Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
ПОЭЗИЯ ДЕЙСТВИЯ
(В. Маяковский)
Спрашивают: Маяковский хороший поэт или плохой? Не знаю. По–моему, он вообще не поэт, а полководец. Родился «здоровенным, с шагом саженным», «жилистой громадой», «глыбой». Неизвестно «каким Голиафом зачат, такой большой»; так сила по жилочкам и переливается; кажется, встань он на ноги, земля не выдержит. Ему бы порасправить плечи молодецкие, поразмять спину, потешить свое богатырское сердце. Ему бы рубить наотмашь, воевать, драться. А вместо кольчуг и шлема надели на него нелепый пиджак и дали в руки перо. И вот он «громадный горбится в окне» – обезоруженный витязь, полководец без войска. Не легко писать стихи, когда яростно презираешь все, что похоже на поэтов и поэзию.
Сегодня надо кастетом
Кроиться миру в черепе.
Вообще надо действовать, делать, что то создавать, над чем то работать, а не рифмовать слезы и грезы и стряпать варево из соловьев и роз.
Если не позволено выстроить все человечество в ряд и зашвырять его камнями, если уж суждено действовать не мускулами, а словами, что же, остается чудо. Требуетсяслова сделать такими же плотными и тяжелыми, как камни и запускать ими в толпу так, чтобы результат был немедленный и решительный. Завыли, разбежались с проломленными головами, значит работа правильная: рука верная и удар без промаха А рассеяв врагов, забрав их крепости и одержав ставные пооеды, петь себе гимны: «Великому воеводе и победителю». Это вот одна сторона творчества: воина и победа, а другая – постройка. Из оставшихся камней можно что нибудь строить, например великое будущее Р. С. Ф. С. Р. или грядущий земной рай коммунизма. Тут воинственный азарт сменяется пафосом мастера–каменщика. Ведь этот подвиг «труднее божеского втрое». Бог создавал из ничего,
А нам
Не только новое строя
Фантазировать
А еще издинамитить старое.
Маяковский принимает звание поэта только при условии, что оно будет отнято у всех, писавших до него. По армиям искусств отдается лаконический приказ: «упразднить»…
«Это вам / прикрывшимся листиками мистики, / лбы морщинами изрыв – / футуристики, / имажинистики. / акмеистики, / запутавшиеся в паутине рифм.
Бросьте! / Забудьте, / плюньте / и на рифмы / и на прочие мерехлюндии / из арсеналов искусств… Мастера, а не длинноволосые проповедники / нужны сейчас нам!»
Искусство должно быть делом, поэт – рабочим. Маяковский уверяет, что он тоже – фабрика, «а если без труб / то может / мне/ без труб труднее».
Довольно поэты пели, как птицы: теперь они зарегистрированы, внесены в армию трудящихся, отныне искусство становится полезным: его цель «выволочь Республику из грязи». Разве поэты не древообделочннки – они «голов людских обделывают дубы». Они – слесари, так как «мозги шлифуют рашпилем языка». Когда Маяковский утверждает, что песнь громит вокзалы», что «все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты», это не поэтическая фигура, а реальность. Словарь становится арсеналом, ритм пулей, рифма – «огнем из здания в здание». Без истовой веры в материальность слова, в его взрывчатую силу – не было бы всей поэзии Маяковского. Звуком можно хлестать, как плетью, ревом долбить и громить. Что же остается Делать связанному, как не кричать?
Я вот тоже ору, а доказать ничего не могу.
Наплевать на доказательства, – важно, что от этого рыка 0 то сотрясается, что то рушится.
Выреву голос огромный.
Его стихи для улицы, площадей, миллионных митингов его голос рассчитан на далекие раскаты, на многоязыкое эхо. Ему нужно «мир огромить мощью голоса».
«О–го–го могу / зальется высоко, высоко. / О–го–го могу / и охоты поэта сокол / голос / мягко сойдет на низы».
Это нутряное, звериное о–го–го, это ржание и мычание звучит под всеми его словами. Думается, что тембр голоса, низкий горловой тон порождает и образы, и темы его стихов. Только для широкого раската, для оуйного разбега звуковой стихии использованы чувства и образы. Маяковский не потому рычит, что негодует, обличает или проклинает; он подыскивает объекты своего аффекта для того, чтобы рычать. Вот отчего он, «нежный», почти не знает лирики; вот откуда эти марши, оды, гимны, эта поэма «150.000.000», посвященная «всем, всем, всем». Для резонанса нужно пространство – и поэт – воздвигается над землей «Маяковской радиостанцией», взлетает на небо, покоряет вместе с «красным Иваном» весь мир, проповедует всему человечеству, вмешивается в дела мироздания. Ему, огромному, нужен простор: масштабы его космические, цифры – девятизначные. Ему тесно в настоящем – он творит для будущего.
