очень-то жалуешь поддакивания, это вселяет надежду.
Тут у Бату начисто кончилось терпение. Это сладкоголосые сартаулы потому и проиграли монголам, имея троекратное преимущество, что единого словечка не произнесут, не обвив его плющом занудного красноречия. По всему видно, эцегэ уже успел перенять у побеждённых и этот несносный обычай. Такие разговоры на приёме послов хороши, на струнах хурчинов – в самый раз. А по делу лучше коротко, по-монгольски. И он решил действовать напрямую.
– Отец, мы поняли друг друга в этом – я рад. Но пойми же, я не склонен копаться в твоих душевных болячках, как шаман... Нет желания состязаться с тобой и в медовых юролах. Меня интересует только тело – не цветастая одежда. Рассказывай же, что вы тут затеваете? И проще, проще. Я помогу, куда же мне теперь деваться?
– В-о-он ты о чём. Какой быстрый! А подрасти немного не хочешь? – поддразнил его отец и почувствовал, что этим неуместным и глупым уколом позорит прежде всего себя. Что это с ним? Он заревновал? Но, обладавший необъятным опытом копания в себе, Джучи мгновенно разобрался, откуда ветер дует.
В этом страстном и одновременно холодном выпаде сына – по интонации, по всему – вдруг так ясно и недвусмысленно проявилась его мать, что Джучи оробел. Такое было чувство, что это вдруг она сама вселилась в самонадеянного подросшего отпрыска. И рад бы с ним теперь свысока, да не к чему придраться... Джучи вдруг вспомнил, как этот неуживчивый Бату в те далёкие травы безропотно заглядывал в рот Маркузу, а его, своего отца, не слушался. Оно бы и ладно... Но это же сын самого дорогого на свете существа. Это же ребёнок Уке, которая, укрепив поначалу его мятущийся дух, приручив и обласкав, вдруг снова бросила его в том враждебном лесу... где в первый раз подобрала. Мысли вспорхнули, как перепелиная стая, быстро исчезли в траве. Ах да, что-то он такое обидное сказал сыну.
Но Бату не вспылил – будто и не заметил насмешки, – и тогда вместо извинений Джучи стал рассказывать. Заговорил просто, без выкрутасов, как с ближними нойонами на каждодневном совете:
– Темуджин дал нам четыре тысячи воинов... как дар великий. Но у него для нас больше нет. Я говорю – не удержать с такими силами улус. А он мне своё надоевшее: «Привечай достойных, в страхе держи непокорных... Сартаулы под сапогом, чего ещё надо?» Гоняясь за зайцами, Великий Хан забыл про волков.
– Четыре тысячи, только-то? – Бату не предполагал, что дела идут настолько плохо. – На что же он рассчитывает? Дед уж какой ни есть, но никак не глупец.
Наконец-то с ним говорят о главном – достучался.
– В том-то и дело. Он думает, достойные из покорённых спешат пополнить наши ряды. А непокорных шугануть слегка – они и забьются в нору. Всё не так.
Он тут всех против себя настроил бессмысленной свирепостью. Достойные спешат пополнить ряды его врагов. Повезло ещё, что Джелаль-эд-Дин пока на юге, а местные силы разобщены. Но сколько не жги, не руби людей за желание дышать – потребности лизать гутулы у них не прибавляется. – Джучи вздохнул с таким видом, будто собрался спасать выжившего из ума старика от его же глупостей, и продолжил: – Как у отца всё просто. Быку – кнут, храбрецу – сабля. Припугни одних, одари других. Страви врагов друг с другом. И будет всё по воле Неба. – Тут его глаза, вдруг резко, без перехода, засияли воспалённым ожесточением. – Или твой добрый дедушка иного желает? Знаешь чего? Чтоб все мои люди легли тут костьми, как толпа из хашара. Легли, но удержали до поры до времени северные границы. Удобно, правда? Меня, непокорного, с другими непокорными стравить. Самому же, отдохнув, новых людей сюда привести, вышколенных, обученных, не знающих, что здесь творилось. А слава – ему, Великому Потрясателю...
– Наверное, в последнем ты прав, эцегэ, – грустно отозвался Бату. – «Не беспокойся за тигров... лучше подумай, кого грызть шакалам», – такое он сказал Мутугану. Темуджин умён, он воюет с шакалами. И мы для него – шакалы. Я ехал сюда и всё думал: почему тебе улус? Почему не Джагатаю любимому, не Тулую, наконец? Так оно и есть: любимчиков прибережёт, а мы, строптивые, – хашар, передовые алгинчи, смертники. Даже если и так, то зачем тебе ворошить осиное гнездо раньше времени?
