Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
АНДРЕ ЖИД
«Говорят, что я гонюсь за молодостью. Это – правда. И не только за своей. Молодость, еще больше, чем красота, влечет меня непреодолимо». Это признание мы читаем в «Incidences» Жида. Оно многое объясняет в его творчестве и влиянии на современное поколение. Ни один из ныне живущих писателей Франции не владеет такой силой внушения, таким личным гипнозом, как Андре Жид. А между тем он – посредственный драматург; романист, значительно уступающий не только Прусту, но даже Дюамелю; философ без собственной доктрины, критик без «самобытной» эстетики. Он – изменчив, зыбок, непоследователен; отрывистость, несвязность, противоречивость в его книгах уживаются с влечением к строгому, ясному классицизму. Он гордо называет себя «лучшим представителем классицизма в наши дни», и все его творчество построено на романтическом культе личности, на «исповеди», «признаниях», «интимности», на злоупотреблении – сознательном и смелом – местоимением первого лица. Не только над дневниками, заметками и мемуарами его, но и над рассказами и романами высится большое «я». Жид ни о чем другом, кроме как о себе, рассказывать не умеет – и он же проповедует преодоление и отвержение самого себя.
Гимн простоте и «серости» с одной стороны; – болезненная изысканность и утонченность с другой. Окрыленность, весть освобождения – и рядом: тяжесть, грузный морализм: суровый и холодный дух пуританства. Жид мечтает о цельности, о конечной «интеграции» – но порядок и мера не овладели еще его неподатливым, мрачным миром. Под «классической» гармонией слышатся нестройные звуки хаоса. Разорванность, анархия внутри: все страхи ночи под дневным покровом. Борьба не кончена, конца не видно. Чувствуется, что она ведется с напряжением всех сил, с яростью и отчаянием, что это борьба на жизнь и насмерть.
И в этом зрелище трагедии, в самом чистом ее смысле, трагедии глубоко религиозной – заключается действенность творчества Жида. О чем бы он ни говорил (а интересы его беспредельно разнообразны), мы сразу же схватываем «суть». И не сомневаемся в ее громадной значительности. Потому все пестрое цветение его афоризмов, парадоксов, вскользь брошенных мыслей, чуть намеченных «возможностей» – сводится по неподвижному центру – к вопросу о душе и ее спасении. Вокруг этого – и литература, и искусство, и музыка; это сюжеты: выбор их произволен. Единственно важно: через них, зигзагами, окольными дорожками, все суживая круги, – придти наконец к главному.
Часто упрекают Жида в жеманстве и неискренности: он де играет мыслями, он иронически относится к сюжету, он щеголяет аморализмом и цинизмом. Обвинения скользят по поверхности; они свидетельствуют только о том, что старая искренность давно стала ложью, а новая правда кажется неправдоподобной. В тяжбе Бога с дьяволом, проходящей перед нами через все книги Жида, – автор не только обвиняемый, но и судья. И если, оправдываясь, он ссылается на Ницше и на индивидуальную мораль («суди меня по моим законам»), то, судя, он неукоснительно, по–пуритански, придерживается буквы. Хитрить и притворяться бессмысленно перед лицом Всевидящего. Можно только стараться объяснить: сбиваясь, путаясь, заблуждаясь… Своим творчеством Жид пытается это сделать, и потому каждая его фраза о себе – признание и свидетельство. Проследить развитие этой «тяжбы» значит вкратце очертить литературную и личную судьбу писателя.
Жид вырос в суровой протестантской семье: в своих воспоминаниях («Аще не умрет…») он говорит о печальном и тягостном детстве; нелюдимый, неловкий, физически и Умственно неразвитый ребенок, привыкший все считать запрещенным, скрывает свои желания, как недозволенные. Понятия о долге и страх перед грехом – прирождены. В эльзасской школе он учится вяло, заболевает странной нервной болезнью, – делающей его еще более одиноким. Он замкнут, сжат в себе, живет в каком то внутреннем принуждении. Жизнь полна греховных соблазнов, весь мир во зле; 0н рано читает Библию – и она становится его настольной книгой. С жадностью и волнением перечитывает, почти выучивает наизусть. Это самое сильное впечатление его детства; на всю его дальнейшую судьбу Библия кладет неистребимую печать.