«Будущее наступило. / Будущее победитель. / Эй, века на поклон идите».
И между «было» и «будет» сломана перегородка. Столетия мелькают мигами. Утопия врезывается в действительность, и трубы будущих побед оглашают сегодняшние битвы. Долой старые сказанья, когда на глазах наших творится миф; когда
Стоит будущих былин Святогор
Богатырь.
Чтоб поэт перерос веков сроки,
Чтоб поэт
Человечеством полководить мог
Со всей вселенной впитывать соки.
Стать живым мифом – это почти то же, что быть взятым живым на небо. Готовясь к своей карьере полубога (а впоследствии, вероятно, и бога) Маяковский дает материалы для своей иконографии и жития. Лик его необъятен; прием – сравнения, вроде следующих: «Если б был я / маленький / как великий океан». «О если б был я / тихий, как гром», «тусклый, / как солнце», «косноязычный, / как Дант иль Петрарка».
Житие написано обстоятельно; тут есть: «Рождество Маяковского» («небывалое чудо ХХ–го века!»), «Страсти Маяковского», «Маяковский в небе», «Маяковский векам». Наиболее чистый вид «mania grandiosa» в современной поэзии–Но вернемся к действительности – Святогор совсем уж не так громаден. В истории русской литературы с ним будет связано воспоминание о смелой реакции на романтическисимволическую традицию нашей поэзии. В его лице футуризм возвращается к некрасовской оде и сатире, к балагурному слогу раешников, к формам фольклора. Маяковский резко поставил вопрос о «конструктивной» поэзии, не описывающей, а творящей вещи, но до сих пор этот вопрос остается без ответа.
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
Первый сборник стихов В. Ходасевича «Молодость» появился пятнадцать лет тому назад. Последний «Тяжелая лира* – в этом году. Между ними еще две книги: «Счастливый домик» (1914 г.) и «Путем зерна» (1920 г.). Четыре небольших сборника, разделенные долгими промежутками. Несомненно, только немногое из написанного выдержало строгий суд автора. Все «недурное», «любопытное», «занятное», все, что на одну линию стояло ниже просто «хорошего» – было отвергнуто. И получилось: «приблизительных» стихов в сборниках Ходасевича нет. Чеканка, фактура разные – но самый металл всюду один чистое золото классической лиры.
Современный поэт, свидетель страшных и мрачных событий, прошедший через величайшие испытания – сохранил свою душу цельной и тихой. Что ему «треволнения», «заботы суетного света»? Он стоит у бушующего моря, опираясь на «гладкую черную скалу» – и в руках его лира – древняя лира Орфея. Глаза его не видят волн – они глядят в глубину, внутрь. И песни его (не стихи!) торжественны и спокойны: это «священная жертва Аполлону». Лицо сосредоточенно, глаза закрыты: он вслушивается в «божественный глагол», слышит в забытьи «звуки, правдивее смысла». И тогда под «личиной низкой и ехидной» видит он «чудесный образ свой», и на косную, низшую жизнь падает ровный небесный свет.
Так, некогда, Пушкин говорил о поэзии и вдохновении только живое напряжение, создавшее эти образы, ушло от них – и они для нас повисли мертво, как сброшенная одежда; реальность этого переживания стала для нас явлеием стиля. Но вот через десятки лет тот же душевный опыт и повторяется. Другой поэт почувствовал свою окрыленность и запел. И снова для него воскресли струны лир и арф, и на «челе» своем он ощутил лавровый венок.» Назовем ли мы это условностью и объясним, что поэты давно не поют, а говорят, что лиры из поэтического употребления давно вышли?
Нет, на этот раз не понять трудно – слишком убедительно признание, слишком близко от нас происходит это чудо – «песен дивный дар».
Ходасевич переживает его, как совсем свое, личное: вот он – ничтожный среди ничтожных детей мира, погруженный в суету – и вот «голос», «звук», призывающий его к «служению».