– Выбор у нас небогат, сынок. Ты же ещё ничего не знаешь. Вот послушай. Наши четыре тысячи не слишком ладят друг с другом. Например, мангуты[81]81
Мангуты – одно из племён, входивших в состав коренных монголов.
[Закрыть] строги, отважны – их, как верного волкодава, куда угодно посылай, но... только не против «природного» Темуджина. Кераиты, напротив, Чингиса не любят. У этих другое – всё мечтают своего Мессию Распятого главным богом утвердить, им только щёлку оставь, затекут и туда. А как я такое могу допустить? Кругом сартаулы. Попробуй тронь их Аллаха – любой заяц во льва превращается. – Джучи раздражённо стукнул по войлоку, распалился: – Улемы разговаривают со мной, как с упрямым дикарём, который не хочет понять, что вера их – единственно верная. Они не спорят – своё доказывают.
– Лосей по осени мирить – воткнут рога с обоих боков, – понимающе кивнул подросток, – но Темуджину это удавалось.
– Удавалось... – зловеще передразнил Джучи, – что ты об этом знаешь, хилгана зелёная. Чтоб волки друг друга не грызли, запустить их в чужое стадо, да? А дальше что? Вот представь... грабить-жечь больше нечего, что тогда? Опять все меж собой передерутся! Значит, вперёд, без передышки, к Последнему морю! «Стоячие воды зарастают тиной»! Слыхали... – Джучи уже кричал, сейчас он не с Бату, с самим Темуджином как будто бы спорил. – Значит... значит, грабёж без конца? Без передышки? Это уже будет не завоевание, сынок. Это будет – уничтожение! Самих себя! Неудержимый порыв бешеной собаки!
Джучи, похоже, крутился вокруг таких забот уже давно, да всё не впрок. Кружил, как мерин, привязанный к столбу. Но в речах был азарт не мерина – племенного жеребца...
– Ну хорошо, пусть даже так, но что это даст? Пустыню, пропитанную солью-гуджиром? – отдышался хан. – Людей у нас не хватит на такое геройство, уже не хватает. Все поляжем костьми, чтобы стравить одних разбойников с другими, да? – Он сбавил тон и почти прошептал, упрямо... со стоном: – На такое тратить жизнь – не хочу... Очень старался, половину её отдал на скачки бешеных собак. Теперь – НЕ ХОЧУ.
– Я понимаю тебя, отец. – Бату постарался остаться спокойным. Стрекочет при опасности сорока, человек – думает. Однако в поговорках легко, а в жизни? – Расскажи про врагов.
– Меркиты (наши с тобой «земляки») луки не бросили – покоя не дают. Эти кровники – с ними мира уже не сделаешь. Отлови их ребёнка, пожалей – подрастёт и отравит. Их не так уж и много, но они, как мехи в кыпчакском горне. Все дуют, раздувают тамошние костры в один пожар. Теперь про кыпчаков. Они и друг с другом не очень ладят и, если бы не это, давно бы смели нас. Ещё и на Онон проскочат – дай срок. Пока Темуджиновы орлы с джурдженями да сартаулами развлекаются – ударят в глубокие тылы. У кыпчаков есть вождь, Бачман его зовут. Его кочевья, слава Небу, далеко, но не иначе хочет превратиться Бачман в здешнего Чингиса. Дай срок – и превратится. Не так давно опять отбили их набег. Но табун жеребцов они умыкнули-таки и людей посекли. Чем дальше, тем наглее.
– Людей посекли и табун умыкнули, – задумчиво расставил Бату события по степени важности. – Это всё?
– Подосланные мухни Джелаль-эд-Дина всё подбивают горожан Гурганджа на восстание. Когда брали мы его, твой ретивый дядя Джагатай невзначай плотину разрушил. Местные уверены – разрушил нарочно, чтобы город за непокорство наказать. Но таджики, слава Небу, воины неохотные.
– Ничего, на юге и гузы, и канглы с карлуками – эти охотные. Ещё что?
– Буртасы, булгары, башкиры, меря, мордва. Все рыскают, принюхиваются, пока боятся. Не знаю, что у них там, и они не знают... Слухи про Темуджиновы победы к ним раздутыми доходят. Темуджин, кстати, всё «дальних стрел» ко мне посылал. Иди, мол, развороши, не давай с кыпчаками спеться.
