355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Кризис воображения » Текст книги (страница 9)
Кризис воображения
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:29

Текст книги "Кризис воображения"


Автор книги: Автор Неизвестен


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)

О ДИНАМИКЕ СТИХА

(Б. Пастернак)

Первое впечатление от стихов Пастернака – непонятность. кажущаяся косноязычием, загадочность, тревожащая и волнующая воображение. Это ощущение превосходно передает И. Эренбург в своих «Портретах русских поэтов». «Речь Пастернака – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса».

В начале творчества – хаос, но Слово носится над ним и творит из него мироздание. Ни опыта веков, ни упорного труда поколений для поэта не существует: он должен все сделать с начала. Свое видение мира – еще не бывшее – он выразит в словах – еще никогда не звучавших, – вот отчего язык его кажется нам «явно чужим». Старые наименования, условные обозначения и привычные связи разрываются, рушатся. Что делать грамматике с этим исступлением, ужасом и восторгом души, только что прозревшей? Что делать логике при этом разливе словесной стихии, выходящей из всех русел, затопляющей все берега, сносящей все вехи? Поэзия Пастернака – земля после потопа: во всем: «дух сырой шюгорклости», на всем «мокрый нахлест счастья» и влажный олеск, и бриллианты капель, и струи, и брызги, и потоки воды.

У капель тяжесть запонок И сад слепит, как плес, Обрызганный, закапанный Миллионом синих слез.

Не удивляйтесь загадочности этого мира – текучего, колеблемого; его волнующимся очертаниям, его изменчивым, ускользающим формам. Он погружен не в воздух, а в воду – оттого так змеятся, раскатываясь, предметы, так преломляются, то удлиняясь, то сжимаясь, линии, так мгновенно загораются и гаснут краски. Переставлена перспектива, неуравняемы пропорции – все в движении – зыблется и дрооится. На блики, на солнечные пятна распыляется мирВ водной поверхности опрокинуты деревья – под поверхностью в зеленоватом свете бродят тени – рыбы и цветы. Нет ни конца, ни верха – ни веса, ни измерений, ни пространства. Хаос. «Когда любит поэт, – говорит Пастернак, —

…хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых

Глаза ему тонны туманов слезят…

Он застлан… Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает – нельзя:

Прошли времена, и – безграмотно».

В языке Пастернака клокочущее напряжение жизни. Он «без грамотен», потому что грамота убивает слово. Для грамоты существуют алгебраические значки и их условные отношения. И чем эти значки и отношения абстрактнее – тем лучше. Поэт же заменяет алгебру гармонией, возвращает нами утраченное ощущение живой реальности языка. Звуковая ткань речи воскресает под его рукой; он нащупывает каждую нить, располагает слова по созвучности внутренним соответствиям и откликам. Он строит единство тональностей, как организующее начало стиха. И из звука нередко вырастает образ и вылетает мысль.

Прислушайтесь:

Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,

Что в грозу лиловы глаза и газоны

И пахнет сырой резедой горизонт.

Звуковая тема р–з–н (резон), проходя через вариацию л–с–н (гроза, глаза, газоны, сырой, резедой) на фоне протяжного о–а–о создает как бы второй ритмический ряд, как бы резонирующую среду для четверных амфибрахиев этих строк.

Для Пастернака безразлична степень случайности созвучия: сближения по звуку самых отдаленных смыслов особенно выразительны, когда он говорит: «уплывает звоночек сплошным извиненьем» или «плеща по площадкам» или «В волчцах волочась», «душа–душка», «каплей капленный», «белеющим блеяньем», «шлюзы жалюзи» – образ возникает неожиданно: это фонетика, ставшая метафорой, это – каламбур, превращенный в лирику. Звуковые повторы, создавая вторую ритмическую линию, взрывают инерцию строфы. Рассмотрим, как это построено:

Но вот эту ветку вносят в рюмке

И ставят к раме трюмо.

Кто это гадает – глаза мне рюмит

Тюремной людской дремой.

