Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
Н. А. НЕКРАСОВ
(К пятидесятилетию со дня смерти)
Семи лет Некрасов начинает писать стихи. Его исключают из пятого класса ярославской гимназии за стихотворные сатиры, которые выучивались наизусть его товарищами. Пятнадцатилетний мальчик приезжает в Петербург со 150 рублями в кармане и с толстой тетрадкой стихов. В течение трех лет он каждый день голоден; живет в трущобах, в холоде, в нищете; когда устает писать стихи, стоя на коленях у подоконника, ложится на пол и продолжает писать. Сотрудничает в «литературных прибавлениях» к «Инвалиду», в «Сыне Отечества», в «Пантеоне», в «Отечественных Записках». Пишет водевили, куплеты, фельетоны. В 1840 году издает сборник стихов «Мечты и звуки». Журнальная черная работа его кормит; стихи навлекают насмешки на злополучного рифмоплета. Он упорствует; пишет стихи запоем, не веря в свой талант, не надеясь на славу: не может не писать. За несколько дней до смерти, преодолевая нестерпимые страдания, редактирует свои «Последние песни». Полумертвый, заканчивает поэму: «Мать».
Для Некрасова поэзия – страшная стихийная сила; его муза — жестока и беспощадна:
С железной грудью надо быть, Чтоб этим ласкам отвечать, Объятья эти выносить.
Вдохновение овладевает им, как падучая: не в «сладкой тишине» творит он, а в исступлении и нечеловеческой муке. Он напишет Тургеневу: «…Начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, и прежде чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьет тревогу».
Эта таинственная сила испепеляет душу, ломает кости, выматывает жилы; это наваждение, одержимость, пытка. Он борется в отчаянии и ужасе, знает, что она его убьет. Боборыкин («Н. А. Некрасов по личным воспоминаниям») рассказывает, что раз в деревне поэт, почувствовав бурный прилив вдохновения, не выдержал: «Пошел к буфету, достал там чего‑то, коньяку или наливки, и стал пить. Только этим и спасся». Спасается вином, карточной игрой, лишь бы «уцелеть» – не погибнуть «в спазмах» песенного безумия.
Некрасов признается: «Я запрудил бы литературу, если бы дал себе волю». Свидетельство исключительной важности! Стоит только просмотреть поэтическое наследие его, чтоб почувствовать правдивость этих слов. Поэзия Некрасова – половодье, разлив, потоп; река в неистовом течении выступила из берегов, широко залила поля; сносит дома, вырывает с корнем деревья, увлекает стада; омуты, водовороты, брызги. Мощь и раздолье безмерные; не устоять на ветру, дух захватывает от простора. И по сравнению с этим «стихийным бедствием» какими скудными и умеренно благоразумными кажутся другие поэты! А между тем, Некрасов считался, да, ожалуй, и поныне считается «поэтом спорным» (выражение С. А. Андреевского). Дело в том, что критики созерцали наводнение с так называемой эстетической точки зрения: видели безграничную, однообразную поверхность полой воды: мутный поток, волнующий песок, ил и корчаги. Ну что ж уж красивого? И подлинно – зловеще, уныло, могуче, но ««как не красиво. А так как в поэтике эпигонов классицизма красота была подменена красивостью, а красивость отождествлена с поэтичностью, – то и получился вывод: Некрасов – не поэт. В наше время такое мнение не нуждается в опровержении. Достаточно самого элементарного чувства поэзии, чтобы ощутить динамику некрасовского стиха. Но это «непризнание» многими современниками (в том числе Тургеневым и Толстым) сыграло решающую роль в его судьбе – определило собой все направление его творчества.
В 1877 году в речи над свежей могилой Некрасова Достоевский отвел ему место вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Некрасов выше Пушкина и Лермонтова!» – крикнул кто‑то из толпы. Такой возглас повторялся потом не только поколением, воспитанным на Писареве, но и людьми 80–х и 90–х годов. И это утверждение повредило поэту, быть может, больше, чем все «отрицания» эстетов. Ставившие Некрасова выше Пушкина преклонялись перед гражданином и «прощали» поэта; ниспровергавшие восставали против гражданина и заодно отстраняли поэта. Отголоски многолетнего бессмысленного спора слышны доселе. В книгах о Некрасове – много рассуждений о задачах поэзии вообще, об искусстве для искусства и искусстве полезном, а оценки Некрасова, как поэта, и до сих пор не существует. Как же создалось это недоразумение и каков исторический и художественный смысл некрасовского гражданства и народничества?
