Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Поэтическое мировоззрение Блока так же как и его средства словесного выражения выработались под влиянием поэта–философа Владимира Соловьева. Вера в чудо, провиденье бесконечного в конечном, подслушивание неземных тайн в нестройных звуках земли, весь повышенный, мистический душевный строй – равно свойственны и учителю и ученику. Блок ищет среди однообразного вращения дней в пошлости и мраке жизни свою Прекрасную Даму, приносящую ему весть «с того берега». И Россия для него – неизреченная тайна, проникнуть в которую может только ясновидца, и тогда сквозь запятнанное грехом рубище Ве сквозит «нетленная порфира» и над «страшным» простоем ее занесенных метелью степей взойдет звезда третьего барства. Двойное бытие России – сущей и умозрительной _ открылось В л. Соловьеву:
О, как в тебе лазури чистой много
И черных, черных туч.
Как ясно над тобой сияет отблеск Бога
И злой огонь в тебе томителен и жгуч…
Две силы вечные таинственно сошлись
И тени двух миров…
Труден горний путь, далека заветная цель, но поэт знает, что там высоко на горе:
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.
Это взыскание храма, жизнь – как религиозный подвиг делают душу достойной светлого видения России. Образ любимой – символ небесного: в благих и строгих чертах ее сочетается лик Богоматери с ликом невесты Христовой – России. В пустыне поэту, прошедшему все испытания, наконец является Она.
Не веруя обманчивому миру,
Под грубою корою вещества
Я осязал нетленную порфиру
И узнавал сиянье Божества…
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
(«Три свидания»)
Из этих гениальных стихов вырастает весь ритм блоковкой лирики. Патриотическая поэзия, прошедшая сквозь идеологию славянофильства и народничества, просветленная в творчестве Тютчева, становится у Вл. Соловьева чисто–религиозной. В плоскости эмпирической есть вражда, зло и Россия стоит на перепутьи:
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
шены В Мистической плоскости – все противоречия разрешены нет вражды и двуликости – есть одно слияние, – одна святая Русь.
«Стихи о России» Блока завершают концепцию России в русской поэзии. Все элементы, разбросанные у его предшественников, находят в его стихах великолепно–пластическое окончательное выражение. Все резко и отчетливо; никаких переплетений и переливов. Дьявольским пламенем горит «темная Россия»: с страшной силой вызываются к жизни ее «роковые» зарева и метели; – тихий свет обтекает «святую Русь» – Христос простирает над ней свой белый покров. И нет пути через эту бездну. Но рассеивается туман, и видим: свет и мрак – одно: из одного лона вырастает и «степной ковыль» и розы в «венчике» Христа.
Все предшествующие разногласные стихии России Блок сводит к одному началу – движению. В нем душа страны, ее «тайна»: все остальное – природу и быт – изображает он как материализацию извечного движения, как различные его формы. Воплощается оно в мелодии и ритме, в прерывистости синтаксиса, трепете восклицаний, повторений, инверсий. По динамике порыва и полета ни с чем несравнимо первое стихотворение из цикла «На поле Куликовом».
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
И ускорения темпа:
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной, В твоей тоске, о, Русь!
И стремительность следующей строфы.
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
Головокружение полета, исступление; ритм захватывает дыхание:
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
И эта устремленность во всем: в табунах степных коней» в тройке, в мчащихся стаях, летящих облаках, порывах ветра, завывании метелей.
Зловещая страна… Окруженная дебрями и болотами, в кружении хороводов ее «разноликих народов», ее колдунов и вождей, с ее вьюгами, в которых «ведьмы тешатся с чертями, освещенная далеким заревом, эта Россия – царство злой силы, где «развязаны дикие страсти под игом ущербной луны». Тьма ее («Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма») – «сонное марево». Но в этом размахе «татарской воли». в этой тоске «свистящей в голых прутьях», пропитывающей даже землю и камни, в этом инстинкте разрушения «необычайность» России. И после сомнений («Эх, не пора–ль разлучиться…»), поэт обращается к ней:
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю – и за дремотой тайна,
И в тайне – ты почиешь, Русь.
