Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
ЗАМЕТКИ О РОЗАНОВЕ
Недавно в Париже было переиздано «Уединенное». Значительность Розанова растет для нас с каждым годом. При жизни его мало замечали. Когда заметили, принялись яростно «хулить». Он достиг известности – но какой! «Юродивый», «кликуша», «безответственный», «непристойный» писатель, да и писатель ли? Не то богослов, не то фельетонист, публицист, цинично раскрывающий все сокровенное, философ, не создавший никакого учения, интимничающий о Боге, половом вопросе и обрезании. Корректный критик издали посматривал на «Розановщнну», как на свалку какого то разнокалиберного сырья, и опускал руки перед невозможностью сведения его к «единству». А так как критика только и умеет делать, что «сводить к единству», – то Розанов и остался в заштатных писателях. Ведь если в понятии «литература» есть какое нибудь содержание, то писания Розанова должны быть «отреченными». И в пример приводился Толстой: если Толстой – литература, то Розанов – не литература. Теперь это разделение кажется нам нелепым, – но все же к нему стоит присмотреться. В нем есть осколок правды о Розанове.
Ненависть к литературе прирождена этому профессиональному литератору. Процесс писания – сама его жизнь; он записывает везде: на улице, в вагоне, в редакции, на извозчике, в уборной, в постели ночью; – пишет на всем: на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на конверте полученного письма, на подошве туфли, и эта обреченность на вечное, непрерывное высказывание, «выговаривание», «выражение» для него сладостна до приторности, до отвращения. Он терзается своим безволием, перед непреодолимой потребностью все вынести на показ, на площадь… «А ведь по существу то – Боже! Боже! – в душе моей вечно стоял монастырь. Неужели же мне нужна была площадь? Брррр…» Гримаса брезгливости, стон тошноты, вопль, что вот, не могу иначе. И самое противное, что в отвратности этой – густая сладость, от которой захлебываешься, содрогаешься и оторваться не можешь. «В сущности, вполне метафизично: «самое интимное отдаю всем»… Черт знает, что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься».
Помните, в поразительном его рассказе о еврейской микве – и «неприлично», и свято. Значит, неприличное и святое может совмещаться! Для Розанова это открытие величайшее. Снизошел свет и все озарил. И быть может, никогда он не прикасался так «интимно» к чуду. На этом слиянии противоречий открывается для него его особый, единственный путь. Подчеркнуть противоположности, довести их до самого резкого выражения: сделать один конец черным до полного мрака, до ада, а другой обелить райскими лучами – и потом вдруг одним словом перекинуть мост через эту пропасть и поставить знак равенства, на зло логике и здравому смыслу. В том предприятии, как обычно у Розанова, предельная искренность и обнаженность сплетаются с озорством и мистификацией. И говорится так:
«Действительно в существо актера, писателя, адвоката входит психология проститутки, т. е. этого равнодушия ко всем и ласковости со всеми».
Это – «черный конец»: «мое дело, дело всей моей жизни проституция». Он пишет не потому, чтобы был смысл, была цель, а при полном равнодушии к людям, повинуясь простому инстинкту: «Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать». Да, понятно; если литература есть некая religio, – связь пишущего и воспринимающего, если без обращенности к другому — литературы быть не может, то Розанов – не литература. «Зачем? Кому нужно? Просто – мне нужно. Ах, доборый читатель, я уже давно пишу «без читателя» – просто потому, что нравится». Вот какой оказывается эта «интимная беседа». Ни с кем, «ни для кому». И никого, вообще, нет. «Мир, как мое представление». Розанов из Шопенгауэра прочел только первую страницу, но эту фразу запомнил твердо.
Литература – не монолог и не исповедь в пустыне, – представляется Розанову величайшей ложью и лицемерием. В «Уединенном» все мысли его пронизаны этой упорной враждой:
«И литература сделалась мне противна».
«Русская литература – все это есть производная от студенческой курилки и от тощей кровати проститутки».
«Литература вся празднословие… почти вся…»
«Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы».
«Литература есть самый отвратительный вид торга».
