Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
АЛЕКСАНДР ГИНГЕР. Преданность. Вторая книга стихов.
«Канарейка». Париж 1025.
Недостатков в этой книге много и самых разнообразных. Было бы не трудно привести несколько цитат и объявить сборник крайне неудачным. Я думаю, автор не удивился бы такой оценке: он прилагает все усилия, чтобы внушить ее читателю. Он как будто нарочно расставляет ошибки против метрики, грамматики и хорошего вкуса на самых видных местах; грубой неправильностью (всегда легко устранимой) губит свои лучшие строфы: подчеркивает свое неумение, потакает косноязычию. Намеренно раздражает своими «ложными отправлениями»: разбежался, протянул вперед руки, напряг мускулы… и спокойно пошел назад, улыбаясь виновато и насмешливо. «Знаю, де, чего вы от меня ожидали, что по всем правилам искусства мне полагалось сделать. Но я сам по себе, и правила мне не нужны».
Читатель может сердиться, недоумевать, но обычное его равнодушие сломлено. Стихи Гингера его задевают – это не мертвый набор слов, годный для эпитафий.
Автор изображает себя в самом неприглядном виде; он старательно замазывает бурой краской «ореол поэта». Он умеет писать «красивые» стихи, но не хочет. Его влекут разорванные, неуклюжие построения, все далее и далее уходящие от смысла. О своем стихе он говорит:
Мой растрепанный, придурковатый
И испуганный – противен он;
Мой язык обложен ватой,
Томный ум тревогой удручен.
Он издевается над самим собой, над своей «неудачливостью», сопливостью, непригожестью; вводит в свои стихи неслыханные прозаизмы, упорно рассказывает о низменном и отвратительном, играет на контрастах «поэтических» образов и тривиальнейших оборотов.
От благолепия старается укрыться на самые грязные задворки. Во всем – в темах, словесной разработке, синтаксисе – сознательное и циническое «снижение». Некоторые его стихотворения воспринимаются, как пародии торжественно–элегических «раздумий». В свои размышления он вводит «придурковатость» Козьмы Пруткова. Сентенциозно и дидактически рассуждает о банальных истинах.
Выхода из поэтической «гармонии» он ищет даже в тредьяковщине:
Ведь разливы Пановой свирели
Раздаются в рощах больше не,
Города изрядно посерели,
Отвратительно и во и вне.
Не всегда отступления от правила раскрываются для нас, как художественный прием. Сборник Гингера богат неудачами, но порой они интереснее самых «безукоризненных» строф. Среди размышлений в унтер–офицерском тоне отдельные строфы поражают своим лирическим волнением. Они просты, правдивы и чисты – но проходит мгновение, и поэт уже стыдится своего «вдохновения». Одно свое стихотворение о солнце и луне он заканчивает двумя нерифмованными строками:
На всем вышеизложенном, однако,
Ни капли не настаиваю я.
Эта малодушная, ироническая усмешечка – характерна для Гингера: не верит в себя.
ИМАЖИНИСТЫ 1925. Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман, Вадим Шершеневич.
Издание авторов. Москва.
Средний читатель знает имена Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Г. Иванова, но он наверное забыл, что все они некогда были «акмеистами». Кружки и школы нужны только как инкубаторы. Когда поэт оперивается, он о «школе» больше не думает. Он сам по себе: у него есть имя и ему не надо клички.
Из инкубатора «имажинизма» (аппарат, кстати сказать, Довольно нелепый, ибо поэзия состоит не из «images», как Детская книга с картинками) давно улетели Есенин и Кусиков. Остались недовылупившиеся цыплята; пишут беспомощно. А помочь им нечем.
Мариенгоф поет о Пензе толстопятой и Рязани косопузой. Эстетическая тоска по прекрасной родине. Вроде Есенина и как будто Маяковский. «Имажи» здесь пронзительные.
Что Русь!» – (смеялись налегке Садясь в вагон красноперинный) «Плевал я в бороду твою!» А на Монмартре в кабаке заказываю С огурцом ботвинью.
Лучше других М. Ройзмаи: в его стихах библейская важность, разбавленная лирикой Блока.