Здесь каждый звук – элемент ритма. Главный ход т–ри ~м (рюмке, трюмо, рюмит, тюремной, дремой) – от чего Рифмы, и выбор слов и образы.

В автоматизме привычной речи утрачено ощущение корневого и морфологического смысла слова. «Внутренний образ» исчез под слоем «пыли веков». Но ведь Пастернак живет во времена ископаемых» – для него речь – не операция ума, а творческий акт. Слово он не только слышит и видит. Наши клише он принимает всерьез, наши «фигуры» понимает буквально. На этом приеме смыслового каламбура строит эффектные сопоставления. Вот мы говорим «снег валится»; для нас этот значок равен другому «снег идет» или «снег падает». А у Пастернака:

Снег валится, и с колен —

В магазине.

Т. е. «а поднявшись с колен» – ведь «валится» на колени.

Или: «Падал жар ничком» и, наконец, «внутренний образ» как композиционный прием.

Лодка колотится в сонной груди,

Ивы повисли, целуют в ключицы,

В локти, в уключины – о, погоди,

Это ведь может со всяким случиться,

где корневое родство «ключиц» и «уключин» порождает все развитие образов: лодка – сердце, сонная гладь – сонная грудь.

Художественный синтаксис Пастернака заслуживает особого исследования. Мы принуждены ограничиться немногими замечаниями. «Хаос» нового мироощущения организуется в синтаксис; в нем разрушаются старые связи и создаются новые. Никаких потаенных дорожек, по которым внимание скользит усыпленное, ни «подчинений» и «соподчинений», ни «главных и придаточных членов предложения». Все – важно, все на одном плане, все нагромождено; логические плотины прорваны, где уж тут думать о «порядке слов»! – кутерьма, «бухты–барахты». Напряжение и устремленность предельные: – несметные миры «ломятся» в окна и двери – жадные, шумные, неистовые. Грамматические подпорки ломаются, наспех сколачиваются какие то новые конструкции и в них сваливаются, втискиваются слова. Иногда – просто инвентарь – одни существительные; иногда впопыхах забыто подлежащее; нередко – сжато до непонятности, а то, наоборот – конца не видно, да и нет конца.

Два ряда пересекаются, перебивают друг друга.

Ужасный! – Капнет и вслушается,

Все ли он один на свете,

Мнет ветку в окне, как кружевце,

Или есть свидетель.

Перебой конструкций, один ряд: «капнет и вслушается», «мнет ветку» и т. д. и другой ряд: «все ли один на свете, или «есть свидетель».

Или:

…там, где кривят и коверкают,

Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт,

И трутнями трутся и ползают…

Здесь вторая строчка разламывает конструкцию: кривят, коверкают, трутся и ползают. Напряжение мира столь велико – что целая фраза вбирается в одно слово, – и оно так вырывается, как восклицание из потрясенной души. Когда мы кричим «пожар!», мы не думаем о том, что в предложении должно быть по крайней мере два термина. Это – словесный жест, эмоциональная реакция на события. У Пастернака на все слова – жесты, возникшие из междометий.

Вот «гроза»:

– Ночь в полдень, ливень – гребень ей!

На щебне, взмок – возьми!

И – целыми деревьями

В глаза, в виски, в жасмин!

Осанна тьме Египетской!

Хохочут, сшиблись, – ниц!

Это не «описание» грозы, это – сама гроза. Логический аппарат фразы доведен до минимума; изобилуют эллипсы, сокращенные формы, тире. Все многообразие мира у Пастернака охвачено одним жизненным порывом – все несется одним потоком. Где грань между «внутренним» и «внешним», между душой и «намокшей сиреневой ветвью»?

И сады, и пруды, и ограды, И кипящее белым воплем Мироздание – лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной.

Поэтому, в сущности, нет в его стихах ни метафор, ни сравнений: эти фигуры требуют двойственности терминов, а с поэт не знает. Явления природы ли, души ли различаются лишь по напряжению чувства. Так, и лодка плывущая по глади становится сердцем, бьющимся в груди, и «душевное биение» развивается в ритме пейзажа.