– Теперь всё? – Бату становилось всё тяжелее играть в спокойствие.
– Недавно восстали кыргызы... Пока притушили. Бывшие гулямы Мухаммед-шаха после его поражения от безделья маются. Им тоже кушать надо, вот и грабят всех – не разбирая. Кажется, всё перечислил. Или мало тебе? Учти, что даже по отдельности они нас по количеству людей превосходят.
– Утешил ты меня, отец, нечего сказать. Стоя в отаре ТАКИХ невзгод, ещё и бунт затеваешь? – схватился за голову Бату. – Разгребай – не разгребёшь.
– Без бунта затопчет нас отара, как беспомощного зайчонка в траве. На бунт как раз и все мои надежды. Джелаль-эд-Дин подбивал народ на борьбу с Темуджином, с ним не пошли. Почему, не знаешь? Или, может быть, так сильно монголами запуганы?
– Джелаль умён, отважен, но болезненно жесток. Шкуры наших воинов снимал, – вспомнил Бату про письмо.
– Не только наших, туркменов тоже... и горожан. В восставшем Самарканде беспомощные горожане тела его гулямов на куски рвали. Его нухуры (из канглов и карлуков) – давний кошмар здешних ночей, но Темуджиновы дарагучи не лучше. Бьются меж собою – пусть и бьются.
– Хочешь, чтобы сильные рвали друг друга, а шакалы грызли их тела? Этого хочешь, отец? Так и было в землях шаха Мухаммеда до нашего прихода, – подражая Обнимающему Кагану, Бату картинно ссутулился. Эту манеру Великого знали все. Он озорно улыбнулся, вспомнив друга Мутугана. Что-то прояснялось, но не всё.
– Вольно представлять в гадливом свете всех, но не себя. Не так тут всё было. До прихода монголов эту землю истязал взбесившийся лев-людоед, потом с востока приполз бешеный тигр. Гололёд ли, засуха – одинаково стадам околеть.
Теперь Джучи превратился в того полководца, которого любили нухуры, – решительного, свежего, как утренний ветер, напористого. Бату даже залюбовался, загордился, в который раз за эти дни меняя своё мнение об отце. Может, и вправду – это выход?
– Если докажем здешним дехканам, купцам и честным джигитам, что мы не из этой безумной породы, за нами пойдут. Пойдут те люди, которые согласны драться, чтобы не было драк. Кто уважает людей и не похожих на себя, кто хочет плести своё счастье сам, а не сдирать его с чужого плеча, как халат. Даром я,что ли, здешних сартаульских мудрецов привечаю, этих дервишей, улемов, казиев? Они нам славу создают, разъясняют уставшему народу, что не считаем его травой, что и веру здешнюю уважаем, что мира хотим. От них и знаю – пойдут за нами люди.
– Ну хорошо, пусть даже и так... Не рано ли шкуру послушания с себя срываем?
– Я Мизиру молюсь, чтобы не выдержал Темуджин. Чтоб речи обидные (которые вы с Орду во время праздника слышали) соглядатаи десятикратно раздутыми к его ушам приволокли. Он вспылит, испугается... и пошлёт на нас войска.
– Ну и что? Устоим?
– Сейчас устоим, позднее – не сдюжим. Туркмены готовы нас поддержать. Купцы сартаульские, горожане, улемы сами на войну не пойдут, а денег, чтоб гулямов нанять, обещали. Сейчас земля войной разорена – неприкаянных джигитов из мусульман ой как много маячит по буеракам. Темуджин их не любит, они неуживчивые, что на уме – не поймёшь. Да и не в этом далее дело. Он на усмирение магометанской страны несторианские тысячи пошлёт, чтоб не сбежали ненароком к единоверцам, а те мусульман презирают. Несториан и у нас немало.
– Воинов, простых воинов, не священников твёрдолобых... Уговорим, обласкаем. Что до самих монголов – война на износ уже всем надоела... Добычу домой не привезёшь... И люди в коренных улусах почти голодают. Десятками, сотнями под наши знамёна переходить будут, если пообещаем людям мир и возможность вольно кочевать, как в прежние времена.
– Но почему именно сейчас, не позднее, – сказанное отцом начинало казаться Бату разумным.
– Пока силы есть и люди живые. Позднее, с меркитами и кыпчаками воюя, утомим коней и людей погубим.