А между тем Розанов до конца – до последней интимной подробности быта и туалета – растворен в литературе. Каждое движение, каждый вздох, каждая мысль – непреодолимо выговариваются. Это – тупик, в котором он «с упоением» задыхается. И тут же – опять литература! – подлинное отвращение к писательству превращается в литературный прием. Обличение привычных и приевшихся нам форм – само становится новой «действенной» формой. Так романтики изобличали лживость классицизма во имя своей новой правды. Эта правда была, конечно, чистейшей фикцией, чем же «Эрнани» правдивее «Сида»? Но в литературе из двух условностей правдивой кажется та, которая действует. Так и у Розанова: вовсе не сокрушается литература. а просто один жанр вытесняется другим. То, что раньше прозябало на задворках, выступило в первые ряды. А неряшливость, распущенность, «домашность» и интимность его стиля совсем не потому, что писано для себя и «ни для кому»: все эти «приемы» эффектно контрастируют с приглаженностью, официальной народностью и «общественностью» нашей признанной литературы. Розанов выходит на улицу в халате и без воротничка; юродство? едва ли: просто всем до смерти надоели воротнички и пиджаки.
Но это – только одна сторона дела – техническая. Новый прием должен быть оправдан и психологически. Мало ли озорничали футуристы в своих желтых кофтах? Из их скандальничанья никакого нового жанра не получилось.
Как же мотивируется у Розанова разрыв со старыми «салонными» и благопристойными жанрами и введение нового жанра, до цинизма субъективного и интимного? (Кухня, детская, спальня). Сопоставим несколько его признаннй:
«Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываюсь «В. Розанов»… Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду… В душе я думал: нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего».
Проведя всю свою жизнь на людях, «на площади», в суете редакции и журнальной полемики, юркий, «вприпрыжечку», запыхавшийся, с коленцем и ужимкой – Розанов был до того одинок и душевно бездомен, что по сравнению с его «беспочвенностью» – одиночество, например, Толстого, кажется просто красивой фразой. И недаром, он, – невольно думая о своей судьбе, постоянно возвращается к Толстому. Тот – «великий писатель», учитель, проповедник – у него поклонники, ученики: литературная школа и религиозная секта, – а у Розанова – ничего. Толстой – лицом к человечеству, он чего то «представитель» и «выразитель»: его голос рассчитан на аудиторию, – он говорит об общем, для всех. Розанов – спиной к людям; у себя в углу «чай пьет», бормочет шепотков для себя, только для себя – и все о своем личном, самом интимном, и никому это не нужно и Не понятно – да и нет ничего. «Я не нужен; ни в чем я так не увсрен, как в том, что я не нужен».
Религиозный опыт Толстого «поучителен», ибо представЛен в самой общей форме: все индивидуальное в нем устранено, остался Человек с большой буквы и совесть в элементном смысле. А Розанов бунтует, плачет, примиряется и рПять восстает против своего Бога, совсем один; а потому Розанов о Толстом: «Он прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Никакого страдания, никакого «тернового венца». Полная пошлость»
И о себе: «Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был. Все мне чуждо и какой то странной, на роду написанной отчужденностью»! «Странник, вечный странник и везде только странник». Он до того – тень, до того лишен «земности» (его слова: «зерно», «икра»), волн к жизни: он так «слаб», «бессилен», «изнеможен», что ему необходимо каждый час и каждую минуту «доказывать» себе, что он «есть». Его манера все мысли «выговаривать» и все движения записывать – не эгоцентризм и самовлюбленность, а непрестанная отчаянная борьба со смертью. Нащупывать, осязать: вот моя рука, моя нога вот мое тело: да. это – я, я – жив. Я – не один дух. «Да просто я не имею формы («causa formalis» Аристотеля). Какой то «комок» или «мочалка»… Я наименее рожденный человек, как бы еще лежу (комком) в утробе матери». Эта бесформенность, туманность оттого, что он «весь – дух, и весь субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно». Быть чистым сознанием и стремиться к воплощению; лежать «комком» и томиться по плотному, живому, действенному миру; и наконец – быть обращенным только к себе, без надежд выйти «внаружу», прорасти в землю – и мечтать о корнях, о эротических, физиологических истоках жизни. «Рок, судьба». Оторванность влечет Розанова к страстной жажде человеческой связанности, слиянности, соединенности. Любовность, «взаимное милование, ласкание» – и отсюда – пафос семьи, брака, рода; библейское любострастие и чадолюбие. Корень, самый корень мира – физиология, пол, деторождение. И тут для него нет грани между «неприличным» и святым. «Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, – выступает