В 1840 году Некрасов издает свой первый сборник «Мечты и звуки». Ничто в этих туманных романтических стихах в стиле Жуковского не предвещает будущего «поэта–гражданина». Ни о какой народной печали нет и помина: зато неясных далей, лазурных стран, элегических настроений и страшных баллад – великое множество.
Не шум домовых на полночном пиру,
Не рати воинственной топот,
То слышен глухой в непробудном бору
Голодного ворона ропот.
Романтичнее самого Жуковского! Неумело, по детски, но как «идеально» и как далеко от низменного реализма! В этом первом опыте – весь Некрасов: словесная беспомощность, какое‑то особенное, свойственное ему косноязычие и подлинный песенный дар. Это еще только ручей, мирно текущий по мелкому дну – по «красивым» камушкам, но в шуме его слышится отдаленная угроза, неясный гул надвигающегося разлива.
Критика нового звука не услышала, строго осудила словесную неуклюжесть книги. Сам учитель – Жуковский сказал начинающему поэту: «Вы потом пожалеете, если выпустите эту книгу». Но Некрасов непреклонен; он продолжает писать стихи, подражая тому же Жуковскому, Пушкину, Лермонтову, Козлову, Дельвигу. Он упорствует в своем эпигонстве. Он учится – хочет преодолеть природное сноязычие, так как чувствует себя поэтом. Но быть поэтом не значит ли посвятить себя «звукам сладким»? Разве есть другие пути? Некрасов их не знал. И насиловал свой ритмический песенный дар, обрекая себя на заранее проигранную игру.
Его спасает Белинский. Без Белинского не было бы Некрасова–поэта. В сороковых годах Белинский переживает свой знаменитый «перелом»: от Гегеля к Фейербаху, от искусства чистого к искусству полезному. «Дух нашего времени таков, __ пишет он, – что величайшая творческая сила. может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности… Нужно только быть гражданином, сыном своего общества, своей эпохи». А это значит: русло классической поэзии обмелело, пушкинский канон исчерпан; поэзия, чтобы уцелеть, из царицы должна превратиться в служанку: оправдать свое существование пользой. Начало этого «прозаического» периода – тридцатые годы: «Надобно много иметь силы, много самобытности, чтобы к стихам приковать общее внимание в то время, когда стихи потеряли весь кредит и оставлены «мальчишкам в забаву» (Межевпч в «Современнике»).
Отсюда – один шаг до Писарева: раз поэзия служанка, с ней нечего церемониться – просто дать ей расчет. «Поэзия в смысле стиходелания стала клониться к упадку со времени Пушкина. Теперь стиходелание находится при последнем издыхании и, конечно, этому следует радоваться» (Писарев).
Между этими двумя пределами заключено творчество Некрасова. Вот почему, чувствуя в себе силу «запрудить литературу стихами», он не может дать себе воли. Вот почему он должен стать гражданином, «печальником горя народного», борцом за общественные идеалы, проповедником «пользы» и т. д. и т. д., чтобы иметь право на поэтическое существование. Некрасов поднял на свои плечи такой п>уз «проблем», «проклятых вопросов», идей и идеек, такой балласт всевозможного «созерцания», глубоко враждебного самой природе поэзии, что выносливость его кажется нам постижимой. Нужно было иметь исполинские силы, чтобы е надорваться, не быть раздавленным. В эпоху, когда стихи только «потеряли кредит», но попросту более не воспринимались, Некрасов – один среди глухих – заставил себя слушать. Создал жанры, столь непохожие на прежние, столь содержательные» и прозаические, что даже Писарев великодушно позволил ему писать стихи. Под этикеткой «гражданства» ему удалось контрабандой провезти поэзию; она была искусно переодета и загримирована; никто и не догадолся что нищенка с грязным лицом и хриплым голосом – Муза. Удивительна судьба Некрасова: родись он двадцатью годами раньше – и он бы затерялся в серой толпе эпигонов. В железных тисках «самой не поэтической» эпохи, он стал великим поэтом. Белинский увел его с ложной дороги, освободил от классической традиции; вывел на бездорожье и оставил одного. Нового пути он ему не показал, да в сороковые годы вообще никаких путей для поэзии не было: шла проза.
