Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
ПОЭЗИЯ НАРОДА
Профессор В. В. Сиповский, написавший много книг по истории русской литературы, понял, наконец, что он бродил во мраке. Загорелась заря коммунизма – и он прозрел. Интеллигент, некогда объяснявший в своих учебниках, что Татьяна есть идеальный тип русской женщины, что Гоголь знаменит своим реализмом, вдруг ударил себя в грудь, отрекся от своего темного буржуазного прошлого и спешно превратился в «буревестника». С озлоблением, неожиданным для учителя словесности, проклинает он разложившееся интеллигентское искусство, упавшее до Брюсова и Блока – славословит великую пролетарскую поэзию. Он пишет вдохновенное исследование о новых рабоче–крестьянских поэтах, сильных и здоровых, несущих новую жизнь и новую литературу[53]53
Проф. В. В. Сиповский. Поэзия народа. Пролетарская и крестьянская лирика наших дней. Книг во ♦Сеятель». Петроград.
[Закрыть].
Схема развития нашей словесности у профессора Сиповского привлекательно проста. Сначала была поэзия «массовая» или «соборная», потом на этой древней «первобытной поэзии» «стала нарастать» другая – «поэзия индивидуализма» – она же «поэзия интеллигентская». Первая – подлинная, ибо ее творит душа народа, вторая – ложная и беспочвенная, ибо личность оторвалась от массы. Царство псевдолитературы продолжалось примерно с 15–го века до большевистскои революции. Какое долгое недоразумение!
Наконец, интеллигентская литература поняла свою ошибку и стала себя изживать.
«Отравленная ядовитыми напитками Монмартра (!!) она то прильнет жадными устами к «поэзии земли», то пытается свою истощенную чахоточную грудь оживить молодыми восторгами «бури и натиска» пролетарской поэзии. Тщетны усилия. Она не оживет, а больными устами своими только заражает поэзию здоровой жизни».
Кающийся интеллигент – одно из самых жутких явлений русской действительности: в неистовстве топчет он свои недавние кумиры, кликушествует, сквернословит и надрывается.
Образно изображает Сиповский «декаданс» интеллигенции: Бальмонт «вдруг затрепыхался как засыпающий окунь в корзине. Затрепыхался и обессилел». Блок «остановился на перекрестке и в воротник упрятал нос. Куда идти? Где спасенье? Вдруг «трах–тарах–тах–тах» Петруха выпалил в Катьку – «незнакомку, падучую звезду». Вот тебе и «нечаянная радость». Вот тебе и прогулка по Невскому» и т. д.
Так же глумится он и над З. Гиппиус, Сологубом, Брюсовым. «Крохоборство», «трупный запах», «кривляние» и пр. Этому кладбищу противопоставляется поэзия жизни – великое «творчество коллектива». Интеллигенты были личностями – погибли на Монмартре, пролетарские поэты – безличны, и в этом их гениальность. Теперь сам народ сочиняет стихи.
Далее идут монографии – гпмноподобные – об отдельных массовых поэтах. Ограничимся немногими цитатами.
1. Филипченко «самый напряженный, самый трагический певец среди пролетарских поэтов. Он – пророк, суровый и пр. Он преисполнен возвышенным пафосом… Титанический размах фантазии» и т. д.
Как на жертвенниках тела и крови святые сосуды
Матерей утробы святые
Жизни рождают на века молодых, —
Жизни для смен поколений прохожих
Всюду и всюду!
2. Гастев. «Ординален своим стилем. Пишет ритмической прозой. Это выходит очень красиво. Настоящий поэт».
Новое било, мятежное звало, шумное бурное дерзко будило
До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся
Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.
3. Садофьев. «Один из талантливейших поэтов нашего времени, прекрасно владеющий стихом».
«Великий Хам»:
Все палаты, все чертоги,
Учрежденья,
Управленья
Поломал – загрязнил.
Все притоны красоты,
Ткани дерзостной мечты осквернил!