из того, что все а–сенсуалисты обнаруживают себя а–теистами». И это – второе озарение Розанова: отсюда его главные темы, не покидающие его до дня смерти: христианство и юдаизм. Кровно связанный с православием («Около церковных стен») и, как тип сознания, немыслимый вне христианства, Розанов, веруя и терзаясь, жестоко борется с Христом (начиная с «Темного Лика» и «Людей лунного света» и вплоть до «Апокалипсиса нашего времени»). «Грех» христианства, «безлюбого и бесполого», покрывшего своей страшной аскетической тенью все зачатья и роды земли, его личный грех. Он сам, Розанов, – «весь дух», обремененный сознанием вины, изгнанный из безгрешного Эдема. Вторая тема – юдаизм – великий соблазн, мука–ненависть и любовь – одновременно. «Любящий» Отец – бог Израиля противопоставлен «безлюбому» Сыну, «благоуханная», земная «Песня Песней» – сухим, моральным притчам Евангелия. И вот мы подходим к противоположному концу: мы начали с «юродства», с бормотания вслух, с литературы, кан торга и проституции – таков «черный конец». А «белый»:
«Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле) и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть – священное слово».
И он понимает: все его писательство от чувства «греха», а это чувство от Бога. В восстании, во вражде, в оорьбе с Богом, он, как Иаков все теснее и теснее сжимает Его в своих объятиях.
«Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего «я», от славы или известности – слишком мог бы; от счастья, от благополучия – не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня».
И конец – Сергиев Посад, примиренная и светлая христианская кончина:
«В конце концов Бог – моя жизнь».
«Я только живу для Него, через Него. Вне Бога – меня нет».
Владимир Соловьев думал о Боге, Толстой учил, Розанов «жил в Боге». И дойдя до «самого тайного» остановимся и вспомним его просьбу.
«Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит».
О. Э. МАНДЕЛЬШТАМ
Умер Осип Эмильевич Мандельштам – самый замечательный из современных русских поэтов после Блока и самый неоцененный. В одном из ранних его стихотворений есть строчки:
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите мне, благодарить?
Эта «тихая радость» всегда светилась в нем, он был полон и нес ее торжественно и бережно. Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков «здравого смысла», фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно «погнал». С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения. Он рассказывал о них с искренним удивлением и юмором постороннего наблюдателя. Как пушкинский Овидий,
Он слаб и робок был как дети,
но кто то охранял его и проносил невредимым через все жизненные катастрофы. И, как пушкинский Овидий,
Имел он песен дивный дар…
Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: «Я написал новые стихи». Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза – у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, – и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву.
Читая стихи, он погружался в «апокалиптический сон», опьянялся звуками и ритмом. И, когда кончал, – смущенно открывал глаза, просыпался.
В 1912 году Осип Эмильевич поступил на филологический факультет Петербургского университета. Ему нужно было сдать экзамен по греческому языку, и я предложил ему свою помощь. Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие: наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола «Пайдево» (воспитывать) звучит «пепайдекос», он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий урок пришел с виноватой улыбкой и сказал: «Я ничего не приготовил, но написал стихи». И. не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:
И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог «пепайдекос»?
До конца наших занятий Осип Эмильевич этого вопроса не решил. Он превращал грамматику в поэзию и утверждал что Гомер – чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким то чудом выдержал испытание. Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его. Впоследствии он написал гениальные стихи о золотом руне и странствиях Одиссея:
И покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
В этих двух строках больше «эллинства», чем во всей «античной» поэзии многоученого Вячеслава Иванова.
Через несколько лет после греческого экзамена мы встретились с ним в «Профессорском уголке», в Алуште. Он объедался виноградом, объяснял мне свои сложные финансовые операции (у него никогда не было денег), лежал на пляже и искал в песке сердолики. Каменистая Таврида казалась ему Элладой и вдохновляла его своими «кудрявыми» виноградниками, древним морем и синими горами. Глухим голосом, под шум прибоя, он читал мне изумительные стихи о холмах Тавриды, где «всюду Бахуса службы», о белой комнате, где, «как прялка, стоит тишина».