– Погубим людей и коней умучаем, – опять расставил Бату эти понятия по степени важности, ему очень хотелось с эцегэ согласиться, но что-то мешало... как камешек в гутуле. Дадут ли время вытряхнуть камешек, а надо бы.
– Ну что, убедил я тебя? – Джучи стало стыдно за эту излишне пламенную речь, произнесённую перед стригунком. Не по чину старания.
– Не знаю, – наморщился тайджи. – Думать буду.
– С Маркузом своим любимым, да? – спросила всплывшая ревность.
– У меня и своя голова не оторвана.
Бату, пошатываясь от напряжения, прошёл-прополз мимо дремавших, опершись на копья, тургаудов. Их квёлые лица сами по себе ни о чём не говорили – настоящий, опытный нухур при опасности мгновенно сбросит полудрёму.
«Не тот сторож, кто столбом стоит, а тот сторож, кто силы бережёт», – так говаривал Мутуган. И всё же, если бы тургауды стояли чётко и слаженно, как они сами выстаивали когда-то с Мутуганом в «учёной яме» свою смену (попробуй не постой), это было бы маленьким, но так необходимым сейчас для царевича доказательством правоты его отца. «Всё, хватит на сегодня забот», – решил он и направил коня, казалось бы тоже беспечно дремавшего на ходу, к материнской юрте.
Боэмунду дали отдельную юрту, белевшую новеньким войлоком, несколько лежанок-ширдегов, отполированный китайский казан, не касавшийся огня своим сияющим задом, трёх поджарых сартаульских жеребцов соловой масти, видавший виды, но добротный персидский меч с костяной рукояткой, а также много мелкой всячины. Кроме всего этого, он обзавёлся домашним мальчиком-рабом.
Такова была плата за чёрную весть, привезённую им из душной Индии вместе с не самым весёлым рассказом о себе самом.
Этот странный народ, в диком обществе которого Боэмунд провёл уже не один месяц, не переставал его удивлять. Они убивали легко, как играли, с детской улыбкой, а иногда с таким же детским безоглядным ожесточением. Они вычищали от всего шевелящегося непокорные города и вдруг... оделяли подарками, в приливе... нет, не жалости, сопереживания к чьей-нибудь совершенно чужой судьбе.
Они не прощали предательства, но удивительно не обижались на подтрунивания, граничащие с оскорблением. Они не терпели двуличия и то, что у сарацинов считалось вежливостью, здесь сходило за хамство.
Что он такого хорошего сделал этому погибшему Мутугану – ничего. Да и что он мог? А тот ему вдруг безоглядно доверился и каким-то непонятным образом обязал доверие оправдать. Жизнь давно тяготила Боэмунда, но казалось – он нужен, и этого было достаточно, чтобы держаться на плаву, не переселяться в другое, ещё неизвестно насколько лучшее, тело. Теперь вот на его дороге встретился Бату, которому он достался от Мутугана в наследство. Царевич слушал истории из жизни чужого человека с такой не посторонней заинтересованностью, так хотел вернуть ему утраченную радость жизни, что как тут не поддаться, не попробовать ещё раз... Уже в который раз.
Мир состоял из злых чудес всегда, всегда.
Катары[82]82
Катары – религиозная секта на юге Франции и в Испании, её представители верили в переселение душ и считали материю злом, от которого нужно освободить дух.
[Закрыть] из Безье утверждали, что жизнь и материя – от дьявола. Они проклинали любовь и восхваляли оргии, как орудие истощения тела, как орудие избавления души от плотской тюрьмы... Их речи были страшны, а жизнь весела, разноцветна и содержательна. Они легко относились к смерти, но не трогали даже кур.
Католики считали этот мир творением Божиим, воспевали «всякое дыхание его», которое Господа славит, воспевали любовь без греха, чистую, как утреннее небо. Их речи были вдохновенны, но жизнь – грустна и однотонна, как монашеская ряса. Они покрывали смерть глянцем монументального величия, отшатывались от неё с суеверным ужасом, как от страшной старухи с косой, и много, очень много убивали.
Боэмунд был человеком, который не смог расстаться с детством. Разве можно забыть угрюмых жизнелюбов, секущих мечами весёлых людей? В Безье умирали весело, с шутками и прибаутками отправляясь в другую увлекательную страну. Этот весёлый праздник освобождения от греховных тел живёт в Боэмунде. Яркие краски этого карнавала не меркнут в его душе, как те факелы, которыми он жонглировал перед сумасбродной публикой, как те посеребрённые мечи, от которых он уворачивался – было у них и такое представление. Тогда, в Бухаре, монголы приняли его за необыкновенно обученного воина, а он никогда не воевал, он никогда не умел это делать... Только потом, в угрюмой, жертвенной Акре он протягивал рыцарям натянутые арбалеты, потому что за это его кормили.