Первая любовь – к кузине – мечтательно–аскетическая. Любовь, как отречение, как чистый экстаз. Навсегда, роковым образом, для него любовь отделяется от наслаждения. Дух не снисходит к плоти, По окончании школы он едет путешествовать и пишет свою первую книгу «Тетради Андрея Вальтера» – напыщенную юношескую декламацию, в которой сочетаются религиозные порывы с беспокойным мистицизмом первой любви и в которой изобилуют туманные эпитеты в немецком духе, вроде: несказанный, бесконечный, невыразимый. Жиду было тогда двадцать лет. Он, по собственным его словам, вступает в «selva oscura» своей жизни. После строгого уединения – светская жизнь; после преувеличенного морализма Андрея Вальтера – беспринципность легкомыслие и юношеское тщеславие. В его отношении к жизни происходит резкий перелом: неужели долг для всех один, неужели Бог требует единообразия, против которого восстает сама природа? У каждого своя обязанность, своя роль на земле, подчиняться общей морали значит изменить самому себе. Жизнь открывается перед ним – все шире и сложней. Человек должен быть верен своему закону, каждая личность «незаменима». Два воздействия поддерживают это восстание против богов юности: греческие классики и Ницше. Впоследствии («Pretextes) А. Жид вспоминает о своем увлечении немецким философом. «Я вошел в Ницше против воли, я ждал его, прежде чем узнал о его существовании. И потом, шаг за шагом, читая его, я, казалось, узнавал свои мысли». Для Жида Ницше стал символом творца, утвердителя (affirmateur) жизни. «Ницшеанство, как тенденция, пишет он, существовало всегда; раньше оно называлось «янсенизмом» и «протестантизмом». Так намечается связь между детской верой Жида, его протестантской свободой совести и изыскания – с ницшеанством «Immoralist»'a и «Nourritures Тегrestres». Бунт против аскетического религиозного идеала заложен в самом протестантстве. Мятежная основа этого внешне застывшего и окаменелого вероучения вскрывается Жидом с новой силой. Ницшеанец, аморалист, певец чувственных радостей и страстей – и одновременно – пуританин, пастор, аскет. В нем это исконное историческое противоречие стало плотью.
«Земные яства» – книга преувеличенно эстетическая, шумная, эффектная; это – Заратустра для золотой молодежи; сейчас она кажется нам фальшивой и неумной; но, несмотря на всю ее внешнюю бравурность и поверхностную живость, в ней есть подлинный жар, не остывший и донынеСлепой, у которого впервые открылись глаза на земное радостное обилие; узник, опьяненный первым восторгом свободы; выздоравливающий, почувствовавший всю радость своего тела – таков Жид в этой книге. Успех был огромен: русский читатель, прошедший через Ницше, не вполне может представить себе, каким «откровением» были «iNourritures Terrestres» для молодого поколения во Франции. Вспоминая об этой эпохе, Жид загадочно заявляет: «недавно мне стало ясно, что в тот момент в мою душу вступило новое важное лицо: Дьявол».
История освобождения от старой, библейской морали изображена автором в роман «Имморалист». Это – первый опыт психологической композиции. В последнее время Жид далеко отошел от приемов душевного анализа, сводящего все действие к одному герою и его переживаниям. Он мечтает о «чистом» романе, из которого были бы удалены все посторонние элементы. В «Имморалисте» рассказывается история скромного и добродетельного ученого; болезнь легких заставляет его выйти из привычной колен. Он попадает в Африку; новая обстановка, новые люди окружают его: его подлинная натура, доселе подавленная воспитанием и обстоятельствами, вдруг пробуждается. На наших глазах происходит полное и неожиданное перерождение. Другой человек – смелый, страстный н свободный – появляется на месте жалкого, боязливого и беспомощного. Это – «Земные яства» осуществленные на практике: новое чувство жизни, сталкивающееся со старым миром (жена Мишеля, Марселина, жертва конфликта).
Проблема «Имморалиста» углублена религиозно в «Узких вратах» и «Пасторальной симфонии». Но различие сюжетов нас не обманывает: в основе все та же «неподвижная мысль» о добре и зле, о царстве закона и царстве благодати. В «Узких вратах» возлюбленная героя – Алиса – отдает себя Богу, противопоставляя его миру. Воскресает прежний дуализм: черта разделения проходит между Богом и любовью. В царство божье можно войти только через узкие врата, через отречение от себя. В «Имморалисте» побеждает царство земное, в «Узких вратах» – небесное. Драма развивается в ряде трагических перипетий – герои гибнут в борьбе и, кажется, из этого противоречия нет выхода.