Мандельштам любил смотреть на далекие суданские горы, на туманный мыс Меганом. О нем написал он строфы, загадочные и волшебные:
Как быстро тучи пробегают,
Неосвященною грядой,
И хлопья черных роз летают
Под этой ветреной луной.
И, птица смерти и рыданья,
Влачится траурной каймой
Огромный флаг воспоминанья
За кипарисною кормой.
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет,
Туда, где с темным содроганьем
В песок зарылся амулет,
Туда душа моя стремится
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Житейские катастрофы тем временем шли своей чередой. Осипу Эмильевичу было поручено купить в Алуште банку Какао. На обратном пути в «Профессорский уголок» он сочинял стихи и в рассеянности съел нее какао. Какие то кредиторы грозили ему; с кем то он вел драматические объяснения. Но эти невзгоды были ничто по сравнению с настоящим горем, которое он пережил в конце этого крымского лета 1916 года. Я помню, с каким вдохновением он сочинял одно из лучших своих стихотворений:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
И две последние строки второй строфы возникли сразу в своем законченном великолепии:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим…
Но первые две строки? Их не было. Напрасно Мандельштам повторял эти стихи, надеясь, что они приведут за собой недостающие рифмы, – они не приходили. Я никогда не видел его в таком отчаянии. «Вот я слышу, – говорил он:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим… —
а перед этим пустое место, как бельмо на глазу. Ничего не вижу». Простодушно он просил друзей помочь ему сочинить две строчки. Так они и не сочинились. В сборнике «Tristia» на месте их стоит два ряда многоточий.
Словесное мастерство Мандельштама роднит его с Тютчевым. Вспоминаю его стихотворение о смерти:
Когда Психея–жизнь спускается к теням,
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
И последняя строфа:
И в нежной сутолке не зная, что начать,
Душа не узнает прозрачные дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи беспримерны в русской поэзии. Они вызывают изумление: слова звучат странной, непривычной музыкой. Кажется, что написаны они на чужом языке, древнем и торжественном, как язык Пиндара.
Мандельштам писал мало, с трудом и напряжением; боролся с «материалом», преодолевая «недобрую тяжесть» слов. Он издал два тоненьких сборника стихов: «Камень» и «Tristia» и небольшой сборник статей «Шум времени».
АЛЕКСАНДР ДОБРОЛЮБОВ
В феврале 1894 года в Москве вышла в свет тоненькая книжка «Русские символисты. Выпуск I. Валерий Брюсов и А. А. Миропольский. Москва, 1894». Образцы «нового искусства», помещенные в сборнике, очень развеселили критику. Русский символизм рождался при дружном смехе читателей. Но вот происходит удивительное явление. На клич, брошенный Брюсовым, отзываются неведомые голоса. Новые символисты вырастают как из под земли. 19 июня Брюсов записывает в дневник: «Неделя символизма… Минувшая неделя была очень ценна для моей поэзии. В субботу явился ко мне маленький гимназист, оказавшийся Петербургским символистом Александром Добролюбовым. Он поразил меня гениальной теорией литературных школ и выгрузил целую тетрадь странных стихов. С ним была и тетрадь прекрасных стихов его товарища Вл. Гиппиуса. В понедельник опять был Добролюбов, на этот раз с Гиппиусом и я опять был прельщен. Добролюбов был у меня еще раз, выделывая всякие странности, пил опиум, вообще был архи–символистом. Два новые символиста взялись посмотреть другие стихи, подготовленные для второго выпуска. В результате они выкинули больше половины, а остальные переделали до неузнаваемости. Мы не сошлись, и поссорились. Союз распался – жаль».
Александру Михайловичу Добролюбову было тогда 18 лет (он родился в 1876 году). Издательница «Северного Вестника» Любовь Гуревич описывает его наружность: «Странным казался мне этот мальчик, с удивительными, огромными черными глазами, в которых какая то затуманенность и возбужденность наводили на мысль, что он – морфинист, и которые вдруг поражали остротою и глубиною взгляда некоторых фигур Вруоеля. В обществе он чудил и любил говорить пифически, иногда выражал нарочито дикими словами серьезную человеческую мысль».
