Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)
И. А. БУНИН. «ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ»
В сборник И. А. Бунина «Последнее свидание» вошли рассказы, написанные между 1911–1913 годом на Капри. Назван он так по заглавию первого рассказа: но сейчас, через 14–16 лет после появления в свет этих небольших повестей о русской деревне, заглавие кажется не случайным. Последнее свидание с теми, кто ушел навсегда, с тем, что кончилось и больше никогда не повторится. В рассказах Бунина правдивое и необыкновенно точное свидетельство очевидца и современника о быте и жизненном укладе старой мужицкой России. Знакомые, неповторимые черты, острое своеобразие «особого», замкнутого и крепкого мира. Каждый рассказ построен вокруг какого нибудь характерного лица. Краткое жизнеописание или «типичный» эпизод; герои не описываются от автора, а сразу же, с первых строк вовлекаются в действие. Несколькими поступками, двумя–тремя репликами – они раскрываются перед нами. Средства изображения просты, почти скупы; выбраны немногие черты, неяркие краски; все украшения изгнаны. Нарочитая сухость и сдержанность письма. Вместо привычного пестрого, размалеванного, кумачового, «style russe» строгий иконописный рисунок. Каждое слово прочно и раз навсегда поставлено на своем месте; ни исключить, ни заменить его нельзя. В сочетании слов ощущается внутренняя необходимость; как будто творчество Бунина вне произвола. Автор свободен в своем выооре, но как только выбор сделан – все дальнейшее: композиция, развитие действия, словесная разработка совершается по закону, — по прямой линии, без отклонений в сторону и остановок по пути. Точность выражении Бунина поразительна: это особенная, одному ему свойственная математика.
В литературе мы привыкли к относительному и приблизительному; под ворохом смутных смыслов, – звучаний отдаленных ассоциаций и реторических фигур – только постепенно проясняется мысль–образ. Автор обычно заставтяет нас проделать вместе с ним утомительную работу искания; он борется с непокорным языком: запутывается в сетях синтаксиса, предпочитает быть многословным и расплывчатым, лишь бы только не утерять мысли – умственно верной и единственно нужной, которая мелькнула вдали. И – в случае удачи – точность дается нам, как награда за блуждания и поиски. Это – манера суживающихся концентрических кругов. У Бунина – процесс борьбы со словом – спрятан от наших взоров. На страницы книги – фраза выходит в блестящем вооружении, и мы не можем не признать ее подлинности. Нет сомнений – эта мысль могла быть выражена только так. Она совершенна, довлеет себе, незыблема и проста, как формула, и жизненна, как организм. Что бы не описывал Бунин – природу или людей, – его художественная правда не в копировании, а в понимании мер и отношений. Он знает лестницу ценностей; и в физическом и в моральном мире у него острое чувство пространства: середина, верх и низ; центр и стороны. Никогда второстепенное не вырастет в главное, а главное не отодвинется в глубину. Дар «правдивости» равно присущ и зрению его и воображению. Всякая разнузданность, анархия и причудливость чужды его строгому духу. Он никогда не теряет самообладания, не впадает в лирическое опьянение и пророческий пафос; спокойная и мужественная воля запечатлена в каждом его слове.