В «Пасторальной Симфонии» – новая символика той же идеи. Пастор воспитывает слепую девушку, загнанного зверька делает человеком. Они любят друг друга: перед лицом Мира их связь греховна; такова ли она перед Божеством? Не ведая греха, слепая не знает угрызений. Она счастлива и спокойна. Но вот доктора возвращают ей зрение. Она видит мир зло, к которому причастна – и в ужасе бросается в Реку. Перед смертью Гертруда говорит пастору: «я припоминаю слова Апостола Павла, которые я повторяла весь день: «Когда я был без закона, я жил. Но пришел завет, ожил грех и я умер».
В жизни Жида наступает тягчайший период: болезнь совести подходит к длительному кризису. Жид слишком глубоко религиозен, чтобы просто отбросить грех. От утверждения: «если есть закон – есть грех» уйти некуда. Да он и не пытается. Подвести всю земную жизнь с ее любовью и радостями под понятие «грех», он тоже не может. Гертруда и Алиса – от этого умерли. Жид признается, что в период работы над «Paludes» («Болота») он был близок к безумию и самоубийству. Мы ему верим: для Жида – мысль неотделима от действия, вера слита с жизнью, и тот или другой ответ на религиозный вопрос – определяет всю дальнейшую судьбу. «Paludes» самая жестокая и мучительная из всех его книг, это саркастическое изображение затхлости и косности, неподвижного сидения на болоте, унылого, оцепенелого мира – образ его отчаянья. «Грех ожил и я умираю». – «Paludes» рассказ о смерти заживо, о предельном сомнении и угнетении духа. И в этом дантовом адском болоте – безнадежный крик засасываемого тиной: «Господи. Господи! мы в ужасном заключении»! (nous sommes terriblement enfernies!). И если нет выхода, то единственное достойное нас поведение – видеть наше несчастье, не закрывать на него глаза, не убеждать себя в том, что все благополучно».
Отныне целью жизни Жида становится проповедь беспокойства. «Беспочвенность может быть школой добродетели». Он цитирует А. Франса: «Единственное, что привлекает меня в поэзии, это беспокойство, дух без тревоги раздражает меня и утомляет» («Nouveaux Pretextes») – и Гете: «Тревога лучшее, что есть в человеке». Жид ненавидит слепоту и самодовольство, он не брезгует никакими средствами для борьбы с ними. Насмешка, парадокс, цинические сентенции все пригодно. «Моя роль в жизни – беспокоить. Публика предпочитает, чтобы ее успокаивали, и многие из писателей выбирают это ремесло». Отсюда – интерес Жида к русской литературе и, в частности, к Достоевскому. В своей книге о последнем Жид обнаруживает громадную остроту и проницательность. Его волнует проблема зла у Достоевского, его «встревоженность» и религиозная настороженность. Не стремясь к объективности (Жид неоднократно восставал против этого ложного понятия), он берет у Достоевского только то, что ему близко. В изложении Жида христианство Достоевского упрощается и теряет свою характерно–православную окраску; но «дух» Достоевского понятен протестанту Ж иду, и образ автора «Бесов», несколько схематизированный, не искажен.
Если бы в самом недавнем прошлом не вышла в свет небольшая книга «Nuniquit et tu?», посвященная комментариям к Евангелию, – мы так бы и не знали последнего акта «трагедии Жида». Ныне же перед нами замкнутая цепь. «Гармония», о которой тосковал автор, синтез противоречий, к которому его влекло, наконец, найден. Признаемся, он не кажется нам убедительным: в отделении Христа от христианства (Жид собирался когда нибудь написать такую книгу «Христианство против Христа») – сознательная натяжка, формальная отговорка, не обладающая никакой убедительностью. Впрочем, автор, со свойственной ему искренностью, предваряет нас: «Я не утверждаю», что душевное состояние, последовавшее за этим, оыло более высоким, достаточно сказать, что оно было несколько иным». Другими словами: обращение к Евангелию не было подлинным религиозным обращением. Состояние благодати посетило его временно и случайно. Оно не было ни завершением, ни увенчанием его жизненного дела. Жид пережил тайну мистического приближения к Христу, но она не сделала его «новым Адамом». Он не вышел из этого «посвящения» преображенным. И, читая «Numquid et tu?» начинаешь сомневаться в самой природе этого посвящения. «Дело не в том, чтобы верить в слова Христа, потому что Христос – Сын Божий, а понять, что он сын Божий, ибо слова его божественны и бесконечно выше всего, что нам может дать человеческое искусство и человеческая мудрость». – «Божественны» не означает ли здесь «прекрасны» и не пытается ли Жид построить свою веру на эстетическом фундаменте? А тогда, не означало ли бы столь кощунственное задание, что его жажда веры не есть еще вера?
