Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
ВЛ. ПИОТРОВСКИЙ. Полынь и звезды. Стихи.
Книгоиздательство писателей в Берлине. 1923.
Пиотровский живет вдали от проезжей поэтической дороги; до него не долетают крики новизны, а к литературной злобе дня он невозмутимо равнодушен. Его стихи не блещут последними «достижениями»; язык его тяжеловат и чуть старомоден. Он – одинокий, очень замкнутый и необщительный человек. К тому же он едва ли лирик: не влюблен и даже не самовлюблен. Он говорит о пустыне и о Боге – не всегда внятно, не всегда просто, однако, в словах его – напряжение и мука. Пустыня напоила его своей «ржавой горечью», но серафим не коснулся его уст – и боль неизреченного заставляет его метаться в поисках слова, единственно нужного. И он говорит о бесконечно важном и торжественном на чужом, невыразительном языке. Я думаю, молчаливый юноша – Блок понял бы его: и его молитвенный жар, и его жажду искупления, и его страстную тяжбу с Богом. Даже возвышенную туманность его выражений признал бы родственной своему «Ante lucem».
Не знаю я. Но, может быть, не даром
Пути мои запутались в дыму,
И жизнь моя отмечена пожаром,
И мысль моя возносится к Нему.
Скорбь о родине, ширясь, заливает всю землю: вся она в предельном отчаянии жаждет чуда. И вера В. Пиотровского – яростная и требовательная. Снова вопрошает он о слезинке ребенка и ждет оправдания немедленного. Все вопросы ставятся прямо, резко, настойчиво… немного по–детски, но в этическом пафосе поэта ни одной фальшивой ноты.
ЕВГЕНИЙ ШКЛЯР. Караван. Вторая книга лирики.
Издательство «Мысль». Берлин. 1923.
Тихий юноша бродит по литовским полям, среди «поросших травою дорогих и великих могил»; он задумчив и Мечтателен, кроток и чуть застенчив – мягкая романтическая душа – такая несовременная. Его стихи шелестят не громкo, нужно прислушаться. Звук чистый, но слабый – будто далекие отклики. И голос знакомый. Лермонтов? Блок?
Плавно скользят строки; ни остановки, ни резкого толчка. Слова крещенные великими мастерами: узнаешь без удивления; хоть все и добросовестно, а не радуешься. И образы тоже – благородные, а почему то не тешат.
А слезы – капли дождевые
В невыносимо–жаркий день.
Автор любит восьмистишие с параллелью образа и мысли. Поэтическое «раздумье». Не запоминаются, мелькают в бледно–розовом, чуть теплом свете. Поет и о любви, и о скорби, и о вере – почему так томно, таким ровным голосом.
Дал Господь мне пылающий клирос
В самом темном приделе души,
говорит автор. Если бы увидеть хоть одну искру этого пламени! Если бы вместо размышлений об истине, мудрости, мире и красоте один взволнованный жест, одно трепетное, пусть неискусное слово!
Б. ЭЙХЕНБАУМ. Анна Ахматова.
Опыт анализа. Спб. 1923.
Небольшая книга Эйхенбаума – законченная, образцовая монография. Построена она отчетливо, выполнена с простым мастерством, тонкостью и вкусом. Очерк генезиса поэзии Ахматовой, содержательный в своей краткости, занимает первую главу. По–новому излагается распад символизма, литературная смута, породившая современные литературные направления. Дальнейшее развитие русской поэзии пошло двумя путями: мирная эволюция – акмеизм; и революция – футуризм. Расширяя понятие символизма включением в него и эстетической школы Брюсова и «прекрасной ясности» Кузмина, Эйхенбаум протестует против установившегося в критике взгляда на акмеизм, как на «преодоление» символизма. Акмеисты – не зачинатели, а завершители движения. Они возвращаются к той эстетической позиции, на которой стоял и Анненский и от которой впоследствии сами символисты уклонились. Ахматова знаменует собой конечное достижение «модернизма». Ее стиль ощущается как канон, дальнейшее развитие которого невозможно.
Переходя к анализу творчества Ахматовой, автор останавливается, прежде всего, на ее поэтическом синтаксисе. Лаконизм и энергия выражения – вот основная его особенность. В ее поэзии утверждается малая форма, своего рода литературная «частушка». «Синтаксис так сжимается, что часто при глаголе отсутствует местоимение». «Сжатость и прерывистость речи делает движение фраз необыкновенно выпуклым, ощутимым». Особенной силой наделяются союзы «а», «но», «и», «только», «затем что». Тенденция к ослаблению глагола, характерная для современной поэзии вообще, резко выражена у Ахматовой. Творительный сказуемостный вместо сравнений (напр., «лежал закат костром багровым» – вместо: «как костер багровый»), краткая форма прилагательных и причастий (напр., «каждый день по–новому тревожен»), развитие наречий за счет эпитетов – все эти приемы усиливают выразительность фразы.