Добролюбов – один из самых ярких представителей эпохи раннего символизма. Он захотел быть «poete maudit», пережить бурную жизнь Рембо, побывать в «искусственных Раях» Бодлера и в извращенном аду Верлена, пспытать все соблазны демонизма. Ему пришлось оставить университет, где он страстно предавался проповеди самоубийства. Комната, в которой он жил, была обита черным сукном и обставлена различными символическими предметами. О нем ходили темные слухи: говорили, что он пьет опиум, занимается магией, служит черные мессы. Он «чудил», оригинальничал, подражая герою романа Гюисманса «Наооорот». Но под позой денди и сатаниста скрывалась большая культура и глубокая любовь к поэзии. На Брюсова влияние его было решающим. «Из знакомства с Александром Добролюбовым, – пишет автор «Chefs d'oeuvre», – я вынес многое. Он был тогда крайним эстетом и самым широким образом начитан в той «новой поэзии» (французской), из которой я в сущности знал лишь обрывки. Он был пропитан самым духом «декадентства» и, так сказать, открыл передо мной тот мир идей, вкусов, суждений, который изображен Гюисмансом в его романе «Наоборот». Истинная люоовь к слову, как к слову, к стиху, как к стиху, показал мне именно Добролюбов. Его влиянию и его урокам я обязан тем, что более, или менее искусно мог сыграть навязанную мне роль «вождя русских символистов».
В 1895 г. Добролюбов выпускает первую книгу своих стихов: «Natura naturans. Natura naturata». Декадентски–манерные и технически–беспомощные, его стихотворения проходят незамеченными. Даже «странность» их никого не поражает. Юный автор трагически переживает свою неудачу. В 1896 году Брюсов приезжает в Петербург и встречает Добролюбова. «Увы. – записывает он в дневник, – это – развалина прежнего Добролюбова, это – покорный, заискивающий юноша. Жизнь смяла его, а я люблю его. Но читателей у него не будет».
И вдруг Добролюбов исчезает. Проходит два года. В июле 1898 года на дачу в Останкино является к Брюсову странный гость. Тот не сразу его узнает: Добролюбов одет в крестьянское платье; он в сермяге, красной рубахе, в больших сапогах, с котомкой за плечами, с дубинкой в руках. Почернел, огрубел, оброс бородой, глаза стали задумчивые, звериные. Добролюбов рассказывает Брюсову о своем «опрощении»; он жил в Олонецкой губернии, ходил на охоту на медведя, собирал народные сказки и песни. «По его рассказам, – пишет Брюсов, – он в отрочестве был странно застенчив. Лет двенадцати он не решался смотреть на женщин… Но уже тогда посвятил себя искусству. Писал по–французски. Поклонялся искусству, верил только в этот мир и не считал ничего запрещенным… «Я никому не перескажу некоторых своих грехов, сказал он. ибо боюсь, что такое покаяние введет в соблазн. И я не уверен, что иного вы и представить не можете, не можете помыслить». Брюсов продолжает: «Первая его книжка детская. Вторую решил не печатать и уехал из Петербурга. Рукопись погибла в типографии, тогда он сжег все, что у него оставалось. И вдруг – уверовал. И тоже не остановился, а пошел до конца–Хочет раздать имущество и пойти на год в монастырь. «Прошлое было не лишним, – сказал он, – я должен был узнать всю меру греха. Не лишним было и мое занятие стихами. Может, это было затем, чтобы я сложил потом два или три мотива». Добролюбов часто возвращается к словам, что он Антихрист и приводил пророчества в подтверждение. Его теория, что воли умерших предков превратились в скалы, растения, животные. Одной девушке он пишет: «Когда вы будете достойной, я приду и скажу вам истину, ради которой стоит жить». Через два месяца Добролюбов явился снова. Брюсов рассказывал Перцову: «Вдруг со словами: «Я помолюсь за вас», он вставал и падал ниц. Мы были в волнении. X. совсем побледнела. Я спросил у него: «Кому вы молитесь?» Он ответил: «Всем чистым духам, земным и небесным, и вам – ангелам». Со словами: «Если не поцелую ноги вашей, не будете со мною в раю», он поцеловал нам ноги. Потом говорил о смерти своего духа».