Образ любимой («розы на боку», «стянула платком») вздымает вихрь страсти, головокружительный ритм подхватывает слова, образы, и Ее, и весь мир.

…И объявить, что не скакун,

Не шалый шепот гор,

Но эти розы на боку

Несут во весь опор.

Не он, не он, не шепот гор

Не он, не топ подков,

Но только то, но только то,

Что стянуто платком.

Динамика души обнажена до конца. Все «производное» сброшено – один первоначальный «разряд страсти». Из него рождается движение, которое дифференцируясь, создает лестницу явлений и понятий. Мир и сознание тождественны, поэтому:

Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои

поэтому порыв воли может разразиться грозой в лесу, а тучи могут «баюкать» тоску поэта:

…шли пыльным рынком тучи,

Тоску на рыночном лотке,

Боюсь, – мою Баюча.

Пастернак взрывает русский поэтический язык. В его творчестве показаны возможности новой словесной формы.

О ТВОРЧЕСТВЕ АЛЕКСЕЯ РЕМИЗОВА

«Оттого ли, говорит Ремизов, что родился я в Купальскую ночь, когда в полночь цветет папоротник и вся нечисть лесная, водяная и воздушная, собирается в купальский хоровод скакать и кружиться, и бывает особенно буйна и громка, я почувствовал в себе глаз на этих лесных, водяныя и воздушных духов, и две книги мои «Посолонь» и «Морю–Океану» в сущности рассказ о знакомых и приятелях моих из мира невидимого – «чертячьего».

И эти книги – необыкновенные.

С названиями и определениями к ним и подойти нельзя. Для этого жанра следовало бы новое слово выдумать. Рассказывается о духах, чертях, нечисти – и не «фантастика». Фантастика – воздушна, бесплотна, соткана из снов и туманов: гляди издали, не шелохнись – не то рассыплется. Все зыблется неуловимо – «игра воображения»… У Ремизова «вещность», конкретность, натурализм чертячий. И жизнь буйная, громкая – жизнь разбухшей весенней земли, жадных почек и листьев, жизнь зверя, камня, цветка. Все эти «духи земные» – не иносказанье, не поэтические фигуры, а самые настоящие «жители». Кто на них глаза не имеет, толкует, как слепой, об явлениях природы да о древних поверьях. Вот, например, живет Кострома (по ученому: олицетворение хлебного зерна), живет не как символ, а сам по себе: «на зеленой лужайке заляжет; лежит–валяется, брюшко себе лапкой почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается».

Или Коловертыш: «трусик, не трусик, кургузый и пестрый. с обвислым пустым, вялым зобом». Живет он в избушке у ведьмы: «У самых дверей – ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш».

А на болоте другой «лешка»: «Весь измоделый, карла, квелый, как палый лист, птичья губа – Болн–бошка, востренький носик, сам рукастый, а глаза, будто печальные, хитрые–хитрые». Так придумать нельзя – разве не чувствуется точная запись с натуры? А о ком – вскользь только, одним словом обмолвится, но в этом слове – вся полнота живого опыта, долгого интимного общения. Поэтому то ремизовская «нечисть» и не пугает, хоть и шумит она, проказит. возится, хоть и любит подурачить да побеспокоить человека, а не злая. О «жутком» рассказывает автор, делает «страшные» глаза, но не забывает, что чертенята – его «приятели». К одной фразе даже примечание есть: «Эту фразу надо прочитать так, чтобы действительно слушатели забоялись»; но рассказчик улыбается лукаво: «Ага, напугал я вас!»

