Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)
Давать оценку этим трудам Константина Мочульского – занятие излишнее и бессмысленное, – слишком давно они завоевали себе признание. А после того, что сказали о них Борис Вышеславцев, Николай Лосский, Василий Зеньковский, Петр Бицилли, – вряд ли возможно сказать что‑либо новое и не менее значимое.
Действительно, в этих произведениях обнаруживается сочетание талантов «историка литературы и вместе с тем философа» (Лосский); и подход Мочульского к биографиям своих героев – особый: «Человек познается не в том, что он есть, а в том, чем он хочет быть, или вернее: человек, в своей внутренней сущности, есть то, чем он хочет быть» (Бицилли); и, наконец, о замечательном литературном стиле автора монографий писали многие. Если и есть что‑то «непроизнесенное» столь чуткими и вдумчивыми рецензентами, то оно находится вне текста этих книг, – погруженное в глубины подтекста, там где таится «линия судьбы» их автора.
«До сих пор в литературе о Гоголе повторяется или молчаливо допускается мнение, что призвание его было исключительно литературное, что, «ударившись в мистику», он загубил свой талант и «занялся не своим делом», что весь духовный путь писателя был одним прискорбным недоразумением. Но почему же религиозно–нравственные идеи Гоголя легли в основу «учительства» всей великой русской литературы и почему значительность его христианского пути с каждым годом раскрывается нам все яснее?»[21]21
Мочульский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М.: Республика, 1995. С. 7.
[Закрыть]
Вопрос Мочульского – не только реабилитация «второго» Гоголя – Гоголя–проповедника. В нем четко обозначен и его собственный «духовный путь». В нем (в скрытом виде) – и ответ на вопрос, которого касались многие русские изгнанники: «Наша задача», который заставляет повторить все, о чем уже было рассказано, но увидев прежнее творчество Мочульского–критика иными глазами.
Кажется, это было общим для всех эмигрантов: когда почва ушла из‑под ног, они обратили взоры к небу. И проза Бунина (он еще в России успел ощутить это странное истончение воздуха) после «земляной» и тяжелой «Деревни» все более и более наполняется «легким дыханием», достигая совершенной прозрачности в «Жизни Арсеньева», в «Холодной осени», в «Чистом понедельнике»; поэзия Георгия Иванова взмывает ввысь, в «синее царство эфира», критическая проза Георгия Адамовича обращается к последним сущностям, взывает к «ничего лишнего», к аскетизму, к «последней» литературе. И вместе с тем как очевидна попытка обнаружить «твердую землю» в глубинах русской культуры, когда тот же Бунин пишет о Толстом и Чехове, Ходасевич – о Державине и Пушкине, Георгий Иванов наполняет стихи и прозу скрытыми и явными цитатами из Жуковского, Блока, Леонтьева, Розанова и т. д. (Нет смысла перечислять далее, стоит только вспомнить «Мой Пушкин» Цветаевой, «На поле Куликовом» Георгия Федотова или художественные биографии и путешествия на Афон и Валаам Бориса Зайцева, – или, или, или…) А за всем этим – тоска по родине, желание за Россией имперской и Россией советской разглядеть «вечную, непреходящую Россию» (Г. Иванов). У Мочульского все эти устремления сошлись. Связь серии «духовных биографий» Гоголя, Соловьева, Достоевского (а позже – Блока и Белого) с его собственным духовным «поворотом» несомненна. Но и до 1935–го, когда Мочульский стал заметной фигурой в «Православном деле», и до 1934–го, когда он начал преподавать в Богословском институте, – уже в 20–х, – мы можем обнаружить признаки начавшегося внутреннего преображения в его статьях. Не эта ли ностальгия водила его пером, когда он писал эссе «Россия в стихах»? Не религиозное ли чувство, уже пробудившееся, подтолкнуло его вывести гумилевский «акмеизм» непосредственно из его веры («Поэтика Гумилева»)? А его настойчивое внимание ко всякого рода «переломным» моментам в литературе – возрождению классицизма в поэзии, «одолевшего» символизм, к «кризису воображения» в прозе, когда роман с «выдумкой» все более вытеснялся и замещался художественной биографией, – не было ли это свидетельском того, что его собственный «перелом» уже состоялся, что собственный его «духовный путь» уже начал приобретать совершенно ясные очертания? И как точно легли его попытки проследить «катастрофические» процессы в литературе ХХ века (Пруст, Ремизов, Розанов, символисты и неоклассики советская проза 20–х) в текст монографии о Достоевском много лет ДО Пруста, Джойса, символистов и экспрессионистов Достоевский разбивает условность логической литературной речи и пытается воспроизвести поток «ей и образов в их непосредственном ассоциативном движении»[22]22
Мочулъский К. Достоевский. Жизнь и творчесгво. Париж: Vmca‑prcss 1947. С. 451.
[Закрыть]. Но, быть может, наиболее отчетливо его духовный путь в 20–е годы обозначился в бесчисленных попытках разглядеть «лики творчества» классиков и современников: Гоголя (ранняя статья), Некрасова, Сологуба, Бунина, Шмелева, Зайцева, Ахматовой, Ходасевича, Мандельштама… Каждый из них рождал собственный, неповторимый мир, и если творение бывает иногда слишком уж причудливым и даже жутким (как у Сологуба), то все же сам акт творчества всегда совершается «по образу и подобию».