В заботах каждого дня
Живу, – и душа под спудом
Каким то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю,
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
II так всегда – четкие, до боли острые очертания здешней «безвыходной» жизни. Тусклые краски, бесцветные лица, приглушенные чувства. И вдруг (всегда вдруг) – взрыв, ослепительный столп огня: – глиняный сосуд лежит испепеленный, и яркой бабочкой вылетает из него Психея. Пушкинское противопоставление «суетного света» и «священной жертвы», тютчевское «двойное бытие» поддерживают антитезы Ходасевича.
Развитие этого приема – в стихотворении «Баллада». Начинается «бытом»:
Сижу, освещенный сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом – стулья, стол, кровать; на окнах «морозные белые пальмы»; в жилетном кармане тикают часы. Как тщательно зарисованы детали и какой гнет в этом «реализме». Только метафоры (небо, солнце, пальмы) обещают какой то просвет.
И вот поэт, обняв свои колени, начинает говорить с собой стихами. Мелодия, ширясь, овладевает неподвижным миром:
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Напевный лад с тройными повторениями и ассонансами вторгается в спокойное повествование. Поэт вырастает – стены движутся при звуках этого «дикого пения»:
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет.
В ритме открывается мир – пустыня, в которой «влачился» пророк или «берега пустынных волн», где
На гладкие черные скалы
Стопы опирает Орфей.
Творчество Ходасевича ясно и спокойно; уверенный рисунок на стекле, через которое сквозит чистейшая лазурь. Все искусство его в этом сочетании красок жизни с основным фоном – эфира. Композиция простых и немногих линий:
Большие флаги над эстакадой,
Сидят пожарные, трубя.
Этого достаточно, чтобы создать рампу: но самое действие развертывается уже в вечности:
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь – в самого себя.
Ему нужен один только камень, чтобы оттолкнуться от земли. И тогда, для «родившегося в давно забытое» и флаги и трубачи кажутся миражем. Так стихают все скорби, все стоны «земной скудости»: ведь в «безвыходном, дремучем сне» есть постоянное знание о «нездешнем счастье», ведь если боль станет невыносимой – можно этот мираж уничтожить:
И разрушаю вдруг, шутя,
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
Романтический спиритуализм Ходасевича играет классическими формами и приемами, раздвигая их пределы, освобождая их высокую духовность. Его «стихи» величавы и покойны в своей «равновесной композиции. Все очарование поэтического словаря пушкинской плеяды хранится в них благоговейно. «Счастливый домик» в большей своей части своей мог быть написан в двадцатых годах. И это не стилизация, а непосредственное воплощение очень личного и напряженного строя души. Поэт любит форму элегии: горестное размышление, жалобы и сентенции, заостренные финальным реалистическим сравнением.
Вот канон:
Смотрю в окно – и презираю
Смотрю в себя – презрен я сам
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк,
Рассечен тяжкою лопатой.
Для сравнения беру наугад одну из элегий Языкова:
Свободен я: уже не трачу
Ни дня, ни ночи, ни стихов
За милый взгляд, за пару слов,
Мне подаренных на удачу…
И финал:
Так пар дыханья
Слетает с чистого стекла.
Мастерству в обращении с александрийским стихом пятии четырехстопным ямбом Ходасевич учился у Пушкина и Баратынского. Возвышенность и гармонию словесных норм он воспринимает с особой остротой. У него есть уважение перед прекрасным созвучьем. Он упрямо ищет совершенства. На своем «памятнике» поэт смело может начертать:
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками
Любовней и ревнивей берегу…
ПОЭТИКА ГУМИЛЕВА
Оценка поэтического творчества Н. С. Гумилева сложилась окончательно. Мы знаем, какими путями шел этот строги» мастер в своем непреклонном стремлении к совершенству. Последние стихи его «Огненный столп» – вершина; конквистадор уже видел перед собой страны, не завоеванные поэзией. Ему не было суждено войти в них.
В стихах своих Гумилев любит говорить о поэте, о суровом и упорном труде, об ответственности высокого призвания. Он требователен к другим и неумолим к самому себе. В нем прямолинейность, даже догматизм, – его железные строфы серьезны, торжественны, как будто уверены в своей правоте. Так есть, потому что так должно быть. Всякая недобросовестность по отношению к «делу» поэзии заставляет его негодовать. И только на фоне этого этического пафоса, этого своеобразного пуританизма – понятно его техническое мастерство. Вот почему он никогда не шутит: ведь жонглировать словами, как пестрыми мячиками, любуясь их мелькающими красками – кощунственно, ибо:
…осиянно Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Игра не совместима с сознанием величия и святости труда, а поэзия для него труд, освященный преданием и запечатленный верой. Для истинного поэта бремя это легко и радостно, но оно всегда бремя: нести его надо целомудренно и смиренно – недаром поэт:
Возревновал о славе Отчей
Как на небесах и на земле.