«Установка на интонацию ощущается как основной принцип построения стиха у Ахматовой». Она любит сочетать разговорные интонации с патетическими вскрикиваниями. Часто ее стихи своим «выкликанием» и «причитанием» близки к фольклору. Слова ее обладают особой «речевой мимикой», для ее стихов важен не акустический, а артикуляционный принцип. В движении гласных намечается определенная система.
Главным языковым приемом ее является «контрастное сочетание разговорных оооротов со славянизмами».
К какой же поэтической школе можно причислить Ахматову? Б. Эйхенбаум отмечает влияние Баратынского, Тютчева, Анненского. В соединении этих традиций с приемами фольклора – парадоксальный характер ее поэзии.
У Ахматовой – эмоция облечена сюжетом. В центре стоит образ героини лирического романа. Автобиографические детали, однако, служат только маской. «Образ делается загадочным, беспокоящим – двоится и множится. Трогательное и возвышенное оказывается рядом с жутким, земным, простота – со сложностью, искренность – с хитростью и кокетством, монашеское смирение – со страстью и ревностью».
Исследование Эйхенбаума, не претендующее на полноту одно из лучших достижений нового литературного метода. Тонкое чувство формы, оригинальность сопоставлений и острота анализа сочетаются с большим личным вкусом. «Скромная роль» критика сыграна превосходно.
А. ЧЕРНЫЙ. Жажда. Третья книга стихов (1914–1922).
Издание автора. Берлин. 1923.
Фельетон в стихах – этот жанр имеет и свою традицию и свои законы. Написан гладко, забористо – похвалят, скажут «легкое у него перо, штиль резвый». Стихотворцу полагается быть сатириком, остроумцем, но в меру. Декадентщины не признаем! К тому же надлежит иметь и сердце… негодовать и умиляться – тоже в меру, ибо поэзия прежде всего «лимонад». Бывают стихи и стишки. А. Черный ловко стишки пишет: без задоринки, и рифмы откуда только берутся! Так слова и текут долго, очень долго; забудешь подчас в чем дело, так убаюкают. Поэт любит природу (ну, кто из нас природы не любит!); на ее лоне он отдыхает от «современной окрошки», от всей нашей жизни, «предсмертной отрыжки». Сядет у пруда – подробно опишет все физические явления, в нем происходящие – и вдохновится.
В воде бегут пузырики,
Проснулись тростники,
И в сердце, полном лирики,
Рождаются стишки.
Они рождаются по всякому поводу – и война, и эмиграция, и природа, и люди, и «оставление доктором Дрежевецким 18–го полевого госпиталя» и «бал женской гимназии» – все умещается в этом рифмованном репортаже… даже презрение к пошлому быту и тоска по «ладье мечты».
В. СИРИН. Гроздь. Стихи. «Гамаюн».
Берлин. 1923.
Сирин – один из последних потомков знатного рода. За ним стоят великие деды и отцы: и Пушкин, и Тютчев, и Фет, и Блок. Несметные скопили они сокровища – он чувствует себя их богатым наследником. На исходе большой художественной культуры появляются такие преждевременно зрелые, рано умудренные юноши. Культурой этой они насквозь пропитаны и отравлены. Навыки и приемы передаются им по наследству: ритмы и звуки мастеров – в их крови. Их стихи сразу рождаются уверенными: они в силу своего рождения владеют техникой и хорошим вкусом. Но наследие давит своей тяжкой пышностью: все, к чему ни прикасается их живая рука, становится старым золотом. Трагизм их в том, что им, молодым, суждено завершать. Они бессильны пойти дальше, сбросить с себя фамильную парчу. У них отнят дар непосредственности – слишком стары они в восемнадцать лет, слишком опытны и сознательны.
И вот, восходит стих,
Мой стих нагой и стройный
И наполняется прохладой и огнем,
И возвышается, как мраморный…
Конечно, это говорит не молодой поэт, создающий чуть ли не первый свой соорник, это – голос предков.
Осознание себя, как поэта, размышление о поэзии, о творчестве – симптом зрелости, идущей к закату.
Только подойдя к цели, оглядываются на пройденный славный путь и с законной гордостью отмечают содеянное.
Так мелочь каждую – мы дети и поэты,
Умеем в чудо превратить,
В обычном райские угадывать приметы,
И что не тронем – расцветить.