И все повествование, как солнечным светом, пронизано нежностью. Веселится, искрится, звенит на все голоса и Движется, движется «весенняя нечисть». Никакие описания пРироды, никакие гимны миру не заглушат радостной суматохи, этого писка и визга. Из всех щелей, из всех выбоин, из под кочек и кустов, из оврагов, лесов и рек – выползают таинственные существа; срываются с веток, скатываются с выпрыгивают из моря – со всех сторон – сколько их, всех и не пересчитаешь: «домовые, домихи, гуменные, банные, лесунки, лесовые, лешие, листотрясы, кореневые, дуляные, моховые, полевые, водяные, хлевники, гужаки, аорожие и облом, костолом, кожедер, тяжкун, шатун, ' хитник, лядащик, головохвост, ярун, долгоносик, шпыня, куреха ишепотун со своею шептухой». До Ремизова знали мы и обряды и поверья, и сказки народные; но были они распределены по своим «твердо определенным местам» и стали «фольклором». А он взглянул на них своим «глазом» мудрым и детским – и вдруг воскресли. Когда то любовь, отгорев, оставляла миф: миф застывал в обряде и забывался в игре. Ремизов от хоровода восходит к мифу, детская игра в «Кукушку» или «Кострому» раскрывает перед нами глубинную древнюю основу: обряд оживает, и эмоция разливается потоком по высохшему руслу.

Искусство Ремизова в изумительной своей простоте загадочно. Можно классифицировать и обнажать его приемы, можно подмечать и описывать его «манеры» – но все же из сетей анализа самое существенное выскользнет. Обобщать, сравнивать – значит потерять его безвозвратно. Ибо приемы его – оборотни, – они в движении – не застыли и не остыли еще. Причудливые, изменчивые, всегда неожиданные, полные самых противоречивых смыслов. Сказочник, друг чертячий, добрый кот Котофей Котофеевич, шутник и выдумщик оборотится вдруг монашком смиренным, тихим п благостным «проходящим дни свои у некоего старца в научении». И вся «нечисть» сгинет внезапно в звоне монастырских колоколов, в ладонном духе, в свете чистых риз Господних. Так же бесхитростно ведет свой рассказ скромный послушник; те же слова немудреные, от сердца незлобивого; внушены они древними сказаниями и христианскими легендами. Вся разница не в окраске даже, а в нюансе – но все разом изменяется. Ритм иной, голос не тот, – церковность, молитвенность умиленная: келья вместо степи языческой: «перед вратами рая под райским деревом за золотым столом сидят угодники» – и стелется благовест над Русской землей от Печерской в Киеве до Святой Софии в Новгороде и от Исакия до Успенского в Москве.

Русь святая, благолепная, исхоженная мучениками и чудотворцами; простирает над ней Божпя Матерь свой покров, затканный звездами, благословляет ее «трижды великим благословением» Никола Милостивый. Каждое слово в «Отреченных повестях», – «Лимонаре, луге духовном», как самоцветный камень, на Плащанице – блеск в нем, и жар, и крепость невиданные. В «Посолони» сказ торопливый, с прибауточкой, с ужимкой и смешком, то нараспев задорно так, то шепотком, чтобы «забоялись» – в «Лимонаре» – важно–замедленный, тихий и благовейный, книжный чуть–чуть и вразумительный; читает автор со тщанием по «чудной книге, писанной полууставом», будто указкой<водит>.

«Богородица держала на руках Сына Христа, собиралась в дорогу. Иосиф хлопотал у саней, разговаривал с Сивкой и, усадив Богородицу с Младенцем, махнул старик рукавицей. И побежала лошаденка по дороге в цыганскую землю, как указал Иосифу ангел, в Египет».