Стихи должны быть так просто величавы, чтобы слова молитвы естественно могли в них поместиться Поэзия есть служение, воспитание души и закал воли; всем она открыта, всем, кто хочет и верит. Ступени посвящения – в уважении и скромности. Вот почему Гумилев терпеливо учит беспомощных и неумелых, как средневековый мастер наставлял своих учеников: говорит им о «ремесле», преподает правила и приемы. Так нужно «делать» строфу, так чеканить ритм, так оттачивать образы… и вдруг: так жить. Мы видим: – не учеба здесь, а учение о жизни, не профессионала готовит Учитель, а человека:
Я учу их как не бояться,
Не бояться и делать, что надо…
А когда придет их последний час…
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.
Вот – мечта о совершенном человеке, это – главное. Hv а как же искусство поэзии? Не договаривает Гумилев, но не думает ли он, что поэзия – естественная речь этого совершенного человека?
Дидактизм его основан на уверенности и воле; учение свое простое и ясное – он продумал глубоко, честно до самого конца. И учит потому, что не сомневается в полезности своих «правил», как и не допускает «относительности» своей истины. Если бы ему сказали, что его поэтика сплетается с моралью, наверное он бы удивился. Ведь для него жить и писать стихи – одно. Своего art poetique (давно задуманного) не успел он написать. Я думаю, что из всех его поэм – эта была бы величайшей. Она бы открыла глаза нам, что поэзия есть культура воли.
Но материалы его поэтики сохранились: это во–первых ряд теоретических статей («Анатомия стихотворения», «Жизнь стиха», «Поэзия в «Весах», «Переводы стихотворные»), во–вторых «Письма о русской поэзии» – отзывы о стихах, печатавшиеся в течение шести лет (1909–1915) в журнале «Аполлон». Ныне все критико–теоретические работы Гумилева собраны в одной книге (Петроградское издательство «Мысль», 1923 г.) и снабжены вводной статьей Георгия Иванова.
Конечно, из разбросанных и часто случайных заметок поэта о поэтах строить «систему» бесполезно. И все же по прочтении этого разрозненного материала отстаивается впечатление единства. Оценки с годами меняются, Гумилев–символист все больше отходит от своих «учителей», проходит через акмеизм, чтобы забыть о Брюсове; окрепнув, отбрасывает костыли «измов» и пишет свои, внешкольные стихи. Но основа пребывает неизменной. Непостижимо, что Гумилева упрекали в односторонности и формализме. Святой огонь поэзии – вдруг ремесло! Его благоговение перед божественным словом, его бережное, религиозное отношение к стиху называли анатомией. По непониманию? Едва ли: не понять невозможно. Просто по незнанию.
Прочтите: «Что же надо, чтобы стихотворение жило… чтобы оно возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования? Каким требованиям должно оно удовлетворять? Я ответил бы коротко: всем».
И дальше приказывается стихам иметь мысль и чувство, «мягкость очертаний юного тела» и «четкость статуи, освещенной солнцем», простоту и утонченность, стиль и жест. Поэты должны взвешивать каждое слово «с той же тщательностью, как и творцы культовых песнопений».
Формалист–Гумилев велит поэтам знать в совершенстве свое ремесло, возлагать на себя «вериги трудных форм» или «форм обычных, но доведенных в своем развитии до пределов возможного». Проповедь бездушной виртуозности, скажете Вы? Нет, оказывается, все это он должен, «но только во славу своего Бога, которого он обязан иметь». Таково (неожиданно) первое правило этого поэтического учения: «Веруй!»
Отсюда и весь акмеизм, как «поэтическое мировоззрение». В 1910 году Гумилев признавал себя символистом, в 1913 заявил, что символизм – кончен. Перелом произошел совсем не в литературной плоскости. Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог. значит есть и «иерархия в мире явлений», есть «самоценность» каждой вещи. Этика превращается в эстетику и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира – не символа, а живой реальности. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире – устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: «В стиле Бог показывается из своего творения, поэт дает самого себя».