Мотив пушкинского памятника – лейтмотив поэзии Сирина. Он называет свой стих «простым, радужным и нежным», «сияющим», «весенним»; в нем его возлюбленная обретет бессмертие. Напев его изыскан, ритмы торжественны. образы благородны. Но это блеск не рассвета, а заката. У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего. Не верится, что «азбуке душистой ветерка учился он у ландыша и лани». Эта азбука не дается так легко… чувствовалась бы мука, было бы косноязычие. Не из гербария ли Фета эти ландыши?
ПАВЕЛ РАДИМОВ. Деревня. Стихи.
Издательство «Библиофил». Ревель – Берлин.
Классическое искусство традиционно по природе. Расширение старой темы или введение новой совершается осмотрительно. Ведь только в добродетельном самоограничении Достигается совершенство. Радимов действует решительно: он надеется сочетать монументальность с реалистической Разработкой деталей. Весь деревенский быт во всем его живом разнообразии втискивается в пластические формы. Какой крепости должен быть язык, чтобы скотоводство и Сельское хозяйство стали патетическими? Для такого «одухотворения вещества» еще недостаточно пользоваться возвышенными речениями (рамена, воскрылья, ибо, порфира), поэтическими клише («золото расплавленных небес», «синей молнии змея», «осени дыханье золотистое», «лазурь хрустальная ясна»), гекзаметрами и сонетной формой. Нужно, чтобы впечатление благолепия и величия рождалось внутри самих образов, чтобы их движение непосредственно выливалось в гомеровских ритмах. Иначе – диссонанс между «формой и содержанием» (да простят мне эту сознательную ересь гг. формалисты!) – неизбежны. И тогда припомнится не Вергилий, а Скаррон, не пафос классицизма, а гримасы жанра бурлеск.
Вот пример такого зловещего сдвига: гекзаметры о поросятах.
СВИНОЙ ХЛЕВ
Невероятную грязь наследили в углу поросята,
Ибо прохладу и тень зной заставляет искать.
В липкий навоз, где вода пузырями зелеными смотрит,
Морды уткнув до ушей, мирному сну предались…
и т. д.
Есть еще гекзаметры о свином пойле, кончающиеся таким чисто аттическим барельефом:
Чавкают, грузно сопя, к бабе хвосты обратив.
(«Обратив» вместо «повернув» для монументальности). Есть сонеты о водопое, скотном дворе и о скотине вообще. Автор, очевидно, не вполне сознает, что сонет о свинье гораздо ответственнее, чем сонет о мадонне Лауре. У него есть чувство бытового обряда, наблюдательность, смелость, но его стиль – смешанный, а синтаксис – неуверенный. Русский «сельский эпос» только намечен.
ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА. Елена Деева. Роман.
Из–ство «Медный Всадник».
По всему видно, что роман написан стихами: 12 хореических четырехстопных строк образуют строфу: комбинация рифмовок строго выдержана; поэтические образы, сравнения, метафоры – все, как в стихах полагается. И все это только раздражает: ну, к чему было насиловать прозу» подстригать, перекраивать, подгонять? Никакими хореями и скрещенными рифмами ее не перевоспитать. Неблагодарный труд. Чем больше «поэт» комкает слова, натягивает на четыре ударения резинку своих фраз – тем невнятнее они становятся.
Из таких печатных слухов,
Из таких словесных толков.
Словно всех цветов понюхав
Иль набравши всех осколков, (?)
Обнадеиваться (?) ложно,
Чтоб букет представить сразу,
Целиком припомнить вазу, —
Правду видеть невозможно.
Я вижу и эпитеты, и параллелизмы образов, и сравнения с цветами, и глубокие мысли – и все же ничего не понимаю Это наверное – импрессионизм.
Прозаическая фраза с постылыми «изысками» рифм (напр.: пернатым – верна там, тополь – топа ль и т. д.) синтаксически не построена.
Только Гамсуновский пан В круг тех книг, навеки пленных. Был ей часто, часто бран.
Что это за пленные книги? «Бум» для заполнения строчки? И что за прелестная нелепость: «ей бран»!
А содержание романа – очень эстетическое: стиль модерн, разведенный в русской литературе Вербицкой, Нагродской, Лаппо–Данилевской. Особый дамский снобизм с наркотиками, демонизмом и гаремом «для юношей».
Купеческая дочь, начитавшись Гайаваты и Калевалы. переживает «душевный крах», влюбившись в жениха своей сестры. Чтобы забыться, она сначала изучает высшую математику и Эмпедокла, а потом уезжает в Париж, где носит модели Пакэна, исполняет скифские пляски и половецкие песни и позирует в своей наготе, «прекрасней сказки». Ей завидует Ида Рубинштейн, ее обожает Леон Бакст.
