Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
МИХ. ОСОРГИН. «ЧУДО НА ОЗЕРЕ»
Изд–во «Современные записки». Париж. 1931.
Рассказы, вошедшие в сборник «Чудо на озере» посвящены воспоминаниям о далеком прошлом: о детстве и юности автора, о его семье, о гимназических годах, о первых увлечениях и радостях, о любви и родной земле, о людях и вещах, давно и навсегда потерянных. Прошлое это было когда то самой обыкновенной жизнью, тихой и ровной, налаженным бытом, без громких событий, без бурных страстей. Автор жил «как все» – зимой учился в гимназии, «в загорье, на речке Егошихе». Бродил по полям, ловил рыбу в реке, читал книги, решал мировые вопросы, влюблялся, как все русские юноши. В детстве был здоров и румян, в юности «делал революцию», потом несколько лет занимался адвокатской практикой. Ничем не выдающаяся судьба, ничем не замечательная жизнь. «Всю свою жизнь, – пишет М. Осоргин, – я прожил простым человеком, без всякой особенной биографии: родился от папы с мамой и т. д.» Может быть, будущий биограф Осоргина построит на подобных авторских утверждениях характеристику личности писателя и будет обсуждать их «искренность». Изучение психологии творчества в нашу задачу не входит. В заявлениях автора о его «обыкновенности» мы видим прежде всего художественный прием, связанный со всей его литературной манерой. Осоргину необходимо доверие читателя. Все, что он пишет должно производить впечатление непринужденной, безыскусственной беседы, интимного общения. Автор не сочиняет, не приукрашивает, а «просто» рассказывает то, что было, без литературных претензий. Он знает, что старая реалистическая манера, которой он остается верен, в наше время несколько обветшала; что многое в его рассказах может показаться «наивным и чувствительным» (по его собственному выражению) и, чтобы оправдать «старомодность» своего стиля, он прибегает к фикции «самого обыкновенного человека», который не пишет, атак «пописывает» -
«Писать, как пишут другие, что с детских лет ощущают трагизм бытия и веянье смерти, целый роман на такую тему – этого я по совести не могу, хотя знаю, что многим читателям это нравится». Совершенно ясно: литератором в том смысле, в каком это понимают теперь, после Пруста и Жида, писателем–модернистом, Осоргин быть не может и не хочет. А на упреки отвечает заранее: «Да что вы, какой я писатель, я самый простой обыватель!» Этот прием – наивного рассказчика – вполне в традиции русской литературы: Белкин у Пушкина, Рудый Панько у Гоголя, рассказчики у Тургенева. Простота и обычная форма – характерное для Осоргина стремление быть вне «литературы».
Этот выход из литературы удается ему блестяще. У читателя полная иллюзия простоты и правды: все надоевшие ему литературные условности как будто преодолены. Ни трагизма бытия, ни веяния смерти, ни философских глубин, ни психологических сложностей, ничего этого нет. И сюжеты самые обыкновенные и стиль как будто ничем не замечательный. Читателю кажется, что люди и предметы, о которых говорит Осоргин, существуют сами по себе, независимо от писателя; он входит в этот давно исчезнувший прекрасный мир, узнает знакомое и забытое, живет в нем, не оглядываясь на автора; а тот стоит в сторонке, в скромной роли гида. Цель его достигнута: реальность созданного им мира очищена от всякого привкуса «литературности». Снова оживлена и оправдана старая реалистическая манера; то, что казалось «вне литературы», стало искусством.
Осоргин своей простоте учился у Тургенева и Аксакова, он связан с ними не только литературно, но и кровно, от них у него – пристальность взгляда, чувство русской природы, любовь к земле, верность прошлому, светлая печаль по давно ушедшему. Его язык – выразительный и точный – близок народному складу. В нем есть вещественность и прямота, убеждающие нас сразу. Автор не боится показаться несовременным, напротив, он настаивает на своей старомодности и провинциальности. Этим мотивируется весь чувствительно–умиленный тон его писаний.
Перед нами проходят люди, которых автор любил: его отец, мать, бабушка, гимназические товарищи, «первые любви». А вокруг них – русские степи, леса, реки; и то, что когда то казалось будничным и незначительным – скромный быт средних людей – теперь приобретает огромную важность. Издалека, бросая прощальный взгляд на исчезнувший мир – мы вдруг понимаем его неповторимое очарование, его «поэзию». Осоргин с нежным благоговением склоняется над шкатулкой карельской березы, в которой русская земля.
«Я тебя люблю, земля, меня родившая, и признаю тебя моей величайшей святыней».