Как бы то ни было, вожделенная «гармония» найдена: учение Христа не знает ни закона, ни принуждения, ни греха. Разрыва между небом и землей, между душой и плотью не существует. Дуализм присочинен позднее апостолом Павлом. Можно любить жизнь и быть христианином. В вечной жизни, обещанной Христом, нет элемента потустороннего и будущего; она здесь, на земле, и начинается сейчас. Так искусно и искусственно строит Жид свой синтез. Как ловкий фокусник, снимает он противоречия бытия, на которых строились все его произведения. От «беспокойства» ничего не остается: «Имморалист», «Узкие врата», «Пасторальная Симфония», «Болота» – все расплывается в серафическом тумане.
К счастью, такое самоупразднение нисколько не обязательно, ни для нас, ни для автора.
КРИЗИС ВООБРАЖЕНИЯ
(Роман и биография)
Часто приходится в последнее время слышать и читать об упадке литературы. Перевелись де романисты, оскудели драматурги. исчезли поэты. Даже французская беллетристика, внешне столь обильная и блестящая, внутренне представляется обескровленной. Французы говорят: «Пруст был последним великим романистом Франции; с ним кончилась традиция Стендаля и Бальзака; после него – раздробленность и упадок». О других литературах и говорить нечего. Относительно английской «fiction» делается, обычно, оговорка; на острове изживание старых литературных форм происходит медленнее: традиции кепче, все еще длится девятнадцатый век с его расцветом «большого» повествовательного жанра. Но и там – тот же процесс распыления и распадения.
Смертные приговоры, на которые столь щедры современные литературные критики, – в сущности, тоже своего рода традиция. Об упадке и мерзости запустения вопили русские журналы при жизни Пушкина и в эпоху расцвета творчества Толстого и Достоевского. Во Франции литература «погибала окончательно» и при Гюго и при Флобере. Но все же в этих пессимистических оценках – не простая близорукость современников, не одна склонность к самоумалению. Только доля правды в них искажена обобщением.
Отнимите у понятия «упадок» дурной эсхатологический привкус, привносимый сюда всевозможными «теориями гибели», от Шпенглера до евразийцев, поставьте его на место, т. е. в область чистой литературы, и вы признаетесь, что оскудение есть и нельзя закрывать на него глаза. Для читателя, воспитанного на литературе девятнадцатого века, естественно подменить понятие родовое – литературу, понятием видовым – романом. В прошлом столетии роман настолько превосходил все остальные жанры, так господствовал над ними, что само собой произошло отождествление его с литературой вообще. И вот теперь, спору нет, роман, как литературный жанр, распадается и мельчает на наших глазах.
Означает ли это «гибель» литературы вообще? Стоит только присмотреться к тому, что ежедневно выбрасывается на книжный рынок, прислушаться к голосу нового читателя, отдать себе отчет в его «запросах» – и станет ясно, что пафос гибели здесь неуместен, и современные Кассандр1*1 напыщенно–бестолковы. В то время, как старая главная дорога постепенно пустеет, оживляются проселочные дороги. Эффектные заявления о конце литературы сводятся к гораздо более скромному утверждению: литературный жанр достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестает быть господствующим. Еще недавно он высился огромной горой и другие жанры прозябали в его тени; теперь рядом с ним растут другие вершины. Ни одна из них не доросла еще до небес: гегемония, принадлежавшая некогда роману, ныне не принадлежит никому. И это междуцарствие издали может показаться хаосом и анархией.