Называть Бунина натуралистом – значит не отличать зеленое от красного; к сожалению дальтонизм этот весьма свойственен нашей критике. Натуралисты – это фонографы–любители, жаждущие использовать как можно больше пластинок. Все объекты кажутся им «любопытными»: н горный вид, и целующаяся парочка, и пасущиеся коровы. Но пресловутые «куски жизни» на их пластинках имеют такой же неестественно деревянный вид, как фотографии новобрачных. Приемы Бунина прямо противоположны технике натурализма; как естествоиспытатель, он овладевает миром, повинуясь его законам. Можно подумать: мужики Бунина списаны с натуры: мы их узнаем, мы не сомневаемся в их реальном существовании. Неопытному читателю может показаться, что автор и не «сочинял» вовсе, а только «ловко подметил». Между тем, конечно, типы, веденные в «Последнем свиданни» – Иоанн Рыдалец, Авдей Забота, Аверкий, Агафья, коновал Липатнй, Лукьян Степанов – никогда до Бнина и вне Бунина не существовали. Они живы, живей тех «настоящих», которых автору приходилось встречать, – но на всех – печать их создателя. Это не только мужики кой то губернии и такой то эпохи, но прежде всего «буникие» мужики. И они не похожи на столь же «настоящих» мужиков Тургенева и Григоровича. «Последнее свидание» по сюжетам и композиции невольно заставляет вспомнить о «Записках охотника». У Бунина есть и певец («Лирник Родион») и «Живые мощи» (смерть крестьянина Аверкия в «Оброке»), и Хорь («Князь во князьях»). Самая форма – короткой психологической повести из крестьянского оыта – близка к построению Тургенева. Но сравнивая двух писателей, – острее чувствуешь их коренное, несводимое различие. Тургенев – романтик – открыл новый, доселе неведомый мир: он умилен и взволнован своим открытием: относится к нему эстетически и лирически. В его мужике что то барское, – изящное. У Бунина – нет этого прекраснодушного отдаления; его взгляд пристальнее и зорче; он меньше умиляется и проникает глубже. Деревня Тургенева – такая, какой она «должна быть», деревня Бунина – какая она есть.
О ШМЕЛЕВЕ
Страшно перечитывать через много лет книги, которые когда то читал с увлечением. Такая проверка почти всегда приносит разочарование. Вспоминаешь первое, непосредственное впечатление и недоумеваешь – как могло это нравиться? Книги, притворявшиеся живыми, в пять–десять лет дряхлеют и разлетаются пылью. Искусственная их прелесть гнбнет от прикосновения времени. Не лучше ли довольствоваться смутной памятью о них и не пытаться ее «оживлять»? Часто, «где стол был яств, там гроб стоит».
Но зато, какая неожиданная радость перечесть старую, знакомую книгу и открыть ее заново; узнавать и удивляться; найти ее изменившейся, но не состарившейся. Пережить всю свежесть первого впечатления, почувствовать подлинность, выдержавшую страшное испытание временем!
Семнадцать лет прошло со дня написания повести Ив. Шмелева «Человек из ресторана», ныне переизданной книгоиздательством «Возрождения». Повесть – бытовая, тесно связанная с нравами, укладом и обстановкой эпохи, бесследно исчезнувшей. Мелко–мещанская среда – купцы? ремесленники; узкий, затхлый закоулок Петербурга девятисотых годов с его особой психологией, стилем и языком; давно вымершие типы «униженных и оскорбленных», «быв~ ших» людей. И герои, и быт – давно отошли в историю. А повесть о них – кажется современной, современнее множества самых модных романов. В этом ее «подлинность», ее внутренняя крепость и художественная значительность.
«Человек из ресторана» – произведение, быть может, наиболее показательное для литературной манеры Шмелева. Все свойства его дарования проявляются здесь в состоянии «взвихренности»: – брожение, кипение, беспокойное и порывистое действие. Выступая покорным учеником Достоевского в изображении горестного и больного петербургского подполья, в характеристике несчастных, озлобленных и неврастенических героев, в развитии убогой, «пошлой» фабулы и даже в повышенном тоне нравственной проповеди, Шмелев внутренне преодолевает гипноз учителя и создает повесть по духу глубоко отличную от построений Достоевского. Это преодоление тем более показательно, что весь материал автора «Бедных людей» им усвоен целиком. Тот же полубредовый, темный мир; те же кривляющиеся, рыдающие, исступленно кричащие и обливающиеся пьяными слезами «пропащие» люди; тот же омут грязи, пошлости, тупости, самооплевания и самовознесения; те же споры о смысле жизни и окно на помойку. И среди разврата и кромешной мерзости – чистые души, соблазненные и гибнущие. Все это от Достоевского. Чтобы преодолеть – нужно все принять, не обойдя ни одной трудности, не уклонившись ни от одного препятствия. Шмелев по тяжелому тому пути идет смело до конца. Его искусство может развиться не на окольных тропинках, а только на главной дороге, не минуя, а пройдя через Достоевского. Он не подражатель, а преемник; творческое движение, которое влекло автора Карамазовых, передается и ему. Он бережно воспринимает традицию большой русской прозы и сознательно на время в ней замыкается. «Человек из ресторана» преодолевает абстрактно–гуманитарную схему Достоевского, превращая формулу в образ. Герой Ш мелева – Яков Софроныч Скороходов – не синтетическая фигура, обобщенная до некоей «человечности», – вообще не носитель той или другой философии и идеологии; он существует с полной самоочевидностью. Это не Смердяков, который в конце концов может оказаться просто порождением чьей нибудь бредовой фантазии, и не Иван Карамазов, существующий исключительно, как функция своей мысли; он Реален подлинным, незыблемым реализмом, неразложим ни на какие «элементы» и «идейки» – он говорит своим настоящим. личным языком, по выразительности не уступающим языку героев Лескова. Он до конца воплощен в слове – и вся повесть есть его речь, сплошной его монолог.