О такой любви нужно говорить просто, без пафоса, без литературных украшений. От имени «среднего человека». От чистого сердца. Без расчета и разума, и, главное, без ложного стыда.
Рассказ, именем которого озаглавлен сборник «Чудо на озере», посвящен таинственному происшествию на озере Гарда: руководитель экскурсии русских студентов, профессор–геолог, спасает молодежь во время бури на озере. Автор, «веселый безбожник», и не пытается объяснить чудо. В этом событии его волнует не мистическая его основа, а «любовь к жизни и жажда жизни». И любовно воспроизводит он фигуру профессора, веселую суету молодежи, теплую южную ночь. Эта «любовь к жизни» – единственная философия автора (если уж необходимо говорить о его философии). В ней – вся сила его изобразительного таланта. Этой любовью заражает он читателя, возвышаясь до поэзии «реальности», как только любовь эта слабеет, художественная убедительность рассказов падает. Появляется шутливый тон, забавность и небрежность. Без любви, Осоргин и не видит и не понимает. Без «чувствительности» он был бы просто неплохим рассказчиком.
«РОЗЫ». СТИХИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
Издательство «Родник». Париж, 1931.
Существуют испытанные шаблоны рецензий о стихах: последний сборник поэта сравнивается с предыдущими, прослеживается развитие тех или других мотивов, образов, ритмов. И затем делается вывод: «мастерство поэта окрепло (или ослабело)», «поэт созрел или не созрел», «последний сборник является завершением его творческого пути», или, наоборот, «не оправдывает наших ожиданий».
Подобные рассуждения, вероятно, имеют некую ценность: людям, ничего в поэзии не понимающим, они как будто что то объясняют. Эти культурные читатели возмутились бы, если бы критика объявила им, что настоящую поэзию объяснять нельзя и не следует.
Вот передо мной три сборника Георгия Иванова: «Вереск», «Сады» и «Розы». Я ощущаю их словесный материал, я замечаю сходные черты, я мог бы перечислить, подтверждая цитатами, повторяющиеся мотивы. И вся эта раоота была бы бесплодной, так как в поэзии самое понятие «развитие» – бессмысленно. Связь прошлого с настоящим разорвана, никакого накопления опыта не происходит и несмотря на «художественную традицию» и «историю литературы»» каждое новое стихотворение рождается чудом из ничего. Я читаю в «Вереске»:
Никакого мне не нужно рая,
Никакая не страшна гроза —
Волосы твои перебирая
Все глядел бы в милые глаза.
Как в источник сладостный, в котором
Путник, наклонившийся страдой,
Видит с облаками и простором
Небо, отраженное водой.
А вот в «Розах»:
В глубине, на самом дне сознанья, Как на дне колодца – самом дне – Отблеск нестерпимого сиянья Пролетает иногда во мне.
Неправда ли, похоже? И сюжет, и образ, и метр, и ритм, – одним словом, все элементы, которыми оперирует формальная критика. И если вы не чувствуете, что эти стихотворения столь же различны, как «лед и пламень», что первое из них – «прелестное», а второе – настоящее, то помочь этому нельзя.
Никому еще не удавалось «доказать» поэзию. Поэтому критику остается только выражать «немотивированные мнения». И вот одно из них: до «Роз» Г. Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим «прелестные», «очаровательные» стихи. В «Розах» он стал поэтом. И это «стал» – совсем не завершение прошлого, не предел какого то развития, а просто новый факт.
Едва ли мне нужно объяснять, что поэзия не есть ни словесное мастерство, ни раздумье о любви, смерти и смысле жизни. Большинство мнимых поэтов блещут техникой и глубокомыслием. Не только идеи, но и слова для нее в каком то смысле безразличны.
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
Поэзия не вмещается ни в литературу, ни в жизнь; «звуки сладкие и молитвы», а кругом пустота. И чем мертвее, тем лучше:
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Какое ликование, какая радость в тех звуках! И какое счастье освобождения:
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид —
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
О том, как человек превращается в поэта, рассказать нельзя. Откровение в огне и свете. Новое сознание.
Г. Иванов восклицает:
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
От голоса Музы мир делается пустым и прозрачным. Разноцветные туманы, шорох моря, тихий ветер, огромные закаты, звезды, розы, легкие тучи, синие дали и над всем этим, бесплотным и хрупким сиянием – глубокая синева неба.
Над закатами и розами —
Остальное все равно.
Или:
В небе розовом до края
Тихо канут в сумрак томный.
Или:
И в последний раз, в пустые очи
Звезд бессмертных – погляди.