Неудавшийся поэт стал юродивым, странником, одержимым религиозной манией. Самые крайние и острые мистические состояния сменяются в нем с болезненной быстротой и напряжением. Как героев Достоевского, его «Бог мучит» – и он борется с Ним, то молясь и истощая плоть, то кощунствуя и распутничая. По всем путям идет он до конца, заглядывает во все пропасти, предается всем соблазнам, ищет опасности и постоянно играет со смертью и телесной и духовной. В декабре 1898 года Брюсов получает от Добролюбова письмо из Соловецкого монастыря. «Днем ужас некий владеет слабым телом», – пишет тот. Потом он снова надолго исчезает. В 1900 году друзья издают вторую книгу его стихотворений: «Собрание стихов, со статьями Ив. Коневского и В. Брюсова. Москва, 1900 г.» Стихи Добролюбова вне литературы. Их тяжелое косноязычие – бормотанье юродивого. Автор с мучительным напряжением ворочает глыбы слов, пытается найти выражение своим бредовым Душевным состояниям. Что то необычное, таинственное и темное упорно рвется к свету сознания. Душевное расплавлено, сожжено, принесено в жертву какой то новой духовности; но и она поражена роковой немотой, погружена в тьму. Покаявшись в своей грешной жизни «демонического эстета», Добролюбов прошел через период суровой аскезы. Одно стихотворение посвящено веригам.
Прощайте, вериги, недолгие спутники грусти,
Холодным железом живившие члены,
Со мной победившие столько несчастий.
В мгновенье вериги меня оживили.
Но это увлечение продолжается недолго. Вериги не оживили его, а только растравили ржавеющим железом его раны; от гниения, тлена и смерти они его не спасли. Добролюбов решает все бросить и уйти странствовать. Он уже видит себя каликой–перехожим на больших дорогах
и, подражая слогу народных песен, прощается с друзьями:
А и знаю я, братцы,
Что у вас в головах.
А и у меня, братцы,
Завелась болезнь.
А и с той поры, братцы,
Гвоздь в голове.
А и нету силы, братцы,
Кречетом летать.
Но не долго мне, братцы,
С вами говорить.
Солнце ждет меня, братцы,
И я знаю, кто.
Распрощаемся, братцы,
Только навсегда.
Уходит он от той жизни, которая стала для него смертью, уходит ослепший и оглохший, с «немотой в сердце», с болью в душе. Идет к какому то неясному свету, мелькнувшему ему во тьме. Беспомощно силится что то объяснить.
Зачем в созвучьях я услышал
Удары рук, их стук глухой?
Зачем в напевах так ловил я
Безумно–странную струю?
Мертвы теперь навеки звуки…
Для мира я глухонемой,
Но, как Бетховен, мир грядущий
Творю глубокой глухотой.
Вдруг сердце плачет в новой боли…
Кто объяснит в чем горе то?
И отчего так сухо чувство?
И сердце немо отчего?
После долгих скитаний на Севере, он приходит в Соловецкую обитель и поступает послушником. Верит, что в монастыре ему открылся «мир грядущий». Исступленно молится, умерщвляет плоть, выстаивает долгие службы, исполняет все обряды, мечтает о постриге. И вдруг все бросает, уходит из монастыря и отрекается от православия. Оо этом периоде его жизни сохранились самые скудные сведения. В книге «Не мир, но меч» Д. С. Мережковский посвящает Добролюбову краткую заметку. Он пишет: «Александр Добролюбов, гимназист декадент, подражатель Бодлера и Суннберна, проповедник сатанизма и самоубийства, вдруг покаялся, бежал, был послушником в Соловецком монастыре, а потом отрекся от православной церкви, исходил всю Россию от Беломорских тундр до степей Новоросин; служил в батраках у крестьянина, сходился с духоборами, штундистами, молоканами: за совращение двух купцов, которых уговорил отказаться от присяги и военной службы, приговорили к арестантским ротам, помиловали и посадили в сумасшедший дом – выпустили».