Люди Достоевского – призраки: они кажутся живыми потому. что находятся в беспрестанном, исступленном движении. Но это движение – не действие. Они не могут действовать, они не драматичны — ибо мертвы. У Достоевскод действуют только мысли: у него есть огромный динамизм: намизм мышленья. Мысли у него мимируют, заламывают корчатся в судорогах. Облекаясь в человеческие образы, они сообщают им часть своей динамики: мысль на время гальванизирует мертвеца. Вот отчего так жутка неживая суматоха в романах Достоевского – эта. поистине, пляска смерти. Шмелев исходит не от идеи, а от самого конкретного, что есть в человеке – его дыхания, его «сказа». Прежде чем возникла фигура лакея Скороходова. он уже слышал его интонации: этим то характерным говорком, добродушноуслужливым, без подхалимства и с «достоинством» определена и его внешность, и его судьба.
«Конечно, жизнь меня тронула. – говорит Яков Софроныч, и я несколько облез, но не жигуляст и в лице представительность и даже баки в нарушение порядка».
Его «сказ» – меткий и выразительный в неправильности и трогательном стремлении к «образованности», служит не только для раскрытия этой чистой и кроткой души: автор пользуется им, как приемом иронической установки внимания. Быт шикарного ресторана, высший свет, «политика» п религия, – все, о чем повествует нам Яков Софроныч, немного сдвигается с привычного места – и легкая кривизна придает миру новое и острое своеобразие. Помните, как в «Плодах просвещения» кухарка рассказывает мужикам о господской жизни? И какая правда может открыться в таком сознательном искажении.
«Человек из ресторана» – повесть о скорбной, гнетущей судьбе маленького человека. Но она не мрачна: в ней есть свет юмора и живая радость слова.
Ф. К. СОЛОГУБ
Ф. Сологуб принадлежит к поколению Ин. Анненского: он ровесник Бальмонта и Вячеслава Иванова; Брюсов моложе его на десять лет, Блок на семнадцать. Принято называть его символистом и связывать его творчество с приемами и традициями этой школы. Как будто расплывчатое понятие «символизма» что нибудь объясняет в его поэзии; как будто, обобщая, можно проникнуть в глубины единственного и неповторимого.
Связи Сологуба с поэтами современными ему – призрачны; от Бальмонта и Брюсова его отделяют не века только, а вечность. Не менее глубока пропасть между ним и Блоком, хотя внешне, фразеологией, ритмической тканью, они напоминают друг друга. Но стих Сологуба всегда обманывает зыбкими «напоминаньями»; одинокий, жутко непохожий ни на кого, он ненавидит «оригинальность» – все слишком громкое и яркое; и прячется за ровным, серым пологом, за белесой мглой, за бесцветным туманом. Изысканный мастер выбирает самые обычные, стертые слова, смиренно подчиняется выработанным формам, подражает чужому голосу. И эти незвучащие слова и потускневшие образы —сначала, как паутина, обволакивают его поэзию; создают преграду между нею и миром; с каждым годом преграда эта крепнет; и вот, не паутина уже, а непроницаемая броня отделяет его от ненавистной «больной долины снов».
Отводя Сологубу место в рядах символистов, определяя его «историко–литературное значение», одним словом, говоря о том, что объединяет его с другими, – мы стали бы заниматься праздным трудом. Перед нами наглухо запертая дверь; келья поэта – снаружи ничем не отличается от других; ровная стена, простая дверь, но дальше порога мы не пойдем. Тот мир, замкнутый, магический, «полночный чертог», где поэт «деет чары и тихо ворожит» – нашим обобщениям недоступен. Колдовство, волхование, тайнодействие. чары, заклинание, магия – эти слова и пронизывают стихи Сологуба, возвращаясь с бредовой настойчивостью, как нашептывания колдуньи, как шелест тростника над гнилым болотом; они соединяются в образы зловещего, ночного мира, где туман поднимается над рекой, а на влажной траве – следы белых, обнаженных ног неживых девочек и мальчиков.