И вижу: за туманной силою Ещегорбата и ряба Паженная Россия С 4 г звезды в короба.
Ушел бы он поскорей из курятника, перестал бы быть имажинистом и стал оы просто поэтом!
От Шершеневича хорошего не дождаться: дальше Есенина ему не пойти: он заблудился в метафорах и сравнивает все, что друг на друга не похоже:
Землетрясенье в голове,
И лавой льются ваши губы,
а все потому, что «гробом беременна страсть». Нет, это безнадежно.
Рюрик Ивнев печатает отрывки из поэмы «Осада монастыря». Если возможно разделение поэзии на умную и глупую, то – поэма Ивнева является классическим образцом второго жанра. Но кроме этого свойства – она отличается другим, более ярким: она написана лакейским слогом и служит целям борьбы на антирелигиозном фронте. Гнусность ее равна ее бездарности.
Один пример. Начальник отряда говорит отшельнику:
Ты хитер или глуп.
Не в силах
Я с тобой разговор вести.
Я тебе буду харкать в рыло,
А ты меня будешь крестить!
Ваша церковь – гнойная яма
Для мыслителя и врага
И для всякого гражданина,
Не выжившего из ума.
Отшельник отвечает: «Отойди!»… Скажем то же имажинистской нечисти.
НАТАЛИЯ КИСТЯКОВСКАЯ. Астрея. Стихи.
Париж. 1925.
У Пушкина не нашлось учеников; у Надсона их – легион; они наводнили русскую поэзию и после них, как после потопа, понадобилось заново открывать давно уже открытые земли. Поэтам, отсыревшим от чувствительно–сладенькой слезливости Надсона, пришлось приняться за поэтический букварь. Теперь мы гордо заявляем, что варварский период изжит и преодолен, что 70–80–е годы преданы бесславному забвению. Мы забываем, что пошлость и поэзия в смысле «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает», живучи бесконечно. И в 1925 году после всех наших «преодолений» и «достижений» может появиться изящная книжка с «поэтической» лирой на обложке, в которой набор «красивых» слов и «возвышенных» мыслей преподносится с миленькими рифмами, в стишках «просто прелесть». Если бы поэтесса удосужилась прочитать хоть один сборник стихов за последние 30 лет (стихов, а не стишков), «Астрея» не увидела бы света; если бы у нее нашелся хоть один приятель со средней поэтической грамотностью или приятельница с элементарным художественным вкусом, они бы удержали ее от расхода и конфуза. Они сказали бы ей, что неловко писать романы, вроде следующих:
Говори! В этот поздний, задумчивый час,
В эту душную ночь опьяняющих снов,
Я хочу расширенных, ласкающих глаз
И бессвязно–бездонных таинственных слов.
Мое сердце больно, оно бьется в крови;
Ему только забвение может помочь.
Говори ж мне о яркой безумной любви, —
Я поверю всему в эту лунную ночь.
Впрочем, убеждать автора в том, что его бессвязно–бездонные слова к поэзии отношения не имеют – труд напрасный.
АЛЕКСЕЙ МАСАИНОВ. Отходящие корабли. Поэзы.
«Книгоиздательство Крылатых». Париж. 1925.
В задорном предисловии автор дает краткий уничтожающий очерк русской поэзии. Все поэты от Некрасова до Мельникова – «просто глиняные идолы, разбиваемые легким ударом палки». Символисты погибли оттого, что принялись за изучение стиха и из поэзии сделали «полуцирк и полукапище». Брюсов – «мумифицированный труп», Андрей Белый – «гороховое чучело русской литературы», Кузмин «маленький тщедушный поэтик»; акмеизм – «поэзия архивариусов», футуризм – «клоунское движение» и т. д. Исключение делается – неохотно – для Бальмонта, Блока и И. Северянина, все остальное – мусор, святотатство. Состояние русской поэзии кажется Масаинову настолько угрожающим, что он не может больше молчать. «Собратья мои! говорит он. – Дайте поэзию поэзии!» И он взывает ко всем, в ком еще «полнокровен разум и ярка смелость»: «Гоните душителей, пришедших с ножом в зубах…»
И сыплются громы негодования: в Масаинове пламя пророка, обличителя, пафос трибуна. Но кто же эти душители и что это такое: поэзия поэзии? Узнаем: цветы ее вырастают из двух огромных океанов: Жизнь и Человеческое Сердце. Почва несколько неожиданная для цветов всем хорошо известна. Ведь и футуристы «с ножом в зубах», несомненно, убеждены, что их поэзия – о жизни и сердце и все, пожалуй, поэты так думают. Кого же изгонять из храма? Как разобрать, кто в этом храме «поет согласным хором», а кто торгует?