Но вблизи нельзя не заметить сложности и жизнеспособности борющихся сил; если ограничиться одной французской литературой – какое обилие имен, разнообразие устремлений и исканий, какая напряженность творчества! Мы в самом разгаре борьбы; бесцельно гадать о ее завершении. Какой из доселе побочных жанров займет место главного? Достоевский канонизировал криминальный бульварный роман: захудалого пасынка литературы вывел в люди. Кто мог предвидеть тогда эту удивительную метаморфозу? Некрасов сделал художественным жанром газетный фельетон в стишках; Розанов – записную книжку со счетами прачки. И так всегда было: история литературы – история «parvenos»: каждый новобранец метит в генералы; каждый жанр, вроде Горация: «ех humili potens». А победителя не судят: к победителю является церемониймейстер в пудреном парике – Буало – и с «Art poetique» в руках возводит его на престол. Так было с французской трагедией, которая, венчаясь на царство при Расине, старалась забыть о церковной паперти и ярмарочном балагане, где она родилась. Но приходит срок – король развенчан, вместо трагедии – «мещанская драма». Опять «мещанин во дворянстве»; потом санкюлоты–романтики нахлобучивают на нее фригийский колпак и воцаряются в свою очередь. И каждый раз сторонники «старого режима» кричат: «Литература погибла! Конец света!»
Перемещение и смещение жанров происходит по каким‑то не всегда понятным для нас законам. Мы смутно чувствуем тенденции и довольно произвольно устанавливаем ритм этого передвижения. Мы пытаемся уловить «дух эпохи», заморозить анализом его неопределенную тягучесть. Что происходит в наше «смутное время»? Почему вырождается жанр романа и каков претендент на овдовевший престол? о место ответа на эти вопросы – несколько наблюдений, ели схоластически отделить в творческом акте воображение памяти, то кризис современного романа представится нам прежде всего, как кризис воображения. т LTapbift роман был построен на вымысле: автор создавал, т. е. выдумывал людей, ставил их в вымышленные ситуации он воображал себе нх поступки и слова. Даже исторический роман пользовался реальным прошлым только как боковыми декорациями: в «Войне и мире» исторические лица (Наполеон, Кутузов) и события (оитвы, конгрессы) отведены на второй план; вся сцена отдана выдуманным персонажам и их сочиненной жизни. «Был» – точка опоры для воображения: оно от него отталкивается, оно ее терпит, как материал; это – данность, сама по себе нейтральная. Вымысел, «фикция» – основа творчества. Над вымыслом «слезами обливается» Пушкин; выдумывает и только выдумывает Гоголь; вымысел сильнее реальности для Бальзака: он заболевает от горя, когда его герои умирают. Между «реализмом» Достоевского и фантастикой Гофмана нет качественной разницы. «Придумывает» своего Базарова Тургенев, «сочиняет» своих Твистов и Домби Диккенс.
Фантазия как будто исчерпывает понятие творчества. Поэтому все литературные жанры, в которых воображение не играет господствующей роли, оттесняются, как второстепенные. Это – литература не «высокая»: не широкая дорога, а окольная дорожка. В учебниках истории литературы XIX века о них упоминается вскользь или не упоминается вовсе. Я говорю о биографиях, автобиографиях, мемуарах, письмах, дневниках, исторических записках, путешествиях, публицистике и научно–художественных произведениях. Элемент воображения первенствует, «память» из искусства изгоняется в науку: там ей место. Естественно, что роман–фикция мог развиться только при большой одаренности фантазией и вкусе к ней у поколения, создавшего Бальзака и Толстого. Наша эпоха этими свойствами не отличается: она в лучшем случае реалистична, в худшем – материалистична. Она одарена энергией и волей, но лишена воображения. Вместо фантазии – у нее любопытство и любознательность. После войны она начала с азов всю историю мировой культуры; она еще в юношеском возрасте, переживает свой медовый месяц с жизнью: влюблена в нее первой любовью, и до разочарования, до «мировой скорби» и романтизма еще не доросла. Послевоенное поколение отличается наивным реализмом, непосредственностью и ограниченностью молодости. Старики каркают о разложении и гибели, а оно им в ответ – живет. Только что переболело корью (увлечение механикой, техникой и спортом); с жаром учится; начинает уже поговаривать о мировоззрении. В искусстве у него память бесспорно преобладает над воображением. В литературе оно ищет «документа», поучения, «были» – К вымыслу относится подозрительно, как к материалу недобросовестному. Верит только испытанной фирме – действительности.