Словесное искусство Ремизова основано на тончайшем чувстве ритма: ритм движет его композицией, обусловливает синтаксические конструкции, порождает образы. Автор «Крестовых сестер» и «В поле блакитном» не только слышит слово, но и знает его по весу и на ощупь: бывают у него слова маленькие и очень тяжелые, – другие на вид грузные, а ничего не весят – пустышки: одни – гладкие и ловкие, другие неповоротливые и шершавые. Иное слово, как камень. всю фразу вниз потянет; а иное – невзрачное – на своем месте вдруг просияет. Слова его то нанизываются, как жемчужины: то, как мозаика, плотно друг к другу пригоняются, то стеною вверх строятся. И какое их множество – и знатные, и «подлые», и ученые, и народные, и торжественные. и «разговорные», и разные славянизмы, и архаизмы, провинциализмы и т. д. Одни любят простор – раскатистые периоды; другие – быстрый бег, тесноту, коротенькие пред ложения. Одни тщеславны – надо всеми хотят господствовать, другие – робкие – жмутся друг к другу; есть и старые, и молодые, и чистенькие, и запачканные, и аристократы, и нищие. Об искусстве Ремизова ритмически организовывать словесную массу можно было бы написать целое исследование. Его язык – особый; звучание и выразительность его – неповторимы и неподражаемы.

Каждое его прикосновение к слову – творческое. Берется он за труднейшие задания: за движением его фразы следишь со страхом и изумлением; цель сперва кажется недостижимой; да ведь эти слова так прозвучать не могут, никогда они так не звучали – не выдержит фраза такого напряжения, не может так высоко взлететь, так круто повернуть! И вот же – звучат, взлетают, поворачиваются, будто и усилия никакого не было.

Сожмет он слово и не выпускает – переломает, вывернет по–своему – и выйдет оно из его рук – еще краше, еще крепче. Даже заведомо выдуманные им слова – все подлинные. русские. Синтаксис его – запись устного рассказа, нотные знаки, отмечающие ритм и интонацию живой речи. Не кончит фразу, задумается – пауза; или вдруг разорвет правильное построение длинным вводным предложением; а то от волнения собьется, слова подходящего не подыщет – жест. Гибки, емки, свободны его конструкции. Иное словечко, иное восклицание повторяется упорно, а нередко и Целые тирады возвращаются, как песенные припевы. Перестановки слов у него самые мудреные, повороты и срывы, от которых дух захватывает – и при этом всегда ясность, всегда легкость.

«Как то в будний день иду и вижу, идет, – зимой было, – ничего, все, как следует, по–зимнему: ротонда на ней – на ней коза ангорская, такая пушистая, белая… да не идет, это мы с вами едем, а она – экая! – она знай себе – по морозцу‑то приплясывает».

Грамматический грузный аппарат, логические связи и зависимости уничтожены. Каждое выражение жестикулирует. Фразы движутся, сталкиваются, живут своей жизнью.

Какой материал для чтеца, для актера: здесь синтаксис становится мимикой.

Не в русскую литературу только, но и в историю русского языка затейливой вязью впишется имя Алексея Ремизова.

Б. К. ЗАЙЦЕВ

Сегодня мы празднуем двадцатипятилетний юбилей Бориса Константиновича Зайцева. В этот день не хочется ни «объективной критики», ни «спокойной оценки». Подводить итоги большой и столь значительной литературной деятельности Б. К., определять его место в истории русской прозы – все это слишком официально. Нужно было бы отойти в сторону, посмотреть на живого и близкого нам человека с мертвящей «исторической» точки зрения. Этого «далека» я не могу себе представить: то, что ппшет Б. К. слишком «личное дело» для каждого из нас. Непосредственное ощущение душевной близости, соучастия читателя в творчестве автора, внутреннего родства, не покидает никогда. О чем бы ни писал 6. Зайцев – о русской деревне, Москве, Париже или Риме, это всегда наше, настоящее, родное. Это чувствуется особенно остро при сравнении его с «молодыми» писателями. И дело тут не в «сюжете», не в новом, чужом нам быте: Леонов или Зощенко могут изображать довоенную Россию, возвращаться к типам Тургенева и Достоевского, и все же – отпечаток экзотики лежит для нас на их писаниях. Какими то чужими словами говорят они о знакомом, другими глазами смотрят – другие люди. Зайцев же рассказывает свое, очень личное, никому не подражая и не цепляясь ни за какие традиции. А между тем – «узнаешь». Определить точнее это странное, пленительное «узнавание» нельзя. Чтото смутно–радостное и светло–печальное, испытанное в детстве или ранней юности, возникает опять; слова будят неясные воспоминания; так бывает, когда вдруг налетит ветер и пахнет знакомой свежестью, полем и дымком.