Но ведь, и слова и образы у Сологуба – двулики и двусмысленны. Они вырваны с корнем из их привычной стихии. Они не значат и не изображают; в них нет ни плотности, ни веса. Образы должны что то скрыть, слова как то обмануть. Когда знакомое нам слово, как свеча, вносится в это подземелье упырей и призраков. – оно не освещает; его трепетные колебания еще усиливают чары мрака; тени шарахаются по стенам, пол качается под ногами: нежить, «безлепица» – безглазные недотыкомки обступают нас с визгом и писком. Вот почему, прежде чем говорить о Сологубе – символисте, следовало бы спросить себя: какой мир скрывается за этой бесовской пеленой, что «символизируют» эти чернокнижные слова, где эти пресловутые «соответствия»? Ответ один! Их нет, ибо за пеленой – «ничто», великолепное, всемирное Ничто с большой буквы бесстыдное в своей наготе, торжествующее. Символисты под грубой корой вещества провидели «нетленную порфиру», конечном предчувствовали бесконечное. Сологуб все цветнье жизни сводит к «навьим чарам» – к тлению. Пределы его слов – могильное молчание.
Свою прекрасную возлюбленную – неведомую даму воспевает он с томлением и страстью; его безлюбая и холодная, обычно, лирика, становится нежно–взволнованной, когда незнакомка встает из за тумана: как бледно ее лицо, как прохладны тонкие руки, как длинна «разящая» коса! Это —смерть. Мы это предчувствовали – в любовных словах был еле уловимый запах разложения. Смерть – единственная любовь Сологуба. И опять: как неверно и грубо звучат наши слова в применении к бесплотному, потустороннему духу его поэзии. Конечно, попадая в полночный «чертог», и любовь, как и все другие человеческие чувства – меняет неузнаваемо свой лик. Поэт со злой насмешкой повторяет слова: «любовь, страсть, весна, цветы, радость, юность». А они, заколдованные его страшным взглядом, – лежат перед ним – обескровленные, разъятые, умерщвленные. Там, на верху, под солнцем – как в светлой воде – они плавали сияющими, великолепными медузами: – здесь, в подземельи, валяются – плоские, распластанные – кусочки слизи. Но злой чародей с жестокой нежностью – шепчет, заклинает, именует: любовь, радость, цветы…
Чародейство Сологуба – не поэтический образ, – это подлинная сущность его творчества, – его пафос. Да и возможно ли иначе развоплотить мир, как через слово? Монашеский подвиг, заточение в келье, за плотным пологом, отделяющим от призраков жизни – и волхование. Если мир был создан словом, то только словом он и может быть уничтожен. Только упорной работой над распылением и развенчанием его смысла и звука – можно достичь заветной цели – свидания с Возлюбленной–Смертью. Сологуб подходит к поэзии, как к самому могучему орудию разрушения. И все наши слова по отношению к нему становятся бессмысленными. Разве не каламбур называть его поэтическое дело «творчеством»? Если бы он не верил, что слово может спасти от «безумства бытия», от «длительного угара», от «безобразных и диких впечатлений дня» – он ко всем<своим монашеским искусам прибавил бы последний: обет молчания.
Но он знает: «слово крепко, слово свято». «Крепки, лепки навсегда приговоры–заклинанья». И тот, кто обречен заклинаниям – тот навеки связан с «вещей девой» – смертью:
Не жалей о ласках милой.
Ты владеешь высшей силой,
Высшей властью облечен.
Что живым сердцам отрада,
Сердцу мертвому не надо.
Плачь, не плачь, ты обречен.
Облеченный высшей властью слова, поэт «заколдовывает» мир. Он останавливает время, упраздняет пространство: в се неподвижно и ничто не меняется. Вместо «злой воли» н жизни – мудрое сладострастие гибели. Дракон–Солнце сорван с неба и истекает своей отравленной кровью. А вместо него – на ночном престоле – новый образ смерти:
Обнаженный отрок, царь страны блаженной,
Кроткий отрок, грозный властелин.
Грубый обман, деревенская красавица Альдонса, пахнущая земным потом, сгорает. Вместо нее – неживая Дульсинея, земля Ойле, звезда Маир не образы, а заклинания, магические формулы, изгоняющие бесов жизни, ибо
Все дороги на земле
Веют близкой смертью,
Веют вечным злом во мгле.
Мы – плененные звери; мы – на чертовых качелях, мы, как собаки, воем на луну, мы – рабы нашего господина дьявола. Чтобы развоплотить мир, нужно убить плотскую, земную природу слова – и вот Сологуб превращает слова в бестелесные, воздушные звуки. Он остужает их живой жар, приглушает их звон, тушит сверкания. Эти заговоры, знаки, магические черты, которые образуют заколдованные круги. Мир весь погружен в оесцветный разлив ритма, затоплен чародейным, монотонным напевом. «Плен», «тюрьма», «затвор», «заточение» – преодолены. Последняя свобода – открывается перед поэтом:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг,
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг.
В «Итальянской вилле» Тютчева жизнь, врывающаяся в тихий мир елисейских теней, названа «злой жизнью, мятежным жаром». Эти слова могут служить эпиграфом всей поэзии Сологуба. Он необъятно расширил смысл тютчевской строки. Он облек свою лирику ночными, зловещими песнями хаоса. Он показал, что «златотканный покров» сшит из грубых лоскутов, что природа «мертвенна и скудна», что «очарованное «Там», о котором мечтали романтики и символисты – страна смерти.
Проза Сологуба подставляет словесные подробные определения под алгебраические знаки его поэзии. То, что в стихах названо «страной безвыходной бессмысленных томлений», в прозе превращается в страшную картину провинцильного города, где проживают Передоновы, Володины, Рутиловы. «Мелкий бес» может показаться реалистической вестью о человеческой пошлости, произведением бытонравоописательным. Автор как будто нарочно подчеркивает свою зависимость от Гоголя: в построении романа он еДует плану «Мертвых душ», в стиле придерживается фонических форм.
Опасность «соблазниться» этой мнимой общедоступностью и понятностью столь велика, что вся современная Сологубу критика так и не разгадала обмана: и доныне говорят о том. что Сологуб метко изобразил русскую провинцию, что он создал «тип» Передонова. А между тем автор ничего не изображал, и Передонов, конечно, в такой же степени тип. как и его недотыкомка. Все в романе «на одной плоскости» и реальность и бред, и бытовые описания, и фантастические подробности. Все нежить, «безлепица» – торжество злой, бессмысленной силы; застенок, в котором равно безумны и палачи и истязаемые; тени – бесформенные порождения ночи, наскоро набросившие на себя какие то нелепые «реалистические» костюмы и наспех воплотившиеся в какие то бредовые образы. И, конечно, Сологуб рассказывает нам не о том, как Передонов постепенно сходил с ума (психологически–клинические исследования ему вовсе не интересны), а о том, как «злая сила» жизни, под неподвижным взором поэта – мечется загнанным зверем, прикидывается тысячью оборотней, лебезит, и лжет, лжет и пресмыкается, пока, наконец, не издыхает, как смрадный гад. Вот она – ваша реальность – ваши улицы, дома, мостовые, ваше небо и ваша земля; разве вы не видите, что все это чудовищный п нелепый маскарад, шабаш ведьм, свистопляска дьяволов? Что декорации шатаются и готовы упасть, что в вашем доме, где то в дальней комнате, уже загорелся пожар? Автор злорадно мучит, убивает, мертвит: и самое страшное в этом разрушении – его почтенная, благопристойная маска. «Работа» производится холодно, трезво, систематически и педантично. Без отчаяния и богохульства – со спокойным сладострастием. Вспомните, как Людмила совращает Сашу Пыльникова; как Передонов убивает Володина. Отравлена жизнь, любовь осквернена и красота – растленна. Вот – итоги «бесцельной, напрасной игры именуемой жизнью».
Для смерти здесь чертог,
Для случая дорога,
Не хочет жизни Бог,
И жизнь не хочет Бога.