Как бы ни страшно было ее падение, она не погибнет; какому бы чародею ни отдала она свою «разбойную» красу – она останется все той же; разве «забота затуманит» ее прекрасные черты. «Смирение» нищеты – не святость ли? И тьма не для того ли, чтоб был свет? И он любит исступленно эту убогую Россию – жену свою.
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем так горько плачешь?
Блок говорит о том, что земное бытие России есть вечное искание, что в мятежности и тоске бытия ее «живая душа». По просторам степей бродит она, слепая и нищая, но чистота ее незапятнанна:
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот она не, запятнала
Первоначальной чистоты.
Россия раскрывается в Христе. Грани между земным и небесным стираются, и скудные краски природы, простые линии лесов и нив располагаются в рисунок Его лица. Пейзаж становится иконой: «Лик и синее небо – одно». В тишине русских полей, в «березках и елках, бегущих в овраг» Не Он «Единый, светлый, немного грустный». Не постигнешь синего ока, говорит поэт,
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь истоптан в глухой овраг,
Обо всем не забудешь и всего не разлюбишь
И не поблекнешь, как мертвый злак.
Тютчевский Христос «в рабском виде» ходит по русской земле, благословляя ее; Блоковский Христос растворяется в ней: он и земля – одно. Для Блока идеал народной души благолепное подвижничество отшельников и схимников. Там, в срубах и кельях, живет Россия.
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою,
Да и что за жизнь без клобука.
Оттого так присущ ей мятеж против всех установленных форм быта, так силен в ней инстинкт разрушения. Россия – в становлении, в вечном творческом движении; каждая остановка этого движения, каждая «утвержденная форма» ведет к смерти. Сотворенная Россия – во грехе и тьме, – вечно творимая – в сиянии неземном.
ВОЗРОЖДЕНИЕ ПУШКИНА
Пушкинская литература XIX века… Что из нее уцелело, что запомнилось, что хочется перечитать? Конечно, вороха печатной бумаги, конечно великие критики, Белинский, «открывший» Пушкина, Писарев, Скабичевский. «Значение Пушкина в русской литературе», «Культурная миссия Пушкина» – наизусть это знаем, во всех учебниках стоит. Воспевал чувства добрые и прославлял свободу – тема для гимназического сочинения. Просветительская деятельность смотри «Памятник». Правда, маловато для оценки великого поэта, к тому же Гершензон не так давно доказал, что и это малое покоится на недоразумении. Про «чувства добрые» у Пушкина, оказывается, – иронически.
Во второй половине XIX века произошла подмена настоящего Пушкина другим – школьным, убогим, общедоступным «гением». Гений – слово легкое, ни к чему не обязывающее. Гения следует уважать, но можно не читать. Подмена никем не была замечена – девятнадцатому веку суетливому и самодовольному не до того было, it ушки11 ему был не нужен, даже не удобен. Тут важнейшие «проблемы» системы, идеи и «духовные запросы», а у Пушкина
Ах, ножки, ножки, где вы ныне…
Пушкина подчистили (особенно в отношении граждаской и политической благонадежности), возвели в генеральский чин и забыли. Ни одного серьезного исследования, ни одной даже приличной биографии XIX век нам не оставил.
Непонимание и равнодушие, окружавшие Пушкина в последние годы его жизни, все возрастали. Не нашлось у него ни учеников, ни последователей. Он не объединил вокруг себя школы, не создал теории. Русская поэзия пошла по другим путям, преодолевая Пушкина. Лермонтов борется с ним, ища вдохновения у немцев и англичан, противостав1яя свое романтическое буйство классической, романской равновесности Пушкина. Он возвращается вспять к преодоленному старшим поэтом Байрону. По «окольной» лермонтовской дороге идут Тютчев и Фет — на широком пути Пушкина остается Некрасов. Но для него технические достижения автора «Онегина» – блестящие победы его в области стиха и стиля – как будто и не существуют. А потом начинается такая кустарная промышленность, такая поэтическая безграмотность, как будто вообще после тридцатых годов был всероссийский потоп. Когда же из пучины морской выплыл ковчег символизма, дух Пушкина не летал над ним. Новая поэтика утвердила решительный и – казалось окончательный разрыв с Пушкиным. И только, когда в бесплотной туманности «неоромантизма» сгустилось твердое зерно новой школы, когда после блужданий по «кларпзмам», «акмеизмам», «адамизмам» и пр. оформилось и осозналось новое поэтическое искусство – имя Пушкина прозвучало громом. Пушкинистам едва‑ли покажется парадоксальным утверждение: Пушкин был открыт в последние двадцать пять лет.