Признаюсь, после такого вступления, читать стихи Масаинова с полным бескорыстием трудно. При каждом стихотворении думаешь: спасет оно русскую поэзию или не спасет? И все же, критик может не одобрять автора в роли Исайи, но признавать несомненное достоинство его стихов. В них его старомодная «поэтичность», пристрастие к шаблонам красивости, неразборчивость в средствах. Едва ли во всем сборнике отыщется одно вполне хорошее стихотворение – но все, даже самые по–бальмонтовски напевные проникнуты лирическим волнением. И пышные, ненужные слова, и вычурно–томные ритмы, и возвышенно–прекрасные образы (лебеди, жемчуга, зори и цветы) не заглушают их подлинной ясности. Если бы Масаинов был проще и скромнее, менее декламировал и восклицал, он мог бы освободить свои стихи от досадной шумихи выспренних слов и наивных эффектовНо его дарованию мешает его темперамент борца. Он тешит себя основанием какого то нелепого «Братства Крылатых», которое не нужно ни ему, ни русской поэзии.
АВДОТЬЯ ПАНАЕВА (В. Я. ГОЛОВАЧЕВА). Воспоминания 1824–1870.
Исправленное издание под редакцией и с примечаниями Корнея Чуковского. Памятники литературного быта. «Academiat. Ленинград. 1027.
Воспоминания Авдотьи Панаевой печатались в «Историческом вестнике» за 1889, а затем были крайне небрежно изданы Губинским (1890). К. Чуковский переиздает их в исправленном виде с исключительно интересным комментарием. Инициалы заменены полными именами, восстановлены все искаженные автором фамилии, отмечены все многочисленные неточности. После работы редактора, книга Панаевой приобретает громадную историко–литературную ценность: она становится одним из главных источников при изучении эпохи 40–60–х годов. Автор воспоминаний – знаменитая красавица, писательница, гражданская жена Некрасова, близкий друг всех литераторов того времени, рассказывает о своем «салоне», постоянными посетителями которого были Белинский, Тургенев, Добролюбов, Чернышевский, Писемский, Григорович, Достоевский и многие другие. Книга недостоверная, очень дамская, но талантливая и увлекательная. Духовная жизнь «великих людей» проходит перед глазами Панаевой; но она смотрит на нее с точки зрения хлопотливой хозяйки дома, разливающей чай. Ее острая наблюдательность скользит по бытовым мелочам, до нее долетают только обрывки философских споров и литературных бесед; но зато все внешнее: жесты, ужимки, интонации, – запоминаются ею с необыкновенной точностью. И по этим едва заметным черточкам, словечкам, анекдотикам, мы ощущаем – интимно и остро – своеобразный Дух той эпохи. Для очаровательной Eudoxie и Гоголь, и Глинка, и Щепкин прежде всего – гости, затем – люди и уж только потом – писатели, музыканты, артисты. Она обращает внимание на их платье, наружность, манеры, ее интересуют не идеи, а их оболочка. Вот почему в воспоминаниях ее все конкретно, все живо и пестро. Никакой объективности, к счастью; но проницательный, понимающий глаз женщины, чувствительное и доброе сердце. Панаева изображает Некрасова героем, а Тургенева «фатом и пустомелей». Но в этом чувствуется ее, личная, правда. Страницы, посвященные друзьям, читаются с волнением, описание последних дней и смерти Добролюбова – подлинное художественное произведение.