Свидевшись снова, влюбленные долго противятся страсти, но старец Глеб благословляет их на свободную любовь. Подробно описывается ночь, прекрасная в «нагости» своей, в которой
«Были трепетные ахи,
И прерывистые вздохи».
Обманутая жена кончает самоубийством. Финал с вывертом: он удаляется в монастырь, а она идет на войну кирасиром добровольцем.
Так кончается повесть этой жгучей, пряной «красивой» любви. Почему она посвящается Пушкину – ума не приложу.
Кн. А. А. ШАХОВСКОЙ. Стихи.
Париж, 1923 г.
Кто в ранней молодости не писал стихов? Кто не проходил через юношеский романтизм? Как нежны, как трогательны эти стихи, и как беспомощны! Только не следует их печатать. Пожалуй, критик не почувствует полудетского их очарования, не оценит их лирического лепета. Заявит, что так пишут гимназисты, любящие природу и мечтающие в весенних сумерках; решит, что поэту нечего сказать, что стихом он не владеет и что в русском языке не тверд, безжалостно отметит невнятицу и набор слов, вроде, напр.:
Ты уходишь в очертанья;
Путь не долог, но далек…
Пожелай мне на прощанье
Недослышанный упрек.
И много других упреков «пожелает» он автору. А если критик и припомнит имя Фета, которого несомненно читал автор, то лишь для того, чтобы показать, насколько дилетантские романсы кн. Д. А. Шаховского далеки от напряженного лиризма их вдохновителя. В заключение он прибавит, что в поэме «Перелесье» синтаксис безнадежно разваливается, а пафос обращения к России – ненужный и доморощенный:
Россия, видел я твой лик,
Внимал суровому глаголу,
Хотел, скорбя, поникнуть долу,
Но отчего то не поник.
АНАТОЛИЙ БУРНАКИН. Чужая даль. Стихотворения 1907–1922.
Царьград. Издание О–ва Писателей и Журналистов 1922.
Что за песнь у подстреленной птицы?
Только б вылилось горе души.
Сколько таких, томящихся на чужбине, тоскующих в одиночестве «подстреленных птиц»! Все у них отнято, а рассказать о своей боли они не умеют. И только изредка один из них расторгает немоту и говорит за всех. Так нестерпимо молчание, так непреодолима жажда «излить душу»… Если эта маленькая книжка кого то обрадовала, кого то утешила, может быть, она не так уж и беспомощна. Нового мы в ней не найдем. Знаем эту муку–разлуку, эту «сирость и бездомность», эту «надорванность и уныние»; то жалобы, то проблески надежд, то страстная вера в Бога и Россию, то «алкоголь» и «стыд горючий».
Одни «отводят душу» за стаканом вина, другие пишут дневники и мемуары. А. Бурнакин с грехом пополам втискивает свои «раздумья» в шаткие размеры и позвякивает старенькими рифмами (высота – красота, рыданья – страданья, кровь – любовь). Но и в таком принаряженном виде они все же стихами не становятся. И было бы педантичным рассматривать «поэтические» свойства строф вроде:
Веру дай в святое назначенье
Русского народа – стратотерпца,
Что бессмертно к Правде в нем влеченье,
Что взыскует Града наше сердце.
АННА РАДЛОВА. Богородицын корабль. Пьеса в пяти сценах в стихах и прозе.
Петрополис. 1923.
В первой сцене фрейлина напоминает цесаревне Елисавете о том, что завтра ее ждет российский престол; та возражает: «царство ее не от мира сего», отдает ей кольцо и голубую ленту и уходит в метель «в синем плаще с посохом в руке». Во второй – царедворцы приветствуют новую императрицу: только Разумовский отказывается признать в ней свою возлюбленную. В третьей – «хор верных ждет сошествия Богородицы. Появляется Елисавета и после некоторого колебания соглашается стать «небесной царицей». Четвертая сцена – хлыстовское радение; Разумовский зовет Богородицу обратно на престол, та замахивается на него плетью. В последней сцене – встреча царицы земной с Царицей небесной: Елисавета на престоле – Богородица на плахе. Перед смертью, согласно ремарке, «Богородица открывает грудь, вынимает большое алое сердце, поднимает его высоко и бросает в толпу».
В этой легенде есть материал для мистерии, если бы он ожил поэтически – родилось бы великое произведение. Но он мертв и в мертвенности своей внушает ужас. Нагроможденные глыбы, зияющие провалы – развалины храма, в которых поселились бесы.