Конечно, еще существуют символисты и пишутся стихи намеков и смутных настроений; еще не откричали футуристы, где‑то на задворках вздыхают надсонисты – и все же: поэзия нашей эпохи проникнута единым «высоким» стилем, единым классическим пафосом и самый великий из современных поэтов – Пушкин.
Мандельштаму принадлежит афоризм: «Классическая поэзия – поэзия революции». В нем парадоксально только обобщение; быть может у нас лишь случайно революция совпала с классической поэзией. Поэтический переворот подготовлялся давно, еще в недрах символизма (вспомним статьи Мережковского и Розанова о Пушкине в девяностых годах возвращение к Пушкину провозгласили не акмеисты: разве Брюсов, знаток–издатель и комментатор Пушкина не экспериментировал над словарем и стихосложением автора «Медного всадника»?
Правда, преодолеть в себе прошлое ему не удалось. Законченные им «Египетские ночи» производят впечатление и античного торса с приделанными к нему восковыми руками ПуШк МиНо влечение его – безнадежное и упорное – к ^ * Некому мастерству – крайне показательно. Дух классицизма переплавлен, оживляя, старые формы: в них воскресает новая выразительность. Исчезают мертвые клише, ветхие эпитеты, окаменелые метафоры, отрубаются засохшие ветки и возвращается жизнь корням. Какая чистота звука, какая крепкая законченная и устойчивая форма в последних стихотворениях Сологуба! Сложность стала простотой и туман рассеялся в прозрачности. Его бержереты – это французский XVIII век, увиденный глазами Пушкина.
Величайший из символистов – Блок – пишет пушкинскими четырехстопными ямбами поэму «Возмездие». Своей полновесной чеканкой и ритмическим изобилием они напоминают стихи «Онегина». Та же непринужденная легкость рассказа, те же смены шутливых описаний и лирических взлетов, та же пластическая точность в словосочетаниях. Блок хотел выразить «единый музыкальный напор» своей эпохи; воплощенный в слове – этот ритм естественно породил классическую поэму.
Один пример из «Возмездия»:
А нам, читатель, не пристало
Считать коней и тур никак,
С тобой нас нынче затесало
В толпу глазеющих зевак,
Нас вовсе ликованье это
Заставило забыть вчера…
У нас в глазах пестрит от света,
У нас в ушах гремит ура!
То же влечение к онегинской форме ощущается у Андрея Белого. Его поэма «Последнее свидание» – в обработке конкретных деталей, в манере афористических характеристик, в тоне светской causerie пытается приблизиться к стихотворному роману Пушкина. Благоговейно и влюбленно читаем мы его стихи; с суеверной бережностью относимся к каждому его слову. Появились пушкинисты, пушкинианы, пушкиноведение; изыскания в области его стихотворной техники, поэтического словаря, синтаксиса и стиля значительно расширили и обострили наше знание о нем. Возросло для нас непостижимое обаяние его искусства, изысканного и сложного в своей простоте. Мы поняли, что великий поэт стоит не в начале, а в конце длинного пути русской поэзии, замыкая собой блестящий период, начатый Ломоносовым и Тредьяковским. И как окончание, как канон – не имеет будущего. Пушкиным исчерпаны все возможности классической поэтики, единственной существовавшей у нас поэтики. – Девятнадцатому веку Пушкин был чужд так как нем завершалось искусство «неоклассицизм»? Возвращение на пройденный уже путь,
подражание неподражаемому, эпигонство? Как можно говорить о Пушкинизме в современной поэзии? Молодые поэты связаны с Пушкиным не мотивами, даже не приемами своего творчества – их объединяет мастерство. Ни пророки, ни проповедники – они мастера слова. Почувствовав его природу, силу и удельный вес, они сознательно подчинили себя его законам. Невыразимое, бывшее материалом для символистов – для них не существует. Они хотят сказать только то, что может быть сказано: в выражении тема исчерпана до конца. Ничего приблизительного, ничего лишнего, никаких намеков и нащупываний – крепкая хватка и меткий удар. Каждое слово оправдано – его ни вынуть, ни заменить нельзя. Как камень в своде, оно поддерживается всем строением и оно же держит его.