Так обо всем – о природе, о жизни, о страданиях, о любви – «в последний раз». Лирика всегда – прощание, разлука; лирика – всегда о смерти. Как у Блока: Муза – Прекрасная Дама – Смерть. Поэт, посвященный в эту тайну, знает, что
Тот блажен, кто умирает,
Тот блажен, кто обречен,
В миг, когда он все теряет,
Все приобретает он.
АНТ. ЛАДИНСКИЙ. «Черное и голубое» Стихи.
Изд. «Современные записки». Париж. 1931.
Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.
Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в «сугробах голубой зимы». Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами – синий свод вечности, торжественность покоя.
Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, «страшного» просто не видит. Великолепным храмом, «готическим лесом» возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.
Да, самое прекрасное в твореньи —
Вот этот воздух, перекрытий лет,
Вся эта легкость, простота, паренье,
Божественный строительный расчет.
И тот же «строительный расчет», та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго материала, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, «большие планы», «необъятные залы», огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!
Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля – непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он Генное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная «пышными» сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.
Муза шепчет:
Хочу зимы…
Хочу, чтобы снежок.
Этот звук, «хрустальный звон зимы» проходит через все ст»хи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: «И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом», поет ли о Московии: «Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах» или об Архангельске: «Полночный мир сугробов», рассказывает ли он об Аргонавтах: «За ледяным окном, в глухие зимы», и всюду, всегда:
Насквозь промерзшая земля, Бушует огненная стужа За зимней рамой бытия.
В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.
Это – одна тема: нетленный мир, «классическая зима», классический холодок. Из нее рождается и ритм – медлительный и важный, и «пышный гул сравнений», и «к морозу рифма – роза с державинских времен», и высокий стиль, и муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.
Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его «Успенье нежное – Флоренция в Москве», его строки о Психее:
Душа не узнает прозрачные дубравы
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его – и главная – разлука души с землей. Уходя из печального мира Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит – о «полете в эфир». Адмирал ведет «грешные души Атлантикой к Богу». Психея «взлетает, вырвавшись из рук» и падает у столба «загнанная лошадь молодая»; корабль «влачит нас в бессмертье голубое»; как волы, мы «влечем ярмо» и вспахиваем землю, «рвущуюся в облака», как Аргонавты, мы «отлетаем в Эмпирей»; посетив этот мир, мы «снова отлетаем к райским рощам, домой».
Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где «все смертно и тленно», говорит о «проклятой планете», о том, что «земля – комочек пыли, а небо – темнота». В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, «чердак», «курятник» любит он больше райских рощ и эфира вечности.
И покидая воздух здешний
За вздохом вздох, за пядью пядь,
Ты плакала все неутешней
И не хотела улетать.
Или еще яснее и окончательнее:
Но ради небес умирая
На охапке железных пик
Мы думаем не о рае —
О земле наш последний крик.
«Черное и голубое» – черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, «дорогая мать», – а небо обтекает ее, как черная Лета.
Ладинский – один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто «тонкие мысли и образы» – но особый, поэтический строй души. «Призвание поэта» – не аллегория, Муза – реальность, торжественность – не риторика,
Когда кастальской стужей
Мы дышим в первый раз…
АЛ. РЕМИЗОВ.
«Образ Николая Чудотворца. Алатырь – камень русской веры». YMCAPress. Париж, 1931. «Московские любимые легенды. Три серпа». Изд. Таир. Париж, 1929. 2 тома. «По карнизам». Повесть. Белград, 1929.
«Образ Николая Чудотворца» – исследование житий Мирликийского Святителя, основанное на многолетнем изучении греческих, латинских и славянских текстов. В этой книге Ремизов выступает как ученый: дает критический обзор и оценку обширной литературы о Святом Николае, сличает Жития и объясняет возникновение образа Чудотворца из слияния двух образов: Николая Мирликийского и Николая Сионитского Пинарского. Ничего «документального» о нем мы не знаем, но это не отрицает его земного существования.
Для Ремизова понятно, что Николай Чудотворец есть явление духовного мира, – изъявление силы Архангела Михаила. В историческом плане он, быть может, – миф, но «явление духовного мира, выражающееся в образах сказки и легенды, живет своей жизнью вне истории и географии и не нуждается ни в какой статистике и хронологии».
В России Николу знают с XI века. Он стал «русским богом» и «русская вера» проникнута его именем. До Батыя на Руси был один образ Николы: Никола Мокрый. С Батыя три образа: Никола Можайский, Никола Зарайский и Никола Великорецкий. Страницы, посвященные истории приятия святого русским народным духом и создания вокруг его образа сказаний и легенд, – написаны Ремизовым бесхитростно и благоговейно.