Нельзя заниматься историей 40–60–х годов, не прочитав книгу этой легкомысленной «эффектной брюнетки», как взывал ее Фет. С какой небрежностью, но как блестяще Срисованы ею Герцен, Грановский, Лев Толстой, Гончаров,
Ив. Аксаков. Наивность, «немудреность» делают эти мемуа ры драгоценнейшим памятником нашего прошлого.
РАИСА БЛОХ. Мой город.
Петрополис. 1928.
Этот сборник стихов посвящен Петербургу: он связан с ним не только заглавием и именем издательства, но и поэтическими темами и всем строем своего лиризма.
Мне был отчизной город белый,
Где ветер треплет вымпела…
начинает поэт – и сразу вводит нас в особенный, пленительный мир «петербургской школы». Р. Блох не порвала связи со своими учителями и друзьями, оставшимися там, в «золотом, широкозвонном» городе, в ее песнях – отклики далеких голосов. Она – из их семьи, из их высокого рода. Ее роднит с Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом, Кузминым, М. Лозинским – строгая сдержанность слов. У нее – любовь к точному, простому выражению, к «классическому» спокойному ритму – к мере и числу. Не все стихи ее удачны; во многих – незаконченные, незастроенные пространства, но все они на высоком поэтическом уровне. Р. Блох разборчива в средствах и сурова к себе; в ее строфах нет ложных эффектов и «красивости». Для начинающего поэта удивительна ее свобода от бутафории. Все проверено хорошим вкусом и доведено до простейшего выражения. О любви, о печали, о воспоминаниях рассказывается без восклицаний, без «нутра» – и этот застенчивый холодок возвращает знакомым темам всю их свежесть. Правда, сдержанность ее кажется нам иногда боязливостью и неуверенностью в себе. Пока трудно сказать, как велик этот, впервые прозвучавший, голос: стихи Р. Блох – под сурдинку: она не решается еще запеть громко. Но тембр ее голоса чист.
ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ. Уляляевщина. Эпопея.
«Круг». 1927.
Этот унылый поток взъерошенных, растрепанных, оголтелых строф, где каждое слово – боком и каждая фраза – торчком, раздражает своей чудовищной нелепостью и навязчивостью. В вывороченных, искаженных образах – мелькают какие то разорванные, растерзанные фигуры, – смута, анархия, мятеж слиты в мутно–тяжелый сумбур. Нагромождены гулкие, шершавые, лязгающие и дребезжащие слова – все дыбом, все напряжено и накалено – и когда эта «нагрузка» взрывается – получается много дыма, шума, скрежета – и никаких результатов. Сельвинский вызубрил Пастернака – но смысла его слов не понял. Грохочущая невнятица. Удальство, непристойная ругань, самодовольная наглость и жажда «сокрушить». Все по модному – «динамика», «установка на механику», «ударность» и прочее непереработанное сырье.
В суматоху скачек, погонь, атак, разгромов, драк и попоек вплетается роман какой то «бывшей» Таты – обаятельной аристократки. Описывая ее, автор премерзко начинает сюсюкать:
Двести фунтов золотого мяса С голубой лисицей как описать – Ее перси облачный пейзаж, Ее плечи – это с ума сойти.
Что в этой эпопее происходит – кто кого бьет? Анархисты коммунистов или наоборот – выяснить трудно. Да и не важно.
4. ПРИЛОЖЕНИЯ
ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ
В Москве скончался Валерий Яковлевич Брюсов. В продолжение чуть ли не четверти века был он признанным учителем, законным королем русской поэзии. Еще не так давно его трон почтительно окружали ученики и поклонники. Каждая его книга казалась событием, каждое слово запоминалось. И вот, – прошло так мало лет – развенчанный король умирает в полном одиночестве, покинутый свитой, забытый учениками. Его смерть не оставит пустоты в русской поэзии; для нового поколения Брюсов – громкое незначащее слово. Пышная слава его поблекла. Погасла рампа – и «волшебный сад» превратился в грубо расписанное полотно.