Разумный расчет руководит строителем; он вычисляет упор колонн и тяжесть крыши – он распределяет массы. Целесообразность – закон классического искусства. Как просты постройки Пушкина по сравнению с пышно–нзукрашенчыми мавзолеями Брюсова. Но последние рушатся под бременем своих барельефов, а стены Пушкина вечны.
Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович и вся многочисленная плеяда «молодых», как бы ни были различны и индивидуальны их приемы, – кровно связаны с Пушкиным. Они дышат его воздухом, хранят его традицию. Она не сковывает их; ведь только в ней возможна истинная свобода. У французов XVII века был Рим; у нас нет античной традиции. Для нашего современного классицизма Рим – это Пушкин.
О ГОГОЛЕ
Явление Гоголя в русской литературе еще недавно казалось до конца объясненным и понятным. Многочисленные и разнообразные исследования его творчества воздвигли во – «его прочную «научную» стену, за которой нам жилось спокойно. Авторитеты, всеми уважаемые, развесили на этой ене Указующие стрелки, объявления и расписания. Тут и о «генезисе Гоголя» и о «месте его в истории русской литературы», и о влиянии, и нечто о смехе сквозь слезы, и нечто о гумманных идеях. Все разъяснено, все прибрано по местам все систематизировано. Гоголь – величина строго определенная соизмеримая с другими величинами; явление историческое вызванное тем‑то и вызвавшее то‑то. Стараниями Яновских, Овсянико–Куликовских и Котляревских нута «научная цель»: полное «осмысление».
Если наша эпоха продолжит этот путь и положит несколько новых камней на возведенную стену, если она, приняв целиком научно–критическую легенду о Гоголе, будет «дорабатывать» ее, она докажет только, что Гоголь ей чужд и не нужен. Замена человека формулой и определением говорит не о любви, а о безразличии. Довольно венков было возложено на бюст «великого писателя»; нам следовало бы предоставить это занятие любителям чествований и заменить гипсовую маску живым лицом. Если мы хотим открыть Гоголя, мы прежде всего должны усомниться во всех предшествовавших открытиях его; если хотим, чтобы он ожил для нас и среди нас – отвергнуть его «классическую», историческую мумию. Нам нужен современный живой Гоголь, без перспектив во времени, безcouleur locale николаевской эпохи, без археологии. Живой человек, к которому мы можем подойти вплотную, помимо специалистов–переводчиков. И наше знакомство с ним должно начаться с удивления, с недоумения, с вопросов. Он должен волновать, встревожить, потрясти. Там, где еще недавно была тишь да гладь (логика, причинность, идеи), должна вскипеть пучина. Исследователи считали своим долгом «навести порядок», обойти неясное, сгладить противоречивое, замолчать иррациональное; мы пойдем обратным путем: заподозрим все, что слишком логично и вразумительно, откинем систему, углубимся в странности, заблудимся в лесу противоречий. Нас не соблазнят ни «реализм», ни «бытоборчество», ни морализм Гоголя; мы не поверим в «русскую действительность» «Ревизора» и «Мертвых душ», не отделаемся беглой ссылкой на фантастику при рассмотрении «Шинели», «Носа», «Портрета». И тогда гоголевский мир, непостижимый, необычный, нереальный, но подлинный, как наваждение, обрушится на нас с новой силой.