4. Кириллов. «Поэт большой экспрессивности. Диапазон его творчества широк – сказки его то «багряные», «приподымающие настроения», то «вешне–голубые».
Бог:
Увидит мир иной —
Скажет с грустью и тоской:
«Люди сами стали боги!»
И уйдет в свои чертоги —
На покой…
5. Герасимов. «Резко выраженный индивидуалист». Неожиданно! А как же коллектив и массовая душа? Оказывается, что «поэт жизни» скромно подражает мертвенному интеллигенту Брюсову!
Хорошо он про себя:
Родила на заводе зычном
Меня под машиною мать.
Пламень жгучий и хлесткий
Надо мною свисал!
Я электрическую соску
Губами жадно присосал.
После этих перлов новой поэзии профессор В. Сиповский заканчивает: «Неоспоримое торжество марксизма, этой новой религии, которой суждено сменить все прежние – вот сущность миросозерцания, воодушевляющего эту поэзию. И то обстоятельство, что эта поэзия – создание трудового народа, – гарантия ее неувядаемой силы».
ПРОЗА БОРИСА ПАСТЕРНАКА
Большинству читателей Борис Пастернак знаком, как поэт, автор сборников «Сестра моя жизнь», «Темы и вариации». Первые стихи его – напряженные, взволнованные и трудные казались каким то импрессионистическим хаосом. Его стремление к предельной сжатости и динамике воспринималось тогда, как косноязычие и бесформенность. Поэт не принадлежал ни к одной из признанных школ, не учился ни у неоклассиков, ни у футуристов. Свое единственное и неповторимое видение мира он не разбавлял никакими шаблонами, даже самыми почтенными. Он смело перестраивал синтаксис, ломал ритмы, нарушал поэтические правила, жертвовал ясностью речи и гармонией стиха, как только вся эта «установленная» правда для него оказывалась ложью. Он предпочитал невнятно и нескладно бормотать о своем личном, чем в изящных словах и гладких стихах говорить об общем.
Недоумение, которым были встречены стихи Пастернака, в настоящее время рассеялось. Мы понимаем теперь глубокую серьезность и правдивость его творчества, внутреннюю его законность. Перед нами не сноб и не фигляр, а подлинный большой поэт. Едва ли его стихам суждена широкая популярность: его мир особый и недоступный; ни одна торная дорога не ведет к нему. Но Пастернак прочно занял свое место в русской поэзии и влияние его на молодежь – очень значительно. Менее известна его проза: он печатал ее мало и неохотно; вновь перерабатывал написанное, никогда не удовлетворяясь сделанным. В этом году издана небольшая книга его рассказов (Изд. «Круг», Москва – Ленинград) – плод десятилетней упорной работы. Появлению ее в России предшествовали противоречивые отзывы и предсказания. Одни утверждали, что стихи его – только черная подготовительная работа, что его рассказы – лучшая современная проза. Другие говорили о них, как о «блестящей неудаче». Как обычно, преувеличивали и те и другие. Рассказы, собранные автором, не произведут, конечно, революции в русской художественной прозе: повествовательная их сторона едва лишь намечена; это этюды с изумительно разработанными деталями и схематической композицией; этюды, позволяющие предчувствовать появление нового жанра, но еще незаконченные и не ожившие. После клокочущей бурности, беспорядочного, но могучего движения поэзии Пастернака, проза его кажется спокойной, почти неподвижной. Там бешеные, задыхающиеся ритмы; неистовое стремление образов, кружение обезумевших слов и звуков; здесь – замедленный темп, широкие и неторопливые описания, размышления и наблюдения. Речь проще и обычнее; резкие переходы, умолчания и ракурсы на нарушают ее связности. От пресловутого косноязычия осталось немного: свобода синтаксиса и насыщенная сжатость конструкций.