И все это действо – зловещая пародия на богослужение, и этот пафос – кощунственное завывание нечисти.
Как ни складно повторяют оборотни слова молитв, мы знаем их по одной их гротескной интонации. Как невыноим этот срыв в грубо–комическое, от которого не уберегло автора его большое и подлинное чувство языка. Надуманность, искусственность построения прячется под хитрой риторикой; действия нет – есть эффекты. Если это мистерия – то эффекты не нужны, если драма – как же без действия. Автор умеет сразу убить доверие зрителя. Что за дело А. Радловой, Богородица ли Елисавета или просто «кормщица хлыстовского корабля» – она ставит себе «проблемы» стиля – и вот тут то главное. Из фольклора, сектантских песнопений и… Александра Блока следует создать новый поэтический язык. Просят не забывать, что перед вами не пустота, а «русский примитив» – величайшее достижение современной русской поэзии. К пьесе можно было бы написать длинный ученый комментарий, но она и без того не легка. Во имя какого couleur locale позволяется поэту писать беззвучные и аритмические стихи?
Вот строки на любителя версификации:
Ваше Императорское Высочество, нынче великая ночь,
Отверженная, забытая Петрова дочь
Станет наутро Всероссийской Императрицей.
пли:
«правительница и ее ублюдок будут заключены в крепость».
Какие это стихи – силлабические или просто плохие?
В трагический пафос врываются фразы а lа царь Максимилиан:
«Что вы, что вы блажите,
Государыня? Царство вас ждет», —
и ритмы «Двенадцати» Блока:
А здесь тоже вихрь гулял когда то,
И выл, и пел, и крутил,
Изо всех ветровых сил.
А теперь наложен запрет —
В Петербург ему входа нет.
Какой высокий пафос должен быть в стихах, чтобы евангельские слова звучали в них просто и сильно. Когда же в отмеренных по линейке экстазах радений раздается «Сие есть тело мое еже за вы ломимое» – становится страшно за автора.
ФИЛИПП ВЕРМЕЛЬ. Ковш. Стихи.
«Дельфин». Москва. 1923.
Проба инструментов перед увертюрой. За пультом еще нет дирижера. Разрозненные звуки, отрывки арпеджио, перелив флейты, одна мелодическая фраза скрипки. Инструменты хорошо настроены, музыканты искусны. Ждут дирижера.
В таком напряженном ожидании оставляет нас первый сборник молодого поэта Ф. Вермеля. В нем – элементы еще не созданного поэтического целого. Они даны в чистом, беспримесном виде. И самый материал, из которого ничего еще не построено, очаровывает своей подлинностью. Слова, очищенные от серой массы шаблонов и ассоциаций, блестят, как новенькие; ритмы играют на свободе, то разбегаясь вольными нерифмованными стихами, то послушно выстраиваясь ямбами и хореями; наконец, самый поэтический сюжет, упрощенный до предела – сводится к краткой словесной формуле. У поэта есть знание объема и веса слов – он подбирает их не только по звуку и значению, но и по тяжести. Самые крылатые слова в самых непринужденных сочетаниях. И между ними чуть приметные паузы, чтобы каждое сохраняло свои очертания, чтобы линии не сливались. А ограничив поверхность, он покрывает их ровным слоем краски, без теней и оттенков. Для привыкших к декоративным панно, писанным масляной краской – эти примитивные картинки покажутся убогими. Нет в них шумного пафоса «страстей» и «идей». Целомудрие в обращении со словом и с образом – почти аскетическое. Мало говорится о «душевных переживаниях», еще меньше о любви. Тема простая и постоянно возвращающаяся: пейзаж – самый обыкновенный (несколько штрихов) и чувство (тоже обыкновенное), возбуждаемое им в поэте
Только что встало солнце,
Пахнет прелью и гарью.
Меж оголившихся веток
Бледно сияет небо,
или:
Тогда сквозь лазурь и сквозь горы
Оглушающей синевой
Дохлестнулось до самого сердца —
Черное море.
Не знаю, самоограничение ли это мудрого мастера, или ограниченность творческого диапазона: мы судим о достигнутом. Не все в книге значительно – простоте иногда как то не верится, что то в ней есть подчас изысканное. Невозмутимость и «тишина» тоже не всегда убедительны. Все же это новая речь, хотя мы и помним, как говорили Кузмин и Гумилев. Вслушайтесь:
Я брожу по пустынным переулкам,
Я в тишине их лелею
Счастливые тайные думы
И напев еще смутных строк.
И впервые после бессонницы
И после трудных признаний
Лицо обдувает весенний
Успокаивающий ветерок.