В «Письмах о русской поэзии» пафос Гумилева звучит в самых мелких замечаниях. Он ободряет робкого и слабого, если только тот любит свое дело и верит в него. Но к эстетам и снобам он беспощаден. Эстетизм, неверующий, играющий священными атрибутами поэзии, позвякивающий рифмами для суетной забавы, рядящийся в «стили», как в платье взятое^напрокат, с холодным сердцем симулирующий «чувства», бесстыдный и бессовестный – его злейший враг. Не все отзывы Гумилева мы теперь разделяем: нас удивляют его восторги пе^ед Брюсовым, его сдержанность по отношению к Ахматовой, его односторонний подход к Блоку – но в общем его эстетическое чутье непогрешимо и его приговоры Действительны и по сей день. Он всегда находит меткое определение, отчетливую и краткую формулу, живописную характеристику. Говоря о деталях техники и стиля, он не заоывает единства поэтической личности, отмечая традицию, прислушивается к характерному и неповторимому. И прав Г. Иванов, утверждая, что «русские поэты и русские критики еще долго будут учиться по этим разрозненным тисьмам своему трудному «Святому ремеслу».
О ТЯЖЕСТИ И ЛЕГКОСТИ
(Творчество О. Мандельштама и М. Кузмина)
Ни один из современных поэтов не ощущает слова – так остро, как Мандельштам. Последний сборник его[46]46
О. Мандельштам. Tristia. Петербург – Берлин. 1922.
[Закрыть] сделан из какого то непостижимого материала. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости. «обыкновенности»; с изумлением замечаем, что нет в этих стихах ни одного слова, которое не было бы заново создано изнутри. Оттого немногочисленны и немногоречивы стихи Мандельштама. Он предпочитает оставлять строфу незаконченной, чем заполнять ее неживыми словами. Так, в стихотворении «Не веря воскресенья чуду», великолепному кадансу:
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим
не было найдено вступления. Иногда синтетическое построение вздрогнет и оживет: от слова к слову запульсирует горячен кровью ритм – в движении мелодии воскреснут обветшалые слова, как будто не узнавая себя в новом обличьп. и удивленно перекликнутся рифмы. Полнота и законченность в каждой строчке: как медленно нужно читать. чтобы почувствовать это напряжение. Ведь во фразе Мандельштама все члены предложения главные – нет восхождения: одна необычайно высокая линия, требующая торжественного скандирования.
Эта ночь непоправима, А у вас еще светло У ворот Ерусалима Солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее. Баю. баюшки, баю, В светлом храме иудеи Хоронили мать мою.
Сколько слов – столько патетических ударений: поэт настаивает на каждом. Не говоря о тяжелой торжественности существительных (ворота Ерусалима, солнце, храм, иудеи, мать) остановимся только на эпитетах. Обычно – это пустоты, увеличивающие резонанс существительных, —низины, с которых голос поднимается ввысь. Здесь наоборот «черное» солнце противопоставлено солнцу «желтому» и «светлый храм» – «ночи». В этом – композиционный стержень стихотворения. Что произошло со словами колыбельной песни? Ни буквы не изменено в них, но они звучат как будто впервые, и включение припева «баю–баюшки–баю» в поэму о смерти матери – самый высокий звук этой похоронной песни. Экспрессия Мандельштама шире чисто смысловых его особенностей. Иногда кажется, что читаешь стихи, написанные на иностранном наречии. Единственному из современных поэтов, ему даже на русском языке удается писать латинские стихи: они производят на нас почти то же впечатление, что оды Горация и элегии Овидия. В его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест. По истине для Мандельштама еда стала трапезой, а одежда одеянием. И он кует свою «латынь», напоминая словам об их древней, священной природе. Прикасаясь к ним, обнажает их первобытный смысл и метафору возвышает до мифа:
Черным пламенем Федра горит
Среди белого дня.
Погребальный факел горит
Среди белого дня.
Бойся матери, ты, Ипполит:
Федра – ночь – тебя сторожит
Среди белого дня.
Там «пламя любви» (мертвая метафора) оживает конкретно (погребальный факел) разрастается мифом (Федра – ночь). Непреклонен Ипполит (тройное повторение «среди белого дня») – но он обречен ночи, – «страсти дикой и бессонной».
Мандельштам строит свои стихи как в средние века строили церкви. Его радует преодоленная тяжесть, побежденная косность материала. Он влечется к грузному великолепию «ложноклассической» трагедии, к пафосу героической оды и александрийского стиха.