Конечно, трудно отказаться ог желания понимать: трудно погрузиться в мир, освобожденный от логики и причинности. Мы и в художественном произведении жаждем «познания»; а какое же тут познание, если у Гоголя: «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия: вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника… очутился, как ни в чем не бывало, вновь на своем месте, то есть именно между двух щек майора Ковалева… Нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю».
Под знаком «непонимания» проходит все творчество Гоголя. Его прием: взять самую что ни на есть осмысленную, упорядоченную «картину» действительности, во всем мелочном правдоподобии быта, незаметно нажать на нее и рассказать, какая «чепуха» вдруг получилась. Нарушены взаимоотношения частей, скривились линии, пошатнулись дома, деталь выросла горой, горы сплющились; перепутались пла–перспективы, люди и вещи. И над всей этой неразберихой дьявол зажигает свой фонарь, чтоб все настоящее казаось сном, а сон – действительностью.
Мир Гоголя — маленький кружок, пятно света от дьявольского фонаря. Кругом мрак, из которого в кружок врываются призраки, шарахаются, как летучие мыши, и неуклюже исчезают. Микроскопический мирок Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, где слово «гусак» глядит каким‑то страшным роком, мирок старосветских помещиков, где ту же роль бессмысленной судьбы играет кошка, мир Акакия Акакиевича — с шинелью, город в «Мертвых душах», где Чичиков вырастает до Наполеона. Незначительное – важно, важное — ничтожно. Плотная и гладкая поверхность жизни становится прозрачной и невесомой: под мнимой разумностью царит бессмыслица, под порядком – хаос. Автор задает вопросы и никогда на них не отвечает. Критики постарались помочь автору в его беспомощности. На все его вопросы ответили. То есть попросту «упразднили» Гоголя. Наше время меньше заботится о «синтезе» и «гармонии» – а потому наш Гоголь – другой. Не моралист и бытописатель, а единственный художник гротеска и фантазии.
ВЕНЕВИТИНОВ
В семье поэтов пушкинской эпохи Дмитрий Веневитинов был младшим сыном. Он умер на двадцать втором году жизни полный сил и надежд, пообещав много и не свершив почти ничего. Образ «юноши милого, розе подобного красой», прожившего «век соловьиный» (слова Дельвига), окружен меланхолической поэзией. По нескольким опытам – стихотворным и прозаическим, оставшимся от него, трудно гадать об ожидавшей его судьбе. Одно несомненно, – юношеские произведения эти свидетельствуют об истинном таланте; Веневитинов более самостоятелен в своих ранних тихах, чем юноша Лермонтов – робкий ученик, – и даже Пушкин в лицейский период.
«Возвышенные чувства», пылкое благородное сердце «пламенеющее для одного изящного», бескорыстное служение поэзии и сознание своей обреченности – делают его стихи непохожими на веселые песни его сверстников. Модный в двадцатых годах анакреонтизм и эротическая лирика во вкусе Парни не коснулась его строгой и чистой души.
Идеалист–шеллингианец утверждавший, что философия оков есть высшая поэзия, без труда освободился от «условных невежественной самоуверенности французов». Его не прельстили Хлои и Аглаи, манерная красивость бахусовых пиров и путешествий на Цитеру. Угрюмый мечтатель рано полюбил уединение.
Пусть вкруг него, в чаду утех, Бунтует ветреная младость – Безумный крик, холодный смех И необузданная радость: Все чуждо, дико для него.
В предисловии к первому изданию стихотворений Веневитинова мы читаем: «Прилежно изучив многие древние и новейшие языки, он с жадностью перечитывал творения классиков и в часы свободные переводил отрывки, особенно его поражавшие». Отпечаток таких занятии лежит на произведениях молодого поэта: его стихи поражают законченностью, ясностью, какой‑то торжественной простотой и ранней умудренностью. Он учится искусству поэта не у сладострастного Тибулла, а у эпика Вергилия (перевод из георгик «Знамение перед смертью Цезаря»). Он платит дань Оссиану («Песнь Кольма») и под влиянием романтического эпоса задумывает поэму из славянской древности (князь Федор, княгиня Евпраксия); поэзия Байрона, высоко оцененная Веневитиновым, не заворожила его, как Пушкина: правда, юный поэт называет себя «смелым учеником Бетховена» и восторженно заявляет:
…я устремлюсь на крылиях мечты
К волшебной стороне, где лебедь
Альбигона Срывал забытые цветы.