В одиночестве, в пустыне Некрасов впервые услышал голос «своей» 1 Музы. Некрасивая, неистовая и угрюмая гостья, как непохожа она на величаво–ясную богиню песнопений! А ее песни – заунывный вой, надгробное рыдание, выматывающее душу, щемящий стон, причитания и плач:
Умер, Касьяновна, умер, сердечная,
Умер и в землю зарыт…
или:
Я лугами иду, ветер свищет в лугах,
Холодно, странничек, холодно,
Холодно, родименький, холодно!
Я лесами иду, звери воют в лесах:
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно!
Таких песен замогильных, страшных, в русской поэзии еще не было. Это «неподражаемые, неистовые» звуки, ветровые, природные. В них особые гласные – глухие, протяжные, бесконечно длящиеся и особый питм, раскатывающийся, гулкий, пустынный. Предельная обнаженность стихийного начала, некрасовской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма – гражданственность, народность, «проблемы»; кругом – пустая степь без конца и без края и ветер.
И везде, где Некрасов не юродствует и не зубоскалит, в водевильно–фельетонном стиле, чтобы угодить «идейному читателю», – мы слышим его зловещий, угрюмый напев. Он движет всем, несет его образы, мотивы, сюжеты. Он первоначален, как дыхание, звучит в душе, когда слов еще нет и образы не возникли: форма чистой динамики. Превращаясь в песню, «напор» ищет словесного оправдания. Откуда это «надгробное рыдание», над кем плач, отчего тоска? спрашивает «идейный читатель». «Идейный читатель» беспринципности не допускает; он не поймет, что ритм тоски – первоначален, что им объясняется все остальное, и что сам он необъясним ничем. Нет, ему нужна «разумная мотивация». И вот Некрасов делает чудо; бремя «гражданственности», грозившее его раздавить, он превращает в «поэтическую тему»; сражается оружием врага – и побеждает. Муза уныния венчает его в певцы гражданской скорби, в «печальника горя народного». Если бы он плакал только над собой Уа это самоотпевание занимает огромное место в его поэзии), его ритмический поток не вышел бы из узких берегов эпегий; но он хоронит Россию, он причитает над ее лесами, степями, реками. Вся земля стонет – просторы необъятные, скорбь безграничная!
Сентябрь шумел, земля моя родная
Все под дождем рыдала без конца.
или:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал;
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
«Уныние – куда не погляжу». «Человеческие стоны ясно слышны на заре». Города, деревни, поле, небо, ветры – все сливается в стихийной тоске. Ритмическое движение обрастает словами, закрепляется образами, изнутри творит свою словесную легенду.
Вначале была только тьма и простор – над ними несся стон. Но вот постепенно из стона вырастает Россия и русский народ.
Волга! Волга! Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля!
Где народ, там и стон… Эх, сердечный?
Что же значит твой стон бесконечный?
Самое личное, самое неповторимое – ритм своего дыхания, свою некрасовскую тоску – поэт переносит на родину. На такой глубине интимное и общее – совпадают. Некрасов, стараясь передать свой напев, делается народным певцом. Ьго стон – стон всех. В своей душе он подслушал «родные» Русские звуки. И, подлинно, он самый национальный русский поэт. Теперь он знает: то, что звучало в нем, что с таким мучительным напряжением рвалось наружу – было не его песней, а песней народной. Не он, а весь народ:
Создал песню, подобную стону.
Такова вершина этого творчества: дойти до нее можно было только путем разрушения. Услышав впервые воющий, звериный голос своей Музы, Некрасов старался заглушить его привычными напевами. Хотел подражать Пушкину, Лермонтову, но вместо подражания выходили пародии. Каких страданий стоило ему примирение со своей «неуклюжей» Музой! Сколько нужно было борьбы, чтобы признаться:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих.