Словесный материал в стихах выявлен до конца; из нейтральной неощутимой массы он превращен в действующую силу; перестановка слов делает привычный оборот неузнаваемым; над каждой строфой читателю приходится произвести работу медленного усвоения. От неожиданных сопоставлений, от небывалых сочетаний оживают слова в их морфологической и смысловой сущности.
В прозе – процесс усвоения значительно облегчен; неожиданности тонко подготовлены; между поражающими наше воображение метафорами перекинуты мосты: сравнения возникают постепенно – и как бы ни были они смелы – воспринимаются нами, как очевидность.
Самое значительное в книге – повесть «Детство Люверс» (1918 год): рассказ о медленном процессе «устроения души» девочки Жени. Начинаясь с маленькой светлой точки, с «мохнатых медвежьих шкур, которых много было в доме», круг сознания ширится с каждым днем, охватывает дом, и улицу, и реку, и то, что за рекой и у чего «нет названия и отчетливого цвета и точных очертаний». Непонятное и страшное получает свое имя – «казенный завод», «Мотовилиха» – и успокоительно в нем застывает. «Первобытность» языка Пастернака, его способность с первоначальной остротой и свежестью ощущать вещи и их названия, усиливает впечатление «девственности» восприятия. Он обыкновенно выбирает события самые незначительные с «взрослой» точки зрения и вскрывает их решающий смысл в жизни ребенка. Ничто не обобщено, не замкнуто в трех измерениях: предметы повернуты к ребенку одной своей стороной – все остальное погружено во мрак и тайну; за воротами начинается мир полный чудес; люди живут какой то своей непроницаемой жизнью; запоминаются их незначащие слова и случайные жесты. О «характере», личности окружающих может быть только предчувствие. Пастернак с большим искусством дает нам масштаб детского сознания, относительную величину вещей и явлений; он перестраивает перспективу, меняет планы. Какую огромную роль в жизни Жени приобретает хромой незнакомец, которого она случайно видит из за забора. Он входит в ее сознание, как первое живое существо: круг расширяется необъятно; начинается юность. Она не любит его и не ненавидит, он является для нее тем «другим», который возбуждает к жизни ее «я».
«Детство Люверс» – не попытка психологической реконструкции; автор не объясняет и не умозаключает: он показывает «работу жизни». «Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними… И чтобы не было суков в душе, чтобы рост ее не застаивался, чтобы человек не замешивал своей тупости в устройство своей бессмертной сути, заведено много такого, что отвлекает его пошлое любопытство от жизни… Для этого заведены… все общие понятия во все предрассудки людей и самый яркий из них, самый развлекающий – психология».
Задание Пастернака – ослепительно смелое: дать онтологию детской души, решительно отбросив все психологические погремушки.
ПРОЛЕТАРСКИЕ ПОЭТЫ
Почтенный том в 672 страницы: «Пролетарские писатели. Антология пролетарской литературы. Составил Семен Родов под общей редакцией проф. П. С. Когана. Государственное издательство. Москва».
Сорок писателей в алфавитном порядке. Портреты, биографии или автобиографии и избранные сочиненйя. Из сорока – двадцать восемь поэтов: два ветерана: Шкулев (59 лет) и Нечаев (66 лет): шесть юношей (от 20 до 30 лет); остальные в расцвете творческих сил (около 40 лет). Большинство из них печатается давно в провинциальной или нелегальной прессе.
Заводская, промышленная, рабочая, гражданско–народническая поэзия – старый и общеизвестный жанр. По цензурным условиям эти «песни буревестников» не выходили отдельными сборниками, и о художественной их ценности судить было трудно. Пока пролетарская литература прозябала на задворках, всякому дозволено было думать, что где то там под железной пятой гидры царизма (пользуюсь «подпольной» фразеологией) изнемогают гении. Теперь гидра раздавлена, цитадель (или иначе «твердыня») самодержавия пала, и все наши Ломоносовы повыползли из подполья. Это облегчает необыкновенно задачу критика. Разве раньше была возможна объективная художественная оценка творчества «униженных и оскорбленных»? «Стан погибающих» внушает немое томление – о «жертве» нельзя писать рецензии. Теперь, когда побочная линия стала главной, и пролетарская литература – государственной – мы получаем право говорить о ней просто, без эзоповского языка и многозначительных намеков на то, что «таится в глубинах народной души».