Отсюда – повышенный интерес к истории и постепенная перестройка исторических жанров в литературные: последним симптоматическим явлением в этой области является возникновение жанра «художественной биографии» (biographic romancee) или «романов жизни великих людей». Современный читатель меньше интересуется жизнью Евгении Гранде или отца Горио, чем романами Наполеона, Генриха IV, Талейрана и даже Верцингеторнкса. Одни за другими готовятся жизнеописания самых разнородных по величию людей: Франц Лист, Филипп II, Диккенс, маркиз де Сад, Дидро, Алкивиад, Люлли, Карл V, Декарт, Сирано де Бержерак, Бисмарк, Шопен, Мольер, Колумб, Александр Дюма–сын и проч. Зачем читать заведомо выдуманную историю каких то не существовавших Растиньяка или мадам Бовари, когда можно с пользой прочесть «роман жизни», например, Моисея? Таков, выражаясь по–марксистски, нынешний «социальный заказ». Литература не может не считаться с ним, но, к счастью, гнет иногда ей на пользу. В тисках, она всегда находит способ делать не то, что от нее хотят, а то, что ей нужно.
Читатель позитивен: он требует факта и документа: подавай ему не сказку, а быль. Даже газетные фельетоны, вместо авантюрных романов, заполняются теперь «мемуарами». Их пишут все, начиная от Пуанкаре и кончая модными шансонье и этуалями (мемуары Мориса Шевалье «от Менильмонтана до Казино де Пари», мемуары Мистенгет и даже чернокожей дивы Джозефины Бэкер). Неужели этому parvenu суждена блестящая будущность? Неужели вульгарная «biographie romancee» – претендент на престол? Конечно, средний уровень этого жанра еще крайне низок. Даже талантливые писатели, вроде Карко («Жизнь Франсуа Вийона») с трудом владеют новой техникой и стряпают вместо литературы посредственные компиляции. «Жизнеописания» Ги де Пурталеса («Лист», «Шопен») сентиментальны, скучны и мелодраматичны. Но скудость талантов вовсе не свидетельствует о том, что самый жанр плох. Плохих жанров нет: есть плохие писатели. Художественная биография только нарождается: она еще ощупью ищет дорогу, мечется от авантюры к психологии, от драматизма к «живописности». Выступая под знаменем «были», она должна до конца преодолеть документальность и освободиться от рабского поклонения Факту. Воображение, выгнанное в дверь, вернется через окно – и новый жанр победит старый, похитив его же оружие. Биография упразднит роман, только сама став Романом. О громадных возможностях этого нового вида искусства мы можем судить по произведениям Андре Моруа фонографии Шелли и Дизраэлн; эпизоды из жизни Гете и Лоренса). Под непосредственным влиянием блестящего английского эссеиста Литтона Стречн, мастерски зарисовавшего профили выдающихся людей эпохи королевы Виктории, А. Моруа создает увлекательные историко–литературные романы. Позитивизм читателя удовлетворен видимым «наукообразием». Автор приводит библиографию вопроса, соблюдает объективность, ничего явно не выдумывает. Как будто роль его сводится только к систематизации и интерпретации фактов. Но вглядитесь пристальнее в его Шелли или Дизраэли. Разве они не созданы им заново и по своему? Разве качественно отличаются они от героев «фикций», например, Жюльена Сореля и Пьера Безухова? Их жизнь, их судьба] их жесты подчинены законам не действительной, а художественной правды: они незаметно перенесены в другую плоскость – не просто показаны, а построены. Получается цельность, единство и законченность, начало, середина и конец; подъем и спуск, жизнь, как художественное здание, и смерть, как завершение.
Все эти понятия к действительности не применимы: они – категории искусства. В жизни, мы знаем, нет ни цельности, ни единства, все длится, расплываясь в бесконечной сложности и ничто никогда не кончается. И уже конечно, менее всего что либо разрешает или «завершает» смерть. Моруа мастерски подменяет жизнь – искусством. И именно поэтому его биографии поражают своим правдоподобием. Попробовал бы он просто изложить факты, процитировать письма и выписать целиком газетную хронику, относящуюся к Дизраэли – никто бы ему не поверил. Но он не социолог, а поэт: познание прошлого будит его воображение и он начинает творить. Не подсчитывать и перенумеровывать, а выдумывать. И мы увлечены.
Дизраэли Моруа проще, выразительнее и пластичнее подлинного Дизраэли; его Шелли – более бесплотен, серафичен и прозрачен, чем настоящий Шелли. По сравнению с его созданием – реальный премьер–министр королевы Виктории и реальный романтический поэт, автор «Эндимиона» – смутные тени. Конечно, Моруа – не Бальзак, и «Ариэль» не стоит на уровне «Человеческой комедии». Но ведь новый жанр еще в процессе становления. Он еще ждет своего Бальзака.