Для молодых поэтов Брюсов – история. Им не верится, что он – недавнее прошлое. Между тем. певец «Urbi et ОгЫ» умер не маститым старцем: ему еще не было пятидесяти двух лет. Его первые книги вышли в 1894 году. Литературные кружки, декадентство, скандальная известность брюсовских стихов, сатанизм и эротика; журнальные распри; – сколько революционных начинаний, переворотов в поэзии, сколько шума! Было время, когда Брюсов считался неистовым гением с печатью греха на челе: с ним было опасно знаться: неприличнейший из декадентов. Потом начинается расцвет его славы – 1900–1906 годы: «Tertla vigllia», «Urbi et OrbU, «Венок». Все пишут не иначе, как «под Брюсова». Он признанный maitre, великий художник, глава символизма. Все подлинные поэтические достижения Брюсова относятся к этому периоду; думается, что из огромного его наследия сохранится лишь несколько стихотворений этого времени.
о «Венке» он возвышается до стиля; его реторика динамична, конструкции равновесны, строфы закончены; стихи – на грани декламации, но грани этой не переступают. Расчет искусно задрапирован. Латинское великолепие тяжелых форм, прекрасных слов и монументальных образов незнакомое нашей поэзии. Брюсов борется с русским поэтическим языком: учит его католическому красноречию и классическому пафосу. Он заглушает своими фанфарами интимный фетовский шепоток. Его поэзия носит тогу или пудренный парик: он поэт официальный, придворный, «лауреат».
Найдя свою манеру, Брюсов из революционера превращается в академика. С 1912 года он в сущности не двигается с места. Та же поза римского цезаря на сцене Расина – застывшее великолепие складок, неподвижный взмах царственной руки. Он подражает самому себе: непроницаем для влияний извне, неизменен и непогрешим. Сменяются школы, возникают новые направления: бушующее море предреволюционной поэзии. Один Брюсов ни в чем не сомневается и ничего не ищет…
Не трудно критиковать его произведения: в поэзии Брюсова нет оттенков, творчество его – условно. И все же его историческое значение огромно. Он поставил ремесло подножием искусству: упорной и тяжелой работой дошел до мастерства, и навсегда оградил поэзию от дилетантизма. Он великий технолог поэзии – и после него стали у нас немыслимыми поэты–самоучки, богатые вдохновением и скудные умением.
Он экспериментировал во всех областях словесности, писал стихи, классические и гражданские, декадентские и нравоучительные, сонеты, баллады, терцины, секстины, триолеты; писал драмы, романы, повести, переводил с разных языков, издавал и продолжал Пушкина, сочинял поэтики и пр. Он был своего рода Ломоносовым, и вся современная русская поэзия многим ему обязана.
Он говорил:
«Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко певучих стихов
И для него поэзия была жизнью.
М. О. ГЕРШЕНЗОН
Умер М. О. Гершензон. Не скоро мы примиримся с мыслью об этой утрате. И чем больше будем думать о нем, перечитывать им написанное, тем острее и мучительнее будем ощущать потерю. Сейчас, перед его могилой, не о заслугах его мы вспоминаем, хоть они и огромны. Не время еще считать его наследие: верим, что жизненное дело его – труды ученого, историка литературы, философа, критика и Художника слова – найдет достойную оценку.
В каждой строке его – частица духа, и самое примечательное в его книгах о других – это сам автор. Критические Работы М. О. – опыты автобиографии. Она осталась недописанной: всего, всей своей правды он не сказал – не мог сказать. Его книги останутся; но наиболее драгоценное неповторимое и единственное – живая его личность – нас погибла.
Мы скорбим о смерти человека, одного из самых высоких и чистых людей нашего времени.
Внешняя деятельность Гершензона чрезвычайно разнообразна и сложна: он начетчик, антиквар–библиофил, глубокий эрудит и проницательный критик. Внутренне – вся эта громадная работа сводится к одному заданию, строго объединена одной целью: отыскать и высказать свою, личную правду. Станет ли эта правда общеобязательной – для автора безразлично. Он ни йоты не изменит в своем «исповедании»: честность его перед самим собой, предельная правдивость – это религия. Страшнее всего для него самообольщение и легковерие. Богобоязненно и сосредоточенно прислушивается он к своему «голосу». Верит только свидетельству своего сердца, и за веру эту готов выступить против всех. Для него не существует авторитетов, канонических истин; каждое показание подвергает он проверке, каждую истину призывает к допросу. И как бы ни было величественно и великолепно божество, которому все молятся, Гершензон не побоится назвать его идолом, ибо оно «противно его чувству».