В феврале 1902 года Брюсов приезжает в Петербург и навещает семью Добролюбовых. В дневнике записывает: «В четверг утром был у Добролюбовых. А. М. Добролюбов обвиняется в оскорблении святыни и величества. Ему грозит каторга. Отец Гиппиуса хлопочет, чтобы его послали на поселение. Мать, негодуя, хочет спасти его сумасшедшим домом. «Гиппиус всегда был злой гений для Саши», – говорит она. Потом позвали ко мне Александра. Он вошел или явился как то неслышно; вдруг встал передо мной. Все такой же. Лицо исполнено веселья или радости. Тихо улыбается. Глаза светлые, радостные. Говорит тихо, мало. Перед тем, как отвечать, складывает молитвенно руки, словно размышляет пли выпрашивает поучения от Бога. Говорит на «ты», называет «брат», говорит умно и, конечно, вполне складно. Прощаясь, целовал меня. Мать рассказывает, что один он часто поет, импровизируя стихи. «Только бы записывать», – говорит она». Матери Добролюбова удалось спасти сына от каторги: он был помещен в психиатрическую лечебницу; в декабре того же года Брюсов с женой его навестили. «Ездили к Добролюбову, записывает поэт, – он в сумасшедшем доме. Но уже и доктора согласны, что он здоров. Добролюбов рассказывал мне свою жизнь за последние годы. Ушел он с намерением проповедовать дьявола и свободу. На первом пути встретил некоего Петра, человека неученого, но до всего дошедшего. Он многому научил Добролюбова. Когда же тот открыл ему свои тайные мысли, Петр соблазнился и оставил его. В Соловецком монастыре Добролюбова совсем увлекли. Он сжег все свои книги и уверовал во все обряды. Только при втором пути он немного стал освобождаться. Многому научили его молокане. Когда его арестовали, он на суде не был осужден. Его только обязали подпиской не выезжать. Он долго жил в Оренбурге, наконец понял, что больше нельзя. Пошел и заявил, что уходит. Ушел. Но через два дня его арестовали и отправили в Петербург. Теперь Добролюбов пришел опять к уверенности своих первых лет, что Бога нет, а есть лишь личность, Что религия не нужна, что хорошо все, что ему дает силу, Что прекрасны и наука и искусство… Добролюбов намерен вернуться в жизнь интеллигенции…».
«Еще Добролюбов мне рассказывал, что его первоначально очень томил «бес сладострастия». Но после это прошло.
А еще после опять вернулось. И он стал размышлять, почему соединение с одной женщиной – не блуд, а со многими – блуд? Ибо все – одно, телесность, множественность тел – призрак. И пришел к убеждению, что соединение со многими – не грех. Отсюда началось его разочарование в своем учении».
Эта полоса безбожия продолжается в 1903 году. Снова Брюсов встречается с Добролюбовым в Петербурге: он уже выпущен из сумасшедшего дома и живет у матери. Поэт разочарован в своем друге: «Та же трезвая проповедь любви и мира», – записывает он. «Читал он нам свои новые стихи и рассказы – в старом стиле – немного разве проще. Стоило ли уходить в Соловецкий монастырь и на Урал, чтобы через 5 лет придти к старому».
Но возвращение к безбожию не было завершением странного пути Добролюбова: он преодолевает искушение и снова возвращается к Богу. Осенью 1903 года он появляется в Москве у Брюсова. 'Тот записывает в дневник: «Был у меня Добролюбов. Лето он провел в Самарской губернии. Теперь едет в Петербург. Дни, когда мы видели его в Петербурге, он называет своим искушением. Тогда его обольщали сомнения, теперь он верит. Он вновь служит Богу. Говорит он самоуверенно, хотя кротко. Говорит: братья, сестрицы, но поучает и все предупреждает: «Может быть мои слова и не будут вам вразумительны». А говорит разные плоскости. Повторяет учение духоборов… А я спросил Добролюбова, что он думает о Христе. Он отвечал: «О ком ты говоришь? Если о сыне Мариам, я о нем ничего не знаю».