Товарищи Шкулевы, Малашкины и Самобытники переселились в литературный бельэтаж; вышли из полумрака конспирации и потеряли ореол мученичества. Они у всех на виду: с чем они пришли, что принесли с собой? Теоретически предполагалось так: рухнул старый мир, исчезла старая культура. Началось все новое: люди, жизнь, литература–Прошлое смыто потоком: новое небо и новая земля. Все первобытно. Все стихийно, пламенно, могуче. Примем эту теорию и забудем наши обычные (устарелые!) эстетические мерки. Не будем требовать от новых певцов ни гармонии, ни совершенства. Они сами признаются, что у них песни «суровый язык», что она «в одежде убогой». Будем спрашивать у них только того, что они сами обещают: самооытности, силы и новизны. Мы не ждем достижений: верим, что все они в будущем, что это только заря; мы ищем лишь намека на грядущее искусство, лишь одного нового звука. Пролетарские поэты не сочтут наши требования преувеличенными: они так уверены в себе. Послушайте И. Садофьева:
Мы вестники Грядущей новой Красоты,
Мы – Поступь, мы – Дыханье иных Веков Прекрасных…
Гнетущих лет наследье сжигаем Творческим огнем,
Узорные, светлые зданья Грядущего строим… и т. д.
Неважно, что эти стишки далеки от совершенства – непостижима их дряхлая косность: так, именно так писали провинциальные телеграфисты пятьдесят лет тому назад.
Первое впечатление от стихов «новых» поэтов – ошеломляющее. Рушились миры, сотряслась вселенная, был потоп; на новой земле проснулся Адам и запел:
Только трудом
Все мы живем:
Труд – наш отец,
Счастья кузнец.
С ним мы порвем,
С ним разобьем
Цепи и гнет.
(Шкулев)
Но позвольте: точно такие стишки печатались в приложениях к «Московскому листку» задолго до «потопа». И не подобает «новому человеку» щеголять в тряпье, принадлежащем некогда г. г. Никитину, Случевскому, Сурикову, Скитальцу и многим другим «бывшим людям».
Если бы Адам издал рык звериный, мы бы меньше удивились: заговорили бы о девственной, скифской, первобытной силе, – а это что ж? «Кузнец» Скитальца в сотнях беспомощных переделок? Неужели на «Кузнеце» свет клином сошелся – и дальше горна, молота, наковальни, мускулистой руки и рифмы «кует – поет» ни один пролетарский поэт пойти не может? И. Филипченко, заявив, что он «сам кузнец; железо умею ковать и кую, и пою», переходит от кузницы к «пламени идеала», и от силы мускулов к неизбежности новой жизни.
Крепки мускулы у нас,
У рабочих дружных масс,
У рабочих руки, творящих, как металлы,
Мировой демократии, – телом буйвол, духом – бог,
Неизбежно, неизбежно день настал.
Ветхий, затрепанный по всем пародическим журналам шаблон пополняется явно преувеличенным заявлением в финале:
– Кто не кузнец – не человек! (Неделикатно по отношению к товарищам–фрезеровщикам!).
У пролетарских поэтов масса пафоса, энтузиазма, воинственности и идеализма: они уверяют в этом с помощью трескучих слов с большой буквы – но почему же для своих мировых пожаров они довольствуются нарисованным огнем со страниц «старых, давно забытых журналов»? Почему, отрекшись от старого мира, они сделали исключение для шестидесятых годов? Почему в современной русской поэзии отдел пролетарский – самый консервативный? Как было бы хорошо, если бы у них хватило смелости забыть все! Тогда талантливые люди, может быть, нашли бы хоть одно свое слово. Но, к сожалению, они вовсе не невежественны, вовсе не безграмотны. Большинство из них принадлежит к той полуобразованной массе, которая отстает лет на пятьдесят, которая восхищается стихами, вроде:
Нерукотворный Спасе,
Услышь мои мольбы,
Чтоб в каждой мира расе
Исчезнули рабы.