Все ценности мира для него заключены в личности: они правдивы и свободны только в младенчестве. Потом мир вовлекает ценности в свои «житейские битвы». Она теряет первоначальную полноту, дифференцируется и становится «общепризнанной полезностью». Что в этом окаменелом фетише остается от свободной силы личности?
Система отвлеченных ценностей – культура – убивает личность. Истоки жизни только там, где веет индивидуальный дух. Сбросить «бремя безличного знания», отказаться от всего наследия идей и «умозрений» – открыть под «общим» и «чужим» – свое и родное – живую, свободную душу – вот чего жаждет ученейший автор.
«И вот я говорю: мне скучно от обилия фабричных вещей в моем доме, но бесконечно больше тяготит меня нажитая загроможденность моего духа. Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг, и в придачу еще те, что я сам сумел надстроить на них, за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное простейшее знание, свежее, как летнее утро» («Переписка из двух углов»).
Книги Гершензона не общедоступны; в них нет пресловутой объективности: он говорит только о том, что он лично думает и чувствует. Его критика – вне традиции: «чужое» для него не существует – оно безлично, мертво. Свое здание он строит медленно: каждый камень приходится обтесывать самому: фабрикам и мастерским он не доверяет. Все, о чем он пишет, добыто личным опытом, для себя, в своем сердце. Если этот сердечный трепет нам внятен, мы поймем или точнее, мы почувствуем его правду. Если нет, – она останется для нас бесплодной, ибо о доводах рассудка он не заботится и его аргументация часто только так, для «разнообразия». Он способен говорить о Пушкине, как если бы о нем не было написано ни одной строки. У него проницательный взгляд, – как будто весь мир он видит впервые. Припомним его интерпретацию пушкинского «Памятника»: в гордой самооценке поэта Гершензон вычитывает горькую иронию и блестяще доказывает свое утверждение. Пушкин всегда восставал против утилитаризма в искусстве и в «Памятнике» он «с подавленным вздохом» утверждает, что навсегда останется непонятым и оклеветанным.
То же изумительное «умение читать» позволяет критику проникнуть в «огненную природу духа» Пушкина, и вскрыть идеализм его мироощущения («Мудрость Пушкина»).
По новому – своеобразно и остро – воспринимает Гершензон Тургенева («Мечта и Мысль И. С. Тургенева»).
С волнением и любовью ищет он «живые души». Сколько оригинальных людей во всех их резких, неповторимых чертах проходит перед нами в его «Пропилеях» и «Грибоедовской Москве»!
Гершензон стремится к целостному видению мира. Изучение поэтов и мыслителей – только обход, кружный путь, ведущий к этой цели. Он странствует по душам в надежде обрести самого себя. Весь психологический метод его – метод опосредствованного самопознания — покоится на уверенности, что личность есть единственная ценность.
В «Переписке из двух углов» Гершензон пишет Вячеславу Иванову: «С детства приобщенный к европейской культуре, я глубоко впитал в себя ее дух и люблю искренно многое в ней, – люблю ее чистоплотность и удобство, люблю науку, искусство, поэзию, Пушкина… Такова моя дневная жизнь. Но в глубине сознания я живу иначе. Уже много лет настойчиво и неумолимо звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая то другая воля во мне с тоскою отвращается и от культуры; она знает иной мир, предвидит иную жизнь, каких еще нет на земле, но которые станут и не могут не стать, потому что только в них осуществится подлинная Реальность; и этот голос я сознаю голосом моего подлинного Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине. Минутами я так страшно тоскую о ней!»
Неустанно и самоотверженно искал он этой «подлинной Реальности», ни разу не изменил «тайному голосу» и до последнего часа верил в свою «родину».