Некрасов лишен культуры слова, чувства формы и композиции, безудержен, безмерен, неуравновешен, мучительно напряжен… Во всем он – полная противоположность Пушкину. И в тот день, когда он понял, что поэзия возможна и вне пушкинского канона, он стал поэтом.
Отказавшись от «гладеньких» стихов (которые ему не удавались), снизив поэтический слог, «опрозаив» поэзию, введя в нее разговорные словечки, фельетонную болтовню, водевильные «штучки», газетный жаргон и журнальную фразеологию – он спас свой песенный дар и пронес его через глухие годы – к символистам. Влияние его в современной поэзии громадно. С ним связана жизнь нашей поэзии от Блока и до Маяковского. Молодые поэты следуют за Некрасовым или отталкиваются от него: ни одному не дано проити мимо. Блюстители традиций, жрецы чистого искусства – Майков, Полонский, Плещеев – для нас – безжизненные тени, а «гражданин» Некрасов, кощунственно изрекавший:
Ах, будет с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников, дворян,
Довольно даже нам поэтов,
Но нужно, нужно нам граждан,
– этот борзописец, раешник, куплетист и фельетонист – поэтически, жив необычайно. Поэт, стихи которого аристократ Тургенев называл «жеванным папье–маше с поливкой из острой водки» – оказался среди теней эпигонов единственным живым.
В «Поэте и гражданине» Некрасов казнит себя (самосуд и покаяние – это у него постоянно):
Твои поэмы бестолковы,
Твои элегии не новы,
Сатиры чужды красоты,
Неблагородны и обидны.
Твой стих тягуч…
Неужели этот мутный, загрязненный поток – поэзия?
О Муза, гостьей ли случайной
Являлась ты душе моей,
Иль песен дар необычайный
Судьба предназначала ей?
Прошло пятьдесят лет со смерти Некрасова; споры – поэт или не поэт – потеряли всякий смысл. И никто, кажется, более не сомневается в его «необычайном даре».
ТЕАТР ЧЕХОВА
Просматривая письма Чехова за годы 1887–89, мы постоянно встречаемся с его отзывами и заметками о современном театре. И все они – резко отрицательны. Чехова влечет к театру, но драматическая практика 80–х годов вызывает в нем негодование, почти отвращение. Он начинает писать пьесы, отталкиваясь от существующих шаблонов; мечтает перевернуть театр, заставить зрителя ахнуть, растеряться, возмутиться. Никаких традиции продолжать он не намерен: ему кажется, что все они прогнили насквозь и что драматургию его времени нужно сдать в архив.
Теперь, когда театр Чехова стал для нас классическим, когда мы уж столько лет «преодолеваем» его и все не можем преодолеть, необходимо вспомнить, что возник он в порядке революционном и был задуман, как противоположность существовавшему тогда репертуару. Отсюда все его отличительные черты, его необычность и вполне сознательная парадоксальность. В 80–х годах сценой владела мелодрама, с ее устойчивыми, банальными фабулами, с неизбежным разделением персонажей на добродетельных и порочных, с надоевшими «амплуа» и трафаретной публицистикой. Все это подносилось под видом реализма, приправлялось дешевой моралью и завершалось эффектами под занавес. Чехов пишет: «Памятуй, кстати, что любовные объяснения, измены жен и мужей, вдовьи, сиротские и всякие другие слезы давно уже описаны. Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Мелодрама строится на ловко запутанной фабуле: это – остов пьесы: быт, психология, идеи присоединяются потом. В театре Чехова – наоборот: никакой Фабулы, никакой интриги и даже (почти невероятно) никаого действия. Далее: современные Чехову драматурги пиал и «изящно», изображали людей незаурядных, описывали Увства возвышенные. А Чехов: «Пьесы надо писать скверно и нагло». Из контекста становится понятно, почему «скверавтор ненавидит «зализанную беллетристику». И, наконец открытый бунт: «Современный театр – это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее – это не здорово». Чехов из ненависти к современному театру – становится драматургом. Программа его на первых порах чисто разрушительная: свою первую пьесу «Иванов» он пишет как рассказ: сам не знает, что из этого выйдет: достаточно того, что он «не вывел ни одного злодея, ни одного ангела, никого не обвинил, никого не оправдал». Автором владеет какое‑то озорство: «я хотел соригинальничать». Цель бунта – «дать зрителю по морде». И вот с тех пор не прошло и пятидесяти лет, а бунтарский, «наглый» театр Чехова стал тихим, элегическим театром «настроений»; мы не чувствуем больше его боевого тона, и он представляется нам теперь прямым продолжением русской реалистической традиции. Да и сам стал для нас традицией, с которой борется и должно бороться каждое новое театральное направление.
Чехов пишет Плещееву: «Когда мой «Иванов» провалится в Питере, я прочту в Литературном Обществе реферат о том, как не следует писать пьес». Автор неудовлетворен своим произведением, называет недостатки его «непоправимыми». Он понимает, что нельзя создать новый театр одним простым отрицанием старого. На месте разрушенного нужно что‑то построить. Но что и как строить – ему еще неясно. Начинается долгая работа над выработкой «своего» театрального стиля и построения; ощупью, нерешительно, колеблясь и заблуждаясь, ищет Чехов ту форму, которая могла бы вместить его новое чувство театра. Лишь в «Трех сестрах» ему удается, наконец, создать свою лирико–бытовую драму, вполне оправданную и до конца оригинальную. Сам Чехов, а за ним и все его критики воспринимали это новаторство в смысле приближения к действительной жизни. Драматург отвергает ходульный реализм старого театра во имя большего правдоподобия: «В жизни, – пишет Чехов, – не каждую минуту стреляются, вешаются, объясняются в любви. И не каждую минуту говорят умные вещи. Они больше едят, пьют, волочатся, говорят глупости. И вот надо, чтобы это было видно на сцене. Надо создать такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, обедали, разговаривали о погоде, играли в винт, но не потому, что так нужно автору, а потому, что так происходит в действительной жизни».
Эти слова автора легли в основу всего, что писалось об его театре. Мы и доселе не можем выйти из заколдованного круга всяких реализмов и натурализмов, толкуем о правдоподобии и думаем, что это понятие может все объяснить. Мы хотим определить своеобразие чеховских драм, а пользуемся для того самым общим и бессодержательным признаком. Да ведь не существует такого театра, который не хотел бы быть «зеркалом жизни». Ведь и мелодрама, на которую ополчился Чехов, стремилась к реализму, и классический театр Расина строился на «vraisemblance» и романтическая драма Гюго мнила себя сколком с жизни! И каждое новое литературное направление борется против старой лжи во имя новой истины. Только истины недолговечны и не переживают обычно поколения, их создавшего. Чеховская «правда» тоже не пережила его эпохи. И если бы вся ценность его драм заключалась в изображении действительности, мы бы их давно забыли. Но театр Чехова продолжает на нас действовать и, конечно, совсем не потому, что в нем все «как в действительной жизни». Его внутренняя сила – не в точном воспроизведении быта (что может быть случайнее и недолговечнее!), не в изображении социальных типов и интеллигентской психики (все это давно ушло в историю), а в напряженности лирического чувства, заполняющего и быт, и социальные нравы. Если бы Чехов был только бытописателем, его драмы давно бы превратились в исторические документы. Ибо ничто в окружающей нас действительности не напоминает нам мир дяди Вани, сестер Прозоровых, Раневской. Такого быта больше нет, такие люди исчезли, а между тем чеховские герои продолжают жить. Недавно пьеса «Три сестры» была поставлена в Париже на французском языке. Неужели и иностранцев она захватила своей житейской правдой? Не показались ли им, например, эти чудаки и резонеры – чистейшим поэтическим вымыслом, а их странная, полусонная, пол у мечтательная жизнь в глухом, провинциальном городке – полнейшей фантастикой? А если драма может волновать нас, безразлично, похожа ли она на действительность или нет, то следует заключить, что художественная ценность ее не зависит ни от какого «правдоподобия». Но в чем же эта ценность?
Как было бы просто и легко, вслед за остальной критикой, поговорить о натурализме Чехова, вспомнить попутно о тенденциях Художественного Театра, сказать, что актеры на сцене «переживают» не для зрителя, а для себя лично, что вместо сцены перед нами обыкновенная комната со нятой четвертой стеной; что перед нами не зрелище, а кусок жизни, что нам приказано не слушать, а подслушивать. Да, это было бы легко – но в результате наших рассуждений – ни осталось бы ни театра, ни искусства. Другой путь – изучение драматической манеры Чехова труднее. Но, быть может, надежнее.
Начнем с самого общего. Пьесы Чехова производят на нас впечатление бездейственности: автор сознательно оскорбляет, почти упраздняет интригу и внешнее действие. «Фабула может отсутствовать». В «Чайке» – только намечены возможности действия, но ничего не происходит, ничто не завершается: действующие лица идут своими путями, встречаются как будто случайно, но не сталкиваются и не борются. Сложные нити сюжета не завязаны – финальный выстрел Треплева ничего не разрешает. В «Дяде Ване» в имение, которым управляет Войницкий, приезжает профессор Серебряков со своей красивой женой. В нее влюоляется дядя Ваня и доктор Астров. Это ничем не кончается. Профессор с женой уезжают. И снова, как было раньше – монотонная, безотрадная жизнь, счета, хозяйство. В «Трех сестрах» в провинциальный город приходит бригада: Вершинин любит Машу, Тузенбах – Ирину; действующие лица разговаривают, грустят, мечтают. Бригада уходит. И снова неподвижность и тишина. В «Вишневом саду» разговоры о продаже имения, споры, слезы, воспоминания, попытки борьоы – и душевное оцепенение. Сад продается с торгов. Помещики уезжают. В пустом доме снова тишина, старый лакей Фирс покорно умирает.
Отсутствие интриги влечет за собой замедление темпа и заглушенность тона. Актеры говорят вполголоса, часто молчат, мало и медленно движутся. Диалог несвязный, с резкими переходами, недоговоренностями и паузами. Иногда вместо слов – какой‑нибудь мотивчик, или навязчивый стишок («А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел», «Тарабумбия, сижу на тумбе я». Маша: Трам–там–там… Вершинин: Там–там… Маша: Тра–ра–ра? Вершинин: Трата–та). Эмоция не выражается словами, а прячется за ними. Слова только для отвода глаз. В момент напряжения действующие лица говорят о погоде, насвистывают, рассказывают пошлые анекдоты, смеются, чтобы не заплакать, пьют водку и издеваются над собой. Все они боятся резких движений, решительных жестов, громких фраз и эффектных сцен. Они не доверяют своим увлечениям, иронизируют над своими увлечениями и не выносят пафоса. Стоит только кому‑нибудь из них заговорить с волнением и страстью, как тотчас же он чувствует себя в смешном и неловком положении и обрывает начатую речь какой‑нибудь нарочитой банальностью.
Стыдливость чеховских героев граничит с малодушием – страх перед грубостью и пошлостью – парализует их души: они ограничиваются самым незначительным и внешним, стыдятся своего благородства, стараются изобразить себя в самом неприглядном виде. Все, лишь бы не показаться героями. Отсюда постоянная игра на контрастах: возвышенная тирада о человечестве, о будущей прекрасной жизни, о благородстве человека – и тотчас же самопародия. Чехов находит драматические и сценические приемы для осуществления этой парадоксальной задачи: все внутри и ничего наружи: все загнано в глубину, спрятано, замаскировано. На сцене не люди, а тени, не речи, а молчание, не борьба, а отступление.
Внутри же – напряженная душевная жизнь, протекающая невидимо — и проявляющаяся внезапными взрывами и толчками. Чувства, долго сдерживаемые, вдруг разливаются на поверхности. Герой начинает подробно объяснять себя, оправдывать, утверждать. После ленивого перебрасывания незначительными репликами – вдруг длиннейшие тирады: маска сброшена и эмоция раскрывается во всей своей раскаленности. Вспомним речи Иванова – проходящие длинной цепью через всю пьесу: это прямые автохарактеристики, самовысказывания, лирические монологи – и на них построена вся драма. С первого же действия звучит тема: «не понимаю самого себя» – и это разбирательство и суд над своей душой продолжается до конца четвертого.
В первом действии: «Все это правда, правда. Вероятно, я страшно виноват, но мысли мои перепутаны, душа скована какою‑то ленью, и я не в силах понимать себя… Сам я не понимаю, что делается с моей душой».
И в финале: «Слушай, бедняга… Объяснять тебе, что я честен или подл, здоров или психопат, я не стану. Был я молодым, горячим, искренним, неглупым…» и т. д. И так во всех драмах Чехова: чувства отведены вглубь, под–спуд, но для того только, чтобы с большей силой прорваться сквозь нагроможденные на них горы и вспыхнуть с большим блеском. Эти ослепительные взрывы подготовлены предгрозовой тишиной: все насторожилось, застыло, замолкло – и вдруг патетический возглас Лопахина: «Я купил!», или крик дяди Вани: «Не замолчу! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил!» Или плач Андрея в «Трех сестрах»: «Когда я женился, я думал мы будем счастливы, все счастливы. Но, Боже мой! (плачет)… Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте…»
Чехов создал личный и своеобразный жанр: лирическую драму. И в этом унего не было ни предшественников, ни последователей. Понятно, что пьесы его, построенные на полном отрицании законов драматического искусства, не знающие ни развития характеров, ни движения событий – должны были остаться исключениями. Этот театр Чехова – единственный и неповторимый произвол, утвердивший себя на сцене вопреки всем очевидностям. Оставаясь в своей беллетристике объективнейшим рассказчиком, Чехов поже вожелал в драме – искусстве, как известно, самом сверхличном, показать себя лирическим поэтом. Только в пьесах можно услышать его живой голос. Вспомним авторскую исповедь в «Чайке» (речи писателя Тригорина), а во всех других пьесах лирические тирады, полные личного чувства; взволнованные мечтания о будущей жизни, тоска по прекрасному человечеству, мысли о России, размышления о смысле жизни и жажду подлинной веры. И это участие автора в ходе драмы, эта его заинтересованность и встревоженность – создают то «настроение», о котором так много и так туманно говорилось в нашей критике. Автор равнодушен к событиям и поступкам: он погружает своих героев в сумерки, завораживает их застылостью полусна, в которой чувства перестают быть лишь поводом для действия, а живут и расцветают сами по себе в своей прекрасной бесцельности. Обычно драматический герой с чувства, как с трамплина, соскакивает в действие. Его эмоция немедленно осуществляется активно: решение, столкновение, борьба, победа или поражение. У Чехова – вместо драмы лирика: эмоции медленно крепнут в тишине, растут, изживаются, довлеют себе. Макбет, охваченный страстью, совершает преступление за преступлением: чеховские персонажи только переживают пафос свершения – но остаются неподвижными. Их судьба – желать, томиться, тосковать по действию, но никуда не выходить из мира своих чувств. Лирическая стихия держит их в плену. Разбив этот плен, они бы изменили своей природе. И Чехов интуитивно чувствовал, что основа лиризма – неразрешенность. Поэтому – неосуществленная, неудовлетворенная любовь становится рычагом всех его драм. Типичная цепь несчастных любвей протягивается в «Чайке». Аркадина любит Тригорина, тот влюбляется в Заречную; Заречная продолжает любить Тригорина – Тригорпн ее бросает; Маша любит Треплева – Треплев не любит Машу, Медведенко любит Машу, Маша не любит Медведенко. В «Дяде Ване» – Соня любит Астрова, Астров – Елену Андреевну. В «Вишневом саду» – Лопахин и Варя, в «Трех сестрах» – Кулыгин и Маша, Тузенбах и Ирина, Андрей и Наташа. У Чехова любовь всегда неразрешенная: если она взаимная (что случается очень редко), ей мешает сама жизнь: влюбленные – не свободны (Иванов – Саша, Вершинин – Маша), они знают обреченность каждого чувства, близость разлуки, силу забвения. Их лирические души не умеют радоваться: настоящее им грезится, счастье для них утомительно и грубо: они привыкли жить воспоминаниями и надеждами. О настоящем лирики не бывает, она питается только памятью и воображением. И дядя Ваня осуществляет себя до конца не тогда, когда он стреляет в профессора Серебрякова, а когда, сидя с Соней над счетами» грустит о своей погибшей жизни.