(Логинов)
Прискорбно не то, что «пролетарии» отрицают старую культуру: прискорбна их рабская преданность тому, что в этой культуре было наихудшего.
Я читаю:
Девушки из фабрики, жертвы обреченные,
Бледные, усталые, грустью омраченные,
Вечно вы склоняетесь, едкой пылью скрытые
У станка вы грезите, девушки забытые.
(А. Поморский)
Плачевный жанр, давно вымерший, давно забытый. Нельзя трупы выдавать за новорожденных младенцев.
Нельзя «ковать» новую жизнь на давно истлевшей «наковальне».
Один из авторов антологии говорит в своей биографии – «К литературе рвался с детства. Став взрослым человеком не оставлял мысли о литературной работе, но всегда предпочитал литературному творчеству революционную борьбу и исполнение партобязанностей». Не в этих ли словах разгадка? Поэты, пропечатанные в антологии, были подобраны по партийному признаку: все они – честные революционеры, а литераторы<между прочим». На их писаниях лежит печать дилетантизма, самообучения, провинциальной отсталости. Немногие пошли дальше Кольцова и Некрасова: одиночки доплелись до Блока: остальным литература чужда. В подполье они жили, отрезанными от мира. Они вышли из него наивными и старомодными. Их «самоновейшее» слово оказалось печальным анахронизмом.
В серой массе «ответственных работников» резко выделяется несколько настоящих поэтов: Казин, Крайский, Александровский, Доронин: они живут в современную нам эпоху и ничего общего с остальными не имеют. Досадно видеть их портреты в галерее пролетарской антологии.
«КРАСНАЯ НОВЬ»
(Май 1925)
Главное место в последней (четвертой) книге «Красной Нови» занимает рассказ Толстого «Голубые города». Построен он затейливо: банальная любовная тема, разработанная на фоне «густого» советского провинциального быта, служит психологической мотивировкой преступления. Повествование от имени автора прерывается протоколами следствия и показаниями свидетелей. Таким образом, бытовая повесть – в медлительном своем темпе – усложняется приемами уголовного романа. Во вступлении загадочно говорится о «финале трагедии»: на рассвете четвертого июля на площади Уездного города какой то безумец приколотил к телеграфному столбу кусок полотнища (три аршина на полтора). Только рассказ одного из свидетелей, Семенова, позволяет следствию разобраться в этом странном деле.
Далее идет биография преступника – Буженинова, студента архитектурных курсов. Она вводится эффектной картиной: осенью 1919 года красноармейский обоз находит в степи раненого: он бредит в сыпняке. Штрихи из его прошлого: гражданская война, Украина, Дон, Туркестан, Перекоп: намеки на его идеологию: «Возврата нет, старое под откос»! После войны Буженинов снова работает на курсах и заболевает нервным переутомлением. Перед отъездом из Мочквы в деревню, на родину, он произносит утопический монолог «Через сто лет».
С «технологической» фантастикой А. Толстого мы уже знакомы по роману «Аэлита». Его воображению недостает силы и размаха. Изображение коммунистического рая 2024 года, жанр Уэллса, столь же беспомощно, как и описание Марса. Омоложенье с помощью обезьяньих желез, уступчатые в 12 этажей дома из голубоватого цемента, радиоконцерты, метро, аэропланы – вот и все, если не считать электромагнитной спирали от северного к южному полюсу. «Горячечная» фантазия Буженинова, в общем, довольно сдержана. После утопии начинается бытовой роман. В деревне герой встречает воспитанницу своей матери, Надю (тип комсомолки), и влюбляется в нее. Он болен и тщедушен – Надя не отвечает ему взаимностью. Буженинов чертит исступленно свои голубые города, а она тем временем погружается в провинциальную пошлость. Он хочет ее спасти тирадами о «грядущей красоте» – она его не понимает и отдается румяному Сашке, сыну хлебного оптовика. Буженинов говорит и ведет себя, как. чистый чеховский герой. «Пошлость окружающей действительности» изображается тоже по–чеховски. Но здесь сквозь явную искусственность и тенденциозность – все же по временам слышится характерный толстовский говорок. Новое мещанство показано остро: реалистическое дарование автора не стеснено ни «идеями», ни утопиями. Превосходно нарисован захолустный городок, крепка речь, удачны карикатуры. Буженинов, ослепленный страстью и ненавистью, убивает пошляка Утевкина, поджигает сено на городской площади и прибивает к столбу план голубого города. Техника рассказа резко меняется: Чехова сменяет Достоевский. Искусный допрос следователя и, особенно, полу бредовая исповедь преступника стилистически приближаются к «Братьям Карамазовым».
Ал. Толстой упорно ищет выхода из бытового жанра: его прельщает роман авантюрный, уголовный, фантастический; испытывая себя, он играет формами и приемами. Но только в бытописании его подлинное мастерство.
«История моей голубятни» И. Бабеля – краткое начало автобиографической повести. Написано оно необыкновенно просто и непритязательно. Пожалуй, несколько серо. Медленный, суховатый рассказ о детстве бедного еврейского мальчика, сына одесского лавочника. Но описание вступительных экзаменов, на которых Бабель должен получить не менее пяти (процентная норма), беглые характеристики родителей, родственников и соседей, изображение еврейского погрома 1905 года – все это остро запечатлевается в памяти. В стиле Бабеля полное отсутствие риторики и мелодраматизма. Он рассказывает о событиях – страшных и кровавых – с какой то детской ясностью. Непосредственное – чистое – впечатление тех далеких лет возникает всей свежести, как будто всего последующего еще и не был вовсе. В «Конармии» – больше красок, динамики, внешнего блеска; в «Истории моей голубятни» больше спокойного умения.
Рассказ Леонида Завадовского «Корень» написан модным теперь фольклористическим стилем. «За деньги как нипочем! Нет, ни чижало… Эх, разлю–ю–безная моя. Ты чего, миляга, сумлеваешься. Ешшо есть. Время не омманешь. Супротив, к примеру–ыть» и т. д.
Мужичка Корня душат и режут: и все же, окровавленный, полуживой, он доводит своего «меринка» до дому. Лошадь он любит больше жены и детей, больше самого себя. Это очень трогательно.
Забавны сценки с натуры Пантелеймона Романова («Рассказы»). В запертом товарном вагоне разговаривают красноармейцы. Смысл их речей таков: война – это ничего, были бы только харчи хорошие.
«– Против кого сражались?
– Сражались то? А бог ее знает, мало ли там, – отвечал круглолицый. – Иные по целому пуду сахара оттуда с собой привезли.
– Командиры, значит, дельные были, воодушевлять умели?
– Вот, братец ты мой, какие умные были, не просто… Как только сурьезное время подходит – в наступление итить – так сейчас двойную порцию. Сахару то по куску дают, а тут по четыре».
В поэмах С. Есенина «Анна Снегина» – тургеневский «усадебный» сюжет рассказан языком франтика–конторщика. Элегия воспоминаний, цветущей сирени и «разросшегося сада» уснащена заборными словечками. Еще нелепее и пошлее «Летающий пролетарий» В. Маяковского. Каждый стих лестничкой и что ни слово – то эффект:
А ветер
с другого бока налез
направо
качнул огульно и чернью
взметнулась
на левом крыле фашистская загогулина.
Таких безнадежных загогулин Маяковский никогда еще не писал.
В отделе статей отметим опыт политической биографии Георгия Гапона, написанный Д. Сверчковым и путевые впечатления А. Р. Вильямса («По глухим деревням Севера»).