Но «байронизм» Веневитинова ограничивается четырьмя отрывками неоконченного пролога «Смерть Байрона» и замыслом романа, герой которого, Владимир Паренский, принадлежит к семье мятежных, разочарованных скитальцев. Характерен финал этого ненаписанного произведения: «со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощились… он живой, уже был убит и ничем не мог наполнить пустоту души».
Но в лирике Веневитинова независимость от властителя дум эпохи – удивительна. Его шеллингианство, его туманная германская ученость сочетаются с классической прозрачностью стиля и строгой логикой построения. Пафос его – не смутное волнение чувств, как у немецких романтиков, его «бесконечное», «беспредельное» – до конца выражены в слове, закреплены в образе; иррациональное задание выполнено с помощью самой точной разумности. Поэзия Веневитинова – философия, т. е. «наука познания вообще»; одного чувства мало; чувство должно мыслить. «Богиня», к подножью которой он склоняется, – именуется одновременно и Жоэзией и философией. Боратынский думал, что наука убьет поэзию, он писал:
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны.
Веневитинов ему отвечает: «Истинные поэты всех народов. всех веков, были глубокими мыслителями, были Философами и, так сказать, венцом просвещения».
Веневитинов поверил в свое высокое призвание «весь мир облекать в стройные звуки» и отнесся к нему со всей серьезностью юности. В этом призвании – подвиг и отречение: поэт все приносит в жертву: славу, богатство, наслаждение. «Чистый Дух» – суров и неуловим; перед лицом его жизнь превращается в пустыню: избранник его должен добровольно идти на гибель, радостно обручиться смерти:
Прости: питомец твой тобою погибает,
И, погибающий, тебя благословляет.
Веневитинов – рыцарь и мученик идеи; служение ей – не просто тема для стихов, а дело всей жизни. Он – монах святого ордена «поэзии». Его молитва – об аскетическом подвиге:
Но в душу влей покоя сладость,
И оттяни от сердца радость! —
Она – неверная жена.
В последних двух строках – его подлинный голос: тихий, строгий и важный. Юношеский фанатизм Веневитинова – прямолинейность и пыл – мог бы показаться наивным, если оы дело не шло о жизни и смерти. Но когда поэт пишет свое завещание и знает, что он обречен; когда в стихах не игра ума «философа в осьмнадцать лет» – а вещее предчувствие светлая примиренность – «меланхолическая лирика» кажется нам уже чем‑то большим, чем модный литературный жанр. Таинственное знание ранней смерти не покидало т та; от отчаянья спасла мысль о поэтическом бессмертии. Вот отчего еще при жизни он с такой легкой грустью простился со всеми «наслаждениями бытия»; вот отчего он мог сквазать жизни «коварной Сирене» – «не тебе я обречен».
В стихотворенин «К моей богине» это приятие гибели ражено особенно отчетливо:
О будь благословенна мною!
Оно священно для меня
Твое пророчество несчастья,
И как завет его храня,
С каким восторгом сладострастья
Я жду губительного дня…
Друг пытается разрушить эту странную уверенность («Поэт и друг»), но поэт ему говорит:
Мой друг! Слова твои напрасны.
Не лгут мне чувства: их язык
Я понимать давно привык,
И их пророчества мне ясны.
Ты в мире молнией промчишься!
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
Пророчество души исполнилось: счастливый, даровитый, всеми любимый, прекрасный юноша умер на «заре своих дней». Невелико его наследие: несколько статей, около сорока стихотворений. Исполнилась ли вторая часть пророчества:
…рано умереть,
Но жить за сумрачной могилой?
Прав ли для нас Веневитинов? Перечитываем его стихи и думаем: как свежи их краски, как нетленны их черты – как мало в них преходящего и много для вечности!