«Московские любимые легенды. Три Серпа», – пересказ своим голосом старых сказаний о Чудотворце. Автор – последний из народных сказителей. Он продолжает творимую легенду, начало которой в XI веке. И принимая из рук народа нить рассказа, он знает, какую возлагает на себя ответственность. Поддайся он соблазну подражания и «стилизации» – и светлый образ померкнет. Из иконы получится «портретная живопись». Ремизов и не пытается «народничать». От своего имени и своим, голосом рассказывает он; двадцатый век, эмиграция, Париж – бедственная жизнь человека в изгнании – все, что есть и что пережито, – кладет свой отпечаток на сказания о Святом Николае. Духовное явление в истории и географии не нуждается, анахронизмов не боится, с бытом ладит и чудесно примиряет самое древнее с наисовременнейшим. Для Ремизова легенды – не археология, а жизнь, со всеми ее мелочами, и сегодняшний день и вечность. Старинную легенду о Василии, сыне Агрика пересказывает он не по памяти, а из сердца: сам видел, сам пережил. Поэтому Василий – и бретонский мальчик Бику – одно: оба они живут на скалистом берегу среди гномов и «керионов». боятся Крокмитена и жены его Буробы. Василий просит Чудотворца подарить ему «маленький авто катать морских духов».
Византийская легенда, – а моторы и коктейли. Чудачество? Как то у нас повелось отмахиваться от Ремизова – «чудак»! Но ведь легенда – всегда складывается из настоящего, а не из «пыли веков». Ведь легенды – из жизни, а не о «памятниках старины».
В «Трех Серпах» есть лирические монологи автора, жалобы на горькую судьбу и плач по «бедовой доле», здесь – свое и народное – сливаются.
Русский Никола – простой и благостный; старик с насупленными бровями и сияющими добротой глазами, «Христос, – говорит Ремизов, – это очень высоко и очень требовательно». А Никола – он «запазушный» благостный Христос, «притоманный» (т. е. домашний).
Этим духом простоты, смирения, домашности и земной веры наполнена книга Ремизова.
«По карнизам», повесть о жизни за границей, тоже про чудесное, тоже легенды о человеке и о судьбе человека. Нельзя понять особенностей ремизовского письма – такого единственного в своеобразии – не раскрыв его главного символа. Ремизов рассказывает от первого лица; кажется, что рассказчик и есть сам автор и что писания его – автобиографичны. Прием этот проводится так убедительно, что о личности повествователя как то и не думаешь. А между тем «я» у Ремизова – самое удивительное и особенное из всех его созданий. Перед «реальностью» ремизовского рассказчика – чудака, выдумщика, начетчика, мастера все клеить и вырезывать, сновидца, сказочника, кротчайшего духом, запуганного жизнью, загнанного в подполье, проказника–кавалера обезьяньей палаты, истерзанного жалостью и умиленного перед Богом – перед этим образом фигуры лесковских рассказчиков, пушкинского Белкина и гоголевского Рудого Панька кажутся литературной стилизацией. Ремизов создал своего героя – русского писателя, которого одни называют Ремесдорфом, другие – Ремозом, у которого под потолком на нитках висят сухие сучки, звезды и рыбьи кости, который не только на иностранных языках, но и по–русски ничего толком объяснить не может, который дома разговаривает с «эспри» и «гешпенстами», а на улице забывает, куда идет, путает трамваи и попадает под автомобили. И этот «обезоруженный перед борьбой за существование», боязливый, странный (не как все), «непонятный писатель», сутулящийся, чтобы только пройти сторонкой, незамеченным, постоянно ощущает, что им нарушены «какие то явные меры дневного пространства», что жизнь его как бы вне времени, что явь у него так сплетена со снами, что со «здравым смыслом» тут ничего не поделаешь. В сочинениях Ремизова из за каждой его особенно – как только он один умеет – выгнутой фразы посматривает на нас лукаво печальное лицо этого «чудака». Похож ли на него сам Алексей Михайлович Ремизов? Вопрос праздный – об искренности, 0 психологии творчества. Как бы мы его ни решили, ничего он Не прибавит к нашему пониманию ремизовского искусства.
В книге «По карнизам» – новые черты в личности рассказчика. Сквозь смешное чудачество и трогательную беспомощность мы больше и больше чувствуем «духовный образ». Определение его – вне «истории литературы». Это – образ христианской жалости и смирения. Рассказчик Ремизова говорит нам о бедственной и темной нашей жизни, пронизанной чудесным светом. И бытовые повести с консьержками, комиссариатами, ломбардами, меблированными квартирами, и мытарствами в поисках денег воспринимаются как показания». А тайный смысл их – чистая лирика.