На пути сарацинского каравана, в Лравии, злые чудеса продолжались. В весёлом Безье, ещё мальчиком, он никак не мог понять, почему его яркий карнавальный костюм – это Цепи Демона. В рубище раба такое понималось легко. Но отчего же другие, идущие с ним, так цеплялись за свою загубленную жизнь, именно сейчас... когда вот она – рядом – возможность легко с ней расстаться? Почему те, красивые, блестящие, которых крестоносцы кололи сквозь шёлк, умоляя Бога избавить их от мучительной жалости, почему те, кого давили, улетали из своих роскошных тенёт смеясь? А эти пленники, унижаясь, падали в равнодушный песок с покорных колен и, казалось, так и оставались навеки со своими измученными телами среди песка.
Детство не закончилось для Боэмунда, так и не перешло в беспечность зрелости. «Люби врагов своих», – говорили христиане.
Причина любить своего врага всегда есть. К примеру, за то, что тот нанёс меньший вред, чем мог. Его хозяин-купец к подобной благодарности своего раба даже призывал, хоть и был слугою Аллаха, не Христа. Всё-таки он сделал его не «чёрным», но «белым» евнухом. «Слегка обстрогал, так ведь не отрезал... тебе же на пользу. Рабыни к таким льнут, не боятся пузо обрести – чего и кручиниться?»
Тут он не лгал. Среди тех, кто держал крепкое хозяйство купца, были и такие, как Боэмунд, «белые» скопцы. И грешных утех они совсем не чурались... напротив. Потаскухи бухарского дна как раз и лезли к таким, тут уж точно чего лишнего не нагуляешь. И не только потаскухи – надоевшие хозяину наложницы гарема тоже не дремали и втихаря Боэмунду подмигивали.
Если бы не звёзды в глазах купеческой дочери, может, и он не отказывал себе в приторном грехе... Но нет. Как заморозило всё внизу живота, когда лекарский ножик коснулся корня жизни. Толком даже не объяснишь себе – почему? О чём он, неразумный, размечтался, какую мечту потом похоронил? Чего же он хотел, безумец?
Но всё же с тем купцом было проще, чем со следующим повелителем.
Последний хозяин (тот, кому Боэмунда препроводили в виде приданого жены) его не бил, нет... Он хотел показаться самому себе справедливым. Всем своим видом давал понять, что считает его, евнуха Бамута (оскоплённого отцом невесты) не скотиной говорящей, не вещью, а умным, достойным человеком, попавшим волею Аллаха в такую беду. Он беседовал с ним, советовался. Однако на самом деле этот раб не был одушевлённой частью жизни, Боэмунд к людям из плоти и крови приходил, как призрак из пустоты, как джин, вызываемый из сосуда в миг нужды. Он видел жизнь, но не жил. А ОНА? Она смотрела на него, как на могилу, пыталась быть верной его памяти. Он же познал ещё и муку наблюдать с «того света», как подтачивается эта верность, словно околдованная страшным «заклятьем медленных слёз», – по капельке, по капельке. В тяжёлых беседах с её мужем Боэмунд невольно снимал с себя скорлупу отстранённой покорности, превращался в прежнего, в живого, деятельного. И каждый день он вновь переживал своё превращение из человека в отвратительную жабу.
Надсмотрщики каравана относились к нему куда свирепее, но это было переносимо, потому что он быстро приспособился. Чего трудного? Ничего. Зазевался – получи, не зазевался – тоже получи... Ну и что, и такое бывает. И ветер иногда налетает внезапно, и песок за шиворот во время самума сыплется ровно и беспощадно. Даже те, что измывались над «живым товаром» сверх меры, вымещая, например, на «франках» злость за своих друзей, взятых в плен их соплеменниками, вызывали скорее покровительственную жалость, а не злость. Не у всех, но у него, по крайней мере. И у душ, окрепших для молитвы за врага, как учил Христос, по крайней мере.
Когда его вели на верёвке по пустыне, он представлял себя частью Неприступного Света, закованной в тленную скорлупу. Били не по нему, били по скорлупе. А его добрый, красивый, удачливый хозяин – наоборот – каждый день вынимал из него осколок Бога, каждый день убивал его душу своим искренним участием. По капельке, по капельке.