В медленном повороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.
Тяжелые нежные розы! Так говорить умеет только Мандельштам.
А рядом с певцом «земного тяготения» – другой поэт, певец легкости – летучий, крылатый, птицеподобный Кузмин. Для него закон притяжения не существует – все предметы воздушны и бесплотны, сотканы из музыки и огня. Среди теней деревьев, мелькают легкие плащи и кисейные вуали, порхают птицы, взлетают струи фонтанов и рассыпаются искры ракет. Вся его поэзия – «Сон в летнюю ночь»: его стихи – «звучащая вдали нежная музыка» при пробуждении Титании, напев, переложенный на слова. Все бесплотно, все невесомо – он схватывает мелодическую «форму» речи и разрабатывает ее в одной тональности. Мы слышим что то очень похожее на живой человеческий голос, но ни на минуту не забываем, что это лишь превосходная имитация: Кузмин не поет – он играет на флейте. О чем бы ни были его стихи – об Италии, об Элладе, о Петербурге, о страсти или о Боге – высокий и чистый тембр «инструмента» пронизывает их. Оттого так остро и так скоропреходяще их очарование. Как ни прелестны эльфы, спящие в розовых лепестках – a la longue они утомительны. А жеманные куколки без устали скользят в вечном танце. И Арлекины вечно прижимают руки к своим игрушечным сердцам. И это относится не к сюжетам только, а к приемам и словам Кузмина. «Бездумная легкость» в его куплетах: самое тяжелое «серьезное» слово у него летит как «пух от уст Эола». Остается необыкновенная виртуозность вариаций на одной струне – свет рампы искусственный, ровно–напряженный: ни спусков, ни подъемов, застывшая улыбка на розовом личике Купидона. В последнем сборнике М. Кузмина[47]47
М. Кузмин. Параболы. Стихотворения 1921–22. Петрополис, 1923.
[Закрыть] есть прелестный пролог к «Зеленой птичке» Карло Гоцци.
Синьоры, Синьорины —
Места скорей займите!
Волшебные картины
Внимательней смотрите!
Высокие примеры
И флейт воздушный звук
Перенесут вас вдруг
В страну чудесной веры.
Вот лучшая характеристика его творчества (за исключением разве, «высоких примеров»). Кузмин – самый театральный из наших поэтов: он не сходит с подмостков даже в момент самого искреннего лирического волнения. Он привык жить перед зрительным залом: в его манере «интимничать» есть наивное бесстыдство актера. В стихах его и бутафория, и грим: – он играет то в серьезные чувства, то в глубокие размышления об искусстве; чаще всего в умиление и восторг. Но антикизированные дифирамбы Кузмина чем то напоминают либретто Opera Comigue, а «звуки эллинской лиры», пройдя через его флейту, сбиваются на «Свадьбу Фигаро».
От «легкости» трудно освободиться. В последние годы Кузмин пытается найти выход в сложных строфических построениях, на которых лежит тусклый отпечаток Маяковского. Его «свободные стихи» с воплями, заклинаниями, скобками и целой ратью восклицательных знаков обходят, но не преодолевают опасность распыления языка. От капризной расстановки по одному или по два слова в строку, от скопления патетических приемов, от риторики слова не делаются тяжелее. Получается суматоха обезумевших фраз, сутолока эпитетов, обращений, метафор. «Так вихорь гонит прах долины»… Волнение не радостное, движение насильственное, пафос мелодраматический:
Кто прокричал «Безумье»?!
Сахары дыханье,
Пахнув, велело
Запыхавшееся эхо
Прохрипеть на «любовь» – «смерть».
Глухие волны глухому небу
Урчали: «безумье».
(«Пламень Федры»).
Все это исступление – прихоть режиссера, пожелавшего после Колле и Фалара ставить Корнеля. Но, к счастью, спектакль остается не доигранным, из за трагической маски «златопоясной критянки» появляется лицо «узкобедрого отрока… может оыть Вилли Хьюза… по которому томятся сюжеты Шекспира» и «чумное веянье древних родин» исчезает. Таким lazzi в стиле итальянской комедии заканчивается эта поэма. Кузмину наскучил шаловливый Ариэль – он ищет откровении у Калибана: но чему же может научить Калибан?
Только три для всех,
Но без раза для двух
И без двух для раза.
Трех
Для всех
Нет, —
Вот и весь секрет!
Бедный Просперо!