Зайцев не пророчествует, не рассуждает о России, не стилизует «русского духа». Рассказывает просто о весеннем остро–пахнущем поле, о светлых летних облаках, о сырой прохладе леса, – а мы знаем: и поле, и облака, и лес такие — только в России. Легкой линией, без нажимов и завитушек ведет он свой узор: такой на первый взгляд обыкновенный. Всматриваешься: неповторимое, единственное в нем своеобразие. И так же незатейливо очерчены его люди: без эффектов, без бурных страстей и громких слов люди, как все; но мы их видели, мы жили с ними – с ними встает наше прошлое.

Много есть любителей российской couleur locale: для кого кумач, сарафан, самовар; для кого – скифы с раскосыми глазами, азиатчина; для кого – бред и сумбур – искажение Достоевского. Каждому кажется: надо покруче, да погустей. Безмерность, разноголосица, хаос – вот она Россия! Недавно я читал «Москву» Андрея Белого. Та же эпоха (канун войны – война – революция), что и в «Золотом узоре» Б. Зайцева. А книги так непохожи, что и поверить трудно, у А. Белого застенок, кабак и сумасшедший дом; кровь, грязь, падаль. Смердяковы и Федоры Карамазовы, расплывшиеся, разбухшие, как утопленники: садизм и уголовщина. Иногда это страшно, чаще отвратительно. И, конечно, – не Россия, а Гиньоль какой то a la russe для иностранцев.

У Зайцева те же «стоашные годы» и страдания, и голод, и смерть – но какая глубокая простота и какой чистый свет! Люди не только рычат и убивают – они живут: веселятся, влюбляются, смотрят на звезды, мечтают и горько плачут. И о железных годах написано без лязга и бряцания; над истерзанной, окровавленной землей – простирается небо, не кровь и грязь только – но и «Золотой узор». И в эту Россию – беспечную, грешную, смиренную и простую мы верим больше, чем в «дьявольскую мессу» Белого.

Б. Зайцев – москвич; с его именем навсегда останется связанным нежный, осиянный образ «его» Москвы. Не пестрая, перегруженная, азиатская Москва, с Василием Блаженным, Замоскворечьем Островского и пестрыми платками в стиле Кустодиева. Не – экзотика. А воздушная, утонченная, древле–благородная, благочестивая русская столица.

«Обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля». Вместо красочности и грузности – легкие линии. Тяжелая громада Кремля становится – тонким ажуром! И в Москве больше всего он любит не улицы, не древние строения – а… «в бледном дыму зелени апрельской белые – о, какие высокие и легонькие! – облака в небе истаивающем».

Москва – сияющая розовыми лучами «пронзительная и острая», «свет невечерний». Древнее благолепие и изящество. У Москвы Б. Зайцева – итальянская душа. Недаром автор одинаково проникновенно пишет житие Сергия Радонежкского и жизнь Рафаэля; русские и итальянские рассказы «Земная печаль» и «Италия»). Россия и Италия не протиопоставляются друг другу, а соединяются в глубине. Подлинное русское созвучие. Мне припоминается замечательая строфа О. Мандельштама:

И пятиглавые московские соборы,

С их итальянскою и русскою душой,

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

В произведениях Зайцева итальянское и русское неотделимы. Сочетание это не произвольно. Не создано искусственно, а только показано – ведь всегда оно было. Небо Италии обтекает стены московских соборов, на площадях воркуют голуби, среди древних стен – тишина и осиянность. Суровая нежность и простота и у Рафаэля, и у св. Сергия. Творчество Зайцева – радостно; и как бы грозен и темен ни был быт, им описываемый – перегорает он в «немеркнущем свете» —золотым узором облаков истаивает в небе.

«Успенье нежное – Флоренция в Москве».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю