Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)
ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ (А. Ремизов. – Ю. Слезкин)
В «Воле России» закончилась печатаньем вторая часть романа А. М. Ремизова «Ров львиный». Первая часть («Канава») несколько лет тому назад появилась на страницах «Русской мысли». Настроением своим «Ров львиный» примыкает к «Крестовым сестрам» и «Оле». Но резко отличается от них по тону, по «интонации» повествования. В «Оле» преобладает рассказ: перед нами проходит жизнь героини в последовательности событий, в реальном времени и реальном пространстве. Действующие лица живут независимо от автора: его участие в их судьбе, его любовное к ним отношение только ведет читателя; руководит его вниманием; создает вокруг них атмосферу любовности. Конечно, автор не холодный наблюдатель; о чем бы Ремизов не писал – о самом важном или о самом незначительном – он весь тут: своими чувствами, мыслями, всей душой «участвует». Подойти со стороны, описать объективно – не умеет. Через чувство, или вернее со чувствие приходят к нему «герои». Так полюбит их «обездоленных и обойденных» (других для него не бывает), так пожалеет, что увидит вдруг, до конца, до мельчайшей подробности. И всегда, одновременно, видение людей – острое и подлинное – (как себя знаю!) и общая с ними мука, любовь–жалость. В «Оле» любовь – сдержанная, участие – спокойное, умиленное. Конкретность вещей и событий, «видение» поэтому больше. Эмоциональная напряженность прорывается изредка словами «от себя», лирическими тирадами. Но душа – спокойна, и мир, раскрывающийся в глубине ее, кажется нам отчетливым и стройным. Мы почти забываем, что мир этот, лишь – «душевный пейзаж»: так похож он на действительность, на «мир внешний». В «Рву львином» иллюзия «объективности» разрушается. Душа автора взволнована, взбаламучена до Дна; исчезла прозрачность, искривились, переломались линии фабулы – зыблются, расплываясь, лица; все задвигалось, зашаталось: и ясный «объективный» мир превратился в смутный призрак, в сонное видение. Роман становится лирическим монологом. От себя и о себе говорит Ремизов; единственная реальность – его сознание, его чувство. Не прикрываясь «чужими именами» от первого лица; «от всего сердца»:
«А знаете, что я скажу вам? А скажу я вам от всего моего сердца:
«Будь благословенна беда, скорбящая душу человеческую, горе, ранящее сердце.
Ведь только беда, только горе еще пробивают тот камень которым завален крылатый дух в ползком человеке.
А без духа, посмотрите – что есть человек человеку? Человек человеку не бревно – чего там бревно! – Человек человеку подлец?»
В таком тоне – страстном, мучительно–напряженном, близком к отчаянию написана эта книга об «обойденных в царстве земном», о «канаве плачужной», в которую кинуты все «со дня рожденья своего». Из ненависти и жалости к людям, из тяжбы «червя» с «царем жестоковыйным», из плача, из скрежета зубовного, – в неверном бредовом свете возникают лица: – чиновник страховой конторы Баланцев (на нем «бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать»); помощник инспектора Будилин, «мститель», бухгалтер Тимофеев и его дочь Маша, доктор Задорскнй. Все они во «Рву львином»: и убогое их существование – разве жизнь? Какие события могут происходить с этими заживо погребенными? Они любят, страдают, надеются даже – и все это, как сон. Повествовательные отрывки тонут в нескончаемой жалобе твари к творцу, в «стоне». Факты, происшествия – как зыбь на тяжелой, темной воде; а под ней – оцепенение. Сидит Будилнн у окна, попивает чай и беседует с брандмауэром. Он «мститель»: пытался что то делать, ходил в народ, ездил учиться заграницу, мечтал о «сопоспешествовании счастию близких» – а кончил ожесточением, яростным отрицанием. И застыл навсегда перед брандмауэром:
«Слава всем войнам, истребляющим человеческий род. слава мору, чуме, туберкулезу – освобождающим землю – от только жрущего, только гадящего, только смердящего человека!»
И вот над «плачужной канавой» вдруг кусочек неба. Надежда на спасение: любовь к Маше. Лучшие страницы о жалкой радости Буднлина и окончательной его гибели: Маша его не любит. А параллельно – другая любовь – Маши к Задорскому; и покушение ее на самоубийство. После судорожных попыток «выкарабкаться» еще чернее «Ров львиный».
Но эти маленькие жизни, как круги на воде, исчезают в мировом потопе. Не о них скорбь – весть мир «вопиет».
… «И сама земля вопияла к Богу
И воды вопияли к Богу
И ветры вопияли к Богу
И духи, переносящие мысли человеческие, вопияли
к Богу
И само солнце вопияло к Богу
Ропот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму -
Господи, за что это?»
* * *
Юрий Слезкин сделал открытие. Наши суждения о людях, оказывается, относительны. «Сколько глаз – столько и представлений». Эта гениальная мысль вдохновила его на роман под названием «Разными глазами». Революционность замысла повлекла за собой оригинальность построения: роман в письмах и записках. Начало читается с люоопытством; все ищешь «трюка» и не понимаешь смысла этого эпистолярного хлама, но когда выясняется, что «трюка» никакого не будет, а смысла и подавно, то чувствуешь себя попросту обманутым. Все же книга не без интереса, так сказать, этнографического. Действие происходит в Крыму, в доме отдыха «Кириле». Собираются сливки: ученый статистик, ученый агроном, профессор, «молодой ученый, врач», «советская служащая, машинистка», актриса «молодого театра», студент, писатель, художница, и герой романа – композитор Тесьминов. Здесь и старые интеллигенты – конечно, вымирающие – и новые «ответственные работники».
Столкновение двух миров. А в сущности, никакого столкновения: один неистовый флирт, никакой печати времени не носящий и вполне подходящий к «скуке загородных дач» эпохи «безвременья». Удивительно, что мировой пожар, сжегший все ценности, пощадил Вербицкую. Эротическая атмосфера «Кириле» ей бы очень понравилась: непрерывные интриги, скандалы и «сцены». Правда, у Вербицкой все было бы изящнее, «эстетичнее». А то послушайте, как эти «сливки» выражаются. Сильно, конечно, но где красота слога? Вот письмо одной советской дамы к другой:
«Дрянь же ты пломбированная, мил уха. Я тебе такие письмеца откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у Вас там в Колпине – только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше». И конец:
«Вообще тут все в любовной панике – чертовски весело. Ну, хватит с тебя на этот раз. Целую. Женя».
Герой – композитор, человек влюбчивый и безответственный, обладает красивым «сухим» торсом и пользуется большим успехом у дам, больше про него ничего не скажешь, хотя автор и покушается на психологический анализ.
НОВАЯ ПРОЗА
Существует ли новая русская проза? Не хронологически, а качественно новая? Для марксистов этот вопрос разрешайся просто: литература – надстройка над экономикой; новый быт – новая литература. Революция – грань: за ней «старый период», после нее «новый». Ясно, общедоступно… и никого не убеждает. В бесчисленных романах и повестях послереволюционного времени новый быт «разливается мощным потоком», «властно ломает все преграды» и т. д. Небывалое, невиданное: – новые типы, новая обстановка дух захватывает от действительности, превосходящей самую необузданную фантастику и самую невероятную экзотику. Буйство материала… и «все по–старому». Разве не удивительно: новички, дерзновенно порвавшие с прошлым, отрекшиеся от роду и племени, пишут о «самоновейшем», а выходит плохой Чехов и посредственный Короленко?
Марксистам невдомек, что писатель может перелететь на Марс и сочинить роман из жизни марсиан, как это не так давно сделал А. Толстой, и не сдвинуться с мертвой точки; и наоборот – в сотый раз пересказывая избитый сюжет, создать новый литературный жанр. «Новое» и «старое» в литературе не от материала, сюжета или мотива. Об оригинальном быте обычно пишутся банальные рассказы. Вот почему беспристрастному обозревателю современной русской прозы приходится признаться: она вполне консервативна и традицнонна: «быт» не помогает; если писатель не умеет ничего из него сделать – материал остается грузным хламом, сваленным в кучу. Инвентари складов – вот де сколько у нас всякого добра! – могут быть любопытны – в житейском плане (как газетный репортаж, частные письма, фактические мемуары).
Наивно смешивать «правдивость» и «художественность». Чека, Комсомол, Наркомпрос – все это, конечно – правда, все это существует, но до сих пор в литературе эти реальности – фантомы; художественно они лишены бытия. И читателю безразлично, «с кого списаны» всевозможные комбриги и ответственные работники, он в них не верит: они – призраки, нечисть. А в Пьера Безухова не верить не может, хотя «реально» он никогда не существовал. В художественной прозе быт – вещь нейтральная. Впечатление «жизненности» не зависит от точного и детального наблюдения; и правдоподобие в литературе особенное: бытописатели Гоголь и Бальзак вовсе не списывают с натуры. Они создают свой мир – воображаемый — который заслоняет мир действительный. И как бы мы ошиблись, если бы стали судить по Гоголю о Николаевской России или по Бальзаку о Франции 20–30 годов! Вот какой творческой концессии современности в новой литературе еще нет. И поэтому она кажется отсталой.
В истории была мировая война и революция – в литературе ни та, ни другая еще не наступили. И может быть никогда и не наступят.
Литература – не зеркало и ничего не «отражает». Современная проза при всем богатстве и разнообразии материала поражает скудостью художественных приемов. Основные виды построения и техники рассказа, выработанные 19 веком, остаются неизменными у эпигонов, попутчиков и пролетарских писателей. Они вариируются, переделываются, но не развиваются. Любопытно, что революционная молодежь, презирающая «интеллигентщину», упорно топчется вокруг чеховской новеллы и тургеневской повести. Это главное течение: – проза бытовая, психологическая с идейным или публицистическим налетом. Сколько теперь в советской литературе – старых усадьб, разоренных крестьянами, дворянских гнезд, сметенных «вихрями революции»; сколько «лишних людей», доживающих свой век, интеллигентов, беспочвенных и беспомощных? Автор, конечно, клеймит их, но по традиции «поэтизирует». А девушки, – идеалистки, идущие рука об руку с любимым на «новую жизнь»? А Сони и дяди Вани, «работающие, работающие»? А Базаровы, ставшие коммунистами и снова отправившиеся в народ? А Рудины, произносящие эффектные монологи на митингах? Всего не перечислишь: – по линии Тургенев–Чехов – строится литературный советский фронт. Вторая традиция – не менее почтенная, восходит к Гоголю и Достоевскому. В ней распоряжается и бесчинствует Андрей Белый: темный, пророческий жар, бредовая лирика, исступленное словопроизводство, рык и зык, не то гения, не то зверя: систематическое изнасилование языка и синтаксиса; таков современный русский «романтизм». Для малых сих – литературного комсомола – великий соблазн. У «классиков», чехово–тургеневской ориентации – скука, дряблость, но благопристойность; у «романтиков» неистовство, скрежет и безобразие.
Наконец, третий «путь». От «вяканья» протопопа Аввакума, через Лескова к Ремизову. Это так называемый «сказ». Мятеж против обезличенного, прилизанного на европейский манер, «литературного» языка»; возвращение к 17 веку, к московскому говору, к русской разговорной речи. Самое жизненное и значительное изо всех течений современности; тут и Замятин, и Бабель, и Леонов, и Зощенко. Настоящих Достижений, правда, еще нет; дети многообещающие, несомненно талантливые, но дальше отца–Ремизова – пока не пошли. «Новым» исправление это – назвать нельзя. Но самая попытка перешагнуть через Петровскую Русь и «искусственную литературу», к национальному стилю и «русскому духу» – уже – выход из тупика. Этому исправлению недостает композиционного стержня: «молодые» увлечены стилистическими узорами и словесными разводами. Слишком уж они «затейники и забавники»: мастера расписывать петухов и коньков на крыше дома, все еще остающегося недостроенным.
Ю. ТЫНЯНОВ, «КЮХЛЯ»
Молодой ученый, автор интересных работ о русском стихосложении, Юрий Тынянов, выступил – несколько неожиданно – в роли романиста. Перед нами – книга в триста страниц большого формата: «Кюхля. Повесть о декабристе». Это роман–биография, жанр, имеющий во Франции такого блестящего представителя, как Андре Моруа (его «Ариэль, или жизнь Шелли»). Ю. Тынянов обладает всеми качествами серьезного и добросовестного исследователя; он мог бы написать превосходную биографию друга Пушкина, поэта и декабриста Вильгельма Карловича Кюхельбекера! Нам кажется, что подбирая материал и заготовляя свои фишки, автор ни о чем другом и не думал. Но в процессе научной подготовительной работы – у него вдруг заиграло воображение: захотелось «художественного воскрешения» эпохи, живых людей и живых слов. Намеченное исследование резко свернуло с проложенного пути b устремилось к неведомым просторам романа. Два задания в корне противоположных научное и художественное, смешались, получился странный, промежуточный какой то жанр – не то «biographie romancee», не то исторический роман, не то общественно–бытовая повесть. Как она сделана?
Я задаю этот вопрос потому, что автор – прежде всего историк литературы и теоретик. Ему ведомы все тайны художественного построения: он знает наизусть «приемы» и «пружины». У него профессиональная привычка критического научения, расследования и анализа. Все им заранее взвешено: значение прямых и косвенных характеристик, роль описаний природы, диалогов, отступлений, концовок. При чтении литературного произведения он разлагает свое впечатление на элементы и объясняет себе, как достигнут тот или иной эффект. И вот ему кажется: умею пазобрать весь механизм по винтикам, значит сумею и соорать его. Стоит только все поставить на свое место, применить кстати самые действенные приемы – и получится хороший роман. Теория должна оправдаться на практике и за анализом последовать синтез.
На деле выходит иначе. Разобранные винтики и пружины аккуратно и добросовестно прилажены, но машина стоит на месте. Все сделано умно, со вкусом и пониманием – все безукоризненно. А не живет.
У Тынянова огромный исторический материал. Он воспроизводит мемуары, дневники, письма, стихи, полицейские донесения. Это – канва. А на ней воображение ткет свои узоры. Ученый ограничился бы осторожными комментариями к документам. Романист должен сделать их живыми? современными. Для этого необходим творческий темперамент, который у автора совершенно отсутствует. Пустоты между историческими данными он заполняет отсебятиной, домыслами в стиле эпохи, разговорами, ложно–драматическими, и в сущности ненужными. Ничего нового о своих героях сообщить он не может. Ни одной интонации, ни одного жеста, которых бы он ни отыскал в архивах. Страницы «от себя» – бледные вариации на данную в письмах или мемуарах тему, повторения и разъяснения. Читатель, одаренный воображением, в таком разжевывании не нуждается: он сам по беглому намеку восстановит всю картину. Услужливые «досказывания» его только стесняют. Тынянов стремится охватить целую эпоху: с момента поступления Вилли–Кюхли в Лицей (1811 г.) и до его смерти в 1846 году. Материал изумительный! Самые сухие документы этого времени нельзя читать без волнения. В жизни Кюхельбекера – дружба с Пушкиным и Грибоедовым и декабрьское восстание. Автор подавлен сюжетом: он беспомощно осматривает свои богатства и не знает, что с ними делать. Как тусклы у него заговор декабристов и события на Петровской площади! Как скучны разговоры литераторов! И не верится, что перед нами Пушкин, Дельвиг, Одоевский, Грибоедов, Рылеев! А между тем говорят они то, что полагается, и действуют так, как следует. Но вместо жизни – автоматизм, вместо живых лиц – пожелтевшие фотографии. Построение действия напоминает нередко театр марионеток. Вот, например, сцена у Рылеева накануне восстания:
«В дверь осторожно постучались. Вошел Трубецкой, вкрадчиво и медлительно». Он говорит о присяге Константину. «Рылеев все еще прохаживался по комнате, приложив руку ко лбу. Он уехал. Опять стук в дверь. Вошел Николай Бестужев… Бестужев ходил по комнате, ломая руки… Рылеев все еще молчал…» Бестужев говорит несколько фраз и уходит. «Снова стук в дверь. Вошел Александр Бестужев. – «Прокламации, прокламации войскам писать, – сказал он, запыхавшись, едва кивнув всем и ни с кем не здороваясь, сели писать прокламации».
Так у Тынянова: входы и выходы, движение, – и никакого действия. Старательно, «по Толстому» описанные лица (с постоянным «характерным жестом») – скользят перед нами, как тени. Самая блестящая и героическая эпоха русской жизни – кажется унылой, бесцветной и скучной. Даже Кюхельбекер – чудак и мечтатель, нежный, очарованный Кюхля, – превращается в какое то условное историко–литературное построение. Роман Тынянова не удался.
Драгоценнейший материал пропал даром. Ученый не стал писателем.
ЗАМЕТКИ О РУССКОЙ ПРОЗЕ
Характерная черта советской художественной критики повышенная впечатлительность. Она «чутко прислушивается» и «бурно реагирует». Она нервна и восторженна, как истерическая женщина. Неумеренные экстазы быстро сменяются разочарованием: новопроизведенный гений «не оправдал ожиданий». И гений развенчивается. Сколько за последние годы было пышных коронаций и дворцовых переворотов. Где слава Пильняка, Бабеля, Леонова?
Oil sont les neiges d'antan?
Действительность не оправдала грандиозных чаяний и предчувствий. Русская проза послереволюционного периода никого не «затмила» – ни Толстого, ни Тургенева, ни даже Чехова. О «необыкновенном расцвете» говорить не приходится. Но и «мерзости запустения» тоже никакой нет. Скромная, чуть провинциальная, но вполне доброкачественная литература в центре – и залежи всяческой «халтуры» вокруг; т. е. самый обыкновенный порядок. Так всегда было и будет. А на счет гибели литературы – это вполне дело личного темперамента. И в Пушкинскую эпоху бывали критики, вопившие об «упадке»; а Лермонтов разве не «глядел печально» на свое поколенье?
Неврастения в критике – вещь несносная. То победные гимны, то похоронные марши вместо того, чтобы сказать несколько спокойных слов о каком нибудь второстепенном писателе. Как будто и вправду до революции было вместо литературы пустое место, и «Голым годом» Пильняка начинается наше культурное летоисчисление. Если бы советский критик не искал в современной литературе отблеск «мирового пожара», если бы он читал рассказы Зощенко, Никитина, Вс. Иванова не на фоне «великой революции», а в тиши кабинета среди «полных собраний сочинений» Толстого, Чехова, Бунина, тогда ему стало бы ясно, что дерзостные революционеры учатся, подражают и продолжают. Он нашел бы школу, учебу, традицию: без труда распознал бы родителей этих «детей революции» и ввел бы в скромные рамки теорию самозарождения гениев в огне и дыму переворотов. Но определив родственные связи (Достоевский – Леонов, Гоголь – Зощенко, Бунин – Пильняк, Ремизов – Вс. Иванов), он не станет попрекать советских писателей их буржуазным происхождением. Внимательно отнесется к их работе, к их личному делу. Отделит мертвенное эпигонство от подлинного творчества; отметит «достижения», как бы скромны они не были; порадуется «преодолению прошлого», если таковое обнаружится. Одним словом, критик не выйдет за пределы литературы. Он ведь знает, что сюжет сам по сеое не есть величина художественная и что любовь коммуниста к бывшей аристократке, как сюжет, ничем не хуже и не лучше любви дворянской девушки к студенту нигилисту. Его не испугают никакие комсомолы и комячейки: это материал нейтральный; если автор бездарен, и бесформенная глыба так и осталась глыбой, – путаться нечего: никакой комячейки не получится, она просто не будет существовать, как литературный факт; если же автору удается превратить быт в эстетическую ценность, он перестанет быть отвратительным. И о «падали» можно написать прекрасные стихи (Бодлер).
Русская современность! Какой благодарный материал! Когда, наконец, появится талант, который… и т. д.
Знакомые восклицания, подлинно «пустые звонкие слова». Как будто материал может быть более благодарным или менее. Почему же тогда Гоголь выбрал не эпоху Нерона (какой блестящий материал!) и не написал нечто в роде «Quo Vadis» вместо того, чтобы повествовать о скучнейшей русской провинции? А Достоевский со своим подпольем, а Тургенев со своей захолустной усадьбой, а Чехов?
Из «поразительного» современного быта растеклась по современной литературе такая серость и сырость, какой еще никогда не было. И на послереволюционной прозе – тусклость и копоть от недавнего пожара.
Что же осталось от последнего десятилетия напряженной литературной работы? Ворохи никому не нужных «натуралистических описаний» новой жизни – похожих друг на друга, как стертые монеты, однообразных в своей дикой разноголосице. И очень немного – рассказов и повестей. Из длинного списка – несколько имен писателей. Их оригинальность кажется нам убывающей с каждым годом. От Пильняка осталось мокрое пятно, как от мыльного пузыря; от Бабеля – десятка два страниц острого «орнаментального сказа», от Леонова – две–три искусно сделанных повести: мелкие сверкающие осколки от Зощенко; грузная, недостроенная башня–роман от Федина; занятные словесные опыты Никитина и Вс. Иванова. И тяжелая драгоценная реликвия проза Пастернака.
Итоги скромные – ни «великой эпопеи», ни даже романа (Федин, Романов и Тынянов – три попытки, – достойные Уважения). Ряд талантливых рассказов. «Подготовительная» Работа, напряженные искания. Достижения в области «скаа» и построения. Затишье, но не запустение.