Лирическим заданием объясняется не только построение лоам Чехова, но и характеры его персонажей. Много говорилось о лишних людях, неудачниках и «недотепах» у Чехова. При этом, конечно, хватались за всеспасающий натурализм и хвалили писателя за верное изображение действительности. А потом, естественно, удивлялись тому, что могла существовать огромная страна, населенная одними бездельниками, чудаками и неврастениками. Нет, герои Чехова столь же мало списаны с натуры, как и герои Гоголя и Достоевского. Они убедительны не правдоподобием, а своей художественной жизнью: не реализмом, а реальностью. В драмах Чехова – второстепенные лица – бытовые карикатуры: они очерчены сатирически, общими отрицательными чертами с налетом публицистики. Их много в пьесах первого периода (восьмидесятые годы). В «Иванове», например, – «несимпатичные» персонажи – Львов, Бабакина, Косых, Боркин, Зинаида Савншна, Авдотья Назаровна. Автор – в поисках своего драматического стиля – одновременно испытывает силы в водевиле, и этот легкий жанр влияет на его драмы. Но вот «Леший» не принят критикой: попытки Чехова обновить театральные формы терпят полное крушение, и автор на семь лет уходит от драматургии. Во втором периоде, социальной сатиры и «водевильной» публицистики в пьесах все меньше и меньше, и в связи с этим – отрицательные персонажи появляются в них все реже. В «Чайке» – Аркадина^ и отчасти Тригорин: в «Дяде Ване» – профессор Серебряков; в «Трех Сестрах» одна Наташа, а в «Вишневом саду» все действующие лица – «симпатичны»: мы всегда испытываем к ним нежность и сочувствие. Почти все они – умны, тонки, благородны, душевно–изящны; они – пассивны, но вовсе не праздные говоруны и бездельники. Иванов «надорвался» от непосильного труда, дядя Ваня с Соней проработали, не покладая рук, всю свою жизнь, Ольга и Ирина Прозоровы – вечные труженицы, Лопахин – от сохи выбился в люди и т. д. Да, они совсем не похожи на героев, не говорят о своих добродетелях и из застенчивости прикидываются «лишними людьми». Но не веря в себя, терзаясь осмысленностью своей жизни – они самоотверженно исполняют свой долг: Учат в школах, лечат больных, помогают темному народу, строят дороги, разводят леса. Эти нытики и скептики живут для будущей России; для прекрасной жизни, которая непременно наступит через двести–триста лет. Их души горят страстной верой и полны неистребимого идеализма. И все же – они неудачники, почему? Автор ность отвечает за них: безотрадная русская действительность серые будни, безвременье, «среда заела». А критики эту оговорку принимают всерьез и подводят под жизненное крушение чеховских героев солидную «социальную базу». И получается, что никакого трагизма в судьбе их нет, что родись они в другую эпоху – жизнь их стала бы сплошным благополучием. Как будто, и в правду, все дело в том, что Раневские не умели вести рационального хозяйства, а сестры Прозоровы так и не удосужились съездить в Москву! Но ведь не для того Чехов писал свои драмы, чтобы изложить нам «идеологию вымирающего братства» или «разложение интеллигентского миросозерцания». Его волновало не случайное и временное, не костюм и общественное положение человека, а его бессмертная душа. И только о судьбе этой души он и говорил: о неразрешимой загадке существования, о обреченности и гибели. Это – его великая лирическая тема, роднящая его с поэтами всех стран и времен. В житейском плане ни у одного из чеховских героев «жизнь не удалась». Объяснять это можно как угодно, но только никакие объяснения тут не помогут. Перед исконным трагизмом жизни разум бессилен. Да Чехову и не надо объяснять: он раскрывает «неудачу» своих героев, как смутную тревогу, как прозорливое предчувствие гибели. Эпиграфом к театру Чехова могли бы служить слова Елены Андреевны в «Дяде Ване»: «Неблагополучно в этом доме». И, конечно, это «неблагополучно» относится не только к русской действительности девяностых годов…