Сначала вел литературную борьбу – потом «Борьбу с адом», сначала писал о «кризисе воображения» – потом «Кризис означает суд». Это лишь по видимости статьи о разном. Когда из зерна проклевывается росток – он еще не похож на стебель с листьями и цветком. Опыт критика–эссеиста и опыт автора статей в «Новом граде» и «Вестнике русского студенческого христианского движения» дал ему то, что сошлось, совместилось, совпало в его книгах о Гоголе, Соловьеве, Достоевском. А после – о русских символистах. Здесь тоже заметен «кризис воображения»: Мочульский работает и как художник (выписывая – шаг за шагом – портрет избранного им героя), и как исследователь (обращаясь к документам, письмам, произведениям, черновикам). В отличие от художественных биографий западных писателей (опыт которых он изучал в 20–х), Мочульский не создает «новых романов». Нои только историком литературы его не назовешь – слишком настойчив в этих книгах голос религиозного мыслителя. Чуткость к малейшим душевным «изгибам» его героев и редкий дар говорить ясно о самых сложных вещах, помноженные на скрытый за историко–литературными штудиями пафос духовной проповеди рождает в книгах Мочульского их особый тон: когда за биографиями и «образами творчества» русских писателей и мыслителей чувствуешь и судьбу автора, и судьбу его поколения, и судьбу всей русской культуры, с ее изначальным и непреложным: «В начале было Слово».
* * *
Досказать остается немногое.
Париж. Немецкая оккупация. Общее ощущение от этих лет Мочульский выразит позже в письме к своей знакомой летом 1945–го: «Представьте себе человека, просидевшего 5 лет в тюрьме с ежедневной угрозой смертной казни и вдруг выпущенного на свободу!»[23]23
Письма писателей // Новый журнал. 1969. № 95. С. 223.
[Закрыть]
Он жил впроголодь, больной, в нетопленой комнате, и – переживал звездные часы своего писательства: работал над чучшими книгами: о Достоевском, в самом конце войны – Блоке. Борис Зайцев подробно описал их с Мочульским сближение: за окном – насилие, кровь, патрули, – а три человека, Зайцев с женой и частый их гость Константин Васильевич, сидят, отгородившись от тревог, опасностей, от чувства ужаса хрупкими стенами, читая друг другу вслух еще незавершенные свои произведения. Портрет Мочульского, набросанный Зайцевым, узнаваем, – разве что теперь, в сороковые, стал еще «воздушнее», еще «прозрачней»: «Худенький, живой, с милыми карими глазами», «приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами», а за всем этим – «ощущение чего‑то легкого, светлого и простодушного»[24]24
Зайцев Б. Дух голубиный // Сочинения. Т. З. М.: Терра, 1993. С. 410.
[Закрыть].
Но кроме незаконченных книг у Мочульского было еще и «Православное дело». Здесь работали не просто друзья – единомышленники, и от этого круга мало кто уцелел. Они прятали евреев, помогали всем, кому угрожала опасность. И рано или поздно развязка должна была наступить.
«9 февраля 1943 года, – писал Мочульский летом сорок пятого, – были арестованы о. Дмитрий Клепинин, Пьянов, Казачкин, мать Мария и мой любимый ученик и друг Юра Скобцов. До января 1944 года они сидели в лагере в Компбено и мы могли им писать и получать письма. Им удалось устроить церковь и они писали бодрые и мужественные письма: мы жили все надеждой на встречу с ними. Увы! в январе они были депортированы, сначала в Бухенвальд, а потом еще ужаснее – в лагерь «Дора». Вернулись только Пьянов и Казачкин. О. Дмитрий скончался в марте 1944 г., а о Юре и Матери нет известий, но кажется, они тоже погибли. Это почти невозможно пережить»[25]25
Письма писателей… С. 224.
[Закрыть].
Сам Константин Васильевич удивлялся, почему при разгроме «Православного дела» он уцелел. Считал это чудом. Но потрясение от ареста, а потом и гибели друзей было настолько сильным, что он от него уже не оправился.
«Летом 1943 года, – пишет он в том же письме, – от холода, истощения и моральных терзаний я заболел сильным плевритом и чуть не умер. Меня выходила Ел. Алекс. Могилевская, которая увезла меня в свое имение под Парижем. С тех пор мое коровье очень пошатнулось, правое легоеое под угрозой и страшная истощенность»[26]26
Там же.
[Закрыть].
В последние годы жизни он торопится закончить трилогию о символистах (Блок, Белый, Брюсов). В 1946 году, когда болезнь обострилась, он вынужден был перейти на санаторный режим, жил сначала в Фонтенбло, после переехал в Камбо, в Пиренеях. В 1947–м Мочульский на короткое время возвратился в Париж, жил за городом в Нуазиле–Гран. Но рецидив туберкулеза, принявший угрожающую форму, вынудил вернуться в Камбо. Последние месяцы, по свидетельству друзей, испытывал тяжкие страдания и, в то же время, религиозное просветление. Скончался Константин Васильевич Мочульский 21 марта 1948 года. «Русский епископ, бывший в том районе проездом, – свидетельствует Юрий Терапиано, – исповедывал Мочульского за несколько времени до его смерти и был потрясен силой его веры и готовностью к переходу в иной мир»[27]27
Терапиано Ю. Встречи. Нью–Йорк: Изд–во им. Чехова, 1953. С. 129-
[Закрыть].
Услышав о кончине Мочульского, Георгий Федотов писал Софии Пиленко, матери Елизаветы Скооцовой (матери Марии): «Ужасно больно слышать о близкой смерти Конст. Вас., но он тоже один из новых святых, а главное, дважды рожденный. И замечательно, что в своей второй христианской жизни он не отрекся от того прекрасного, что было в первой»[28]28
Вестник Русского христианского движения. 1992. № 166. С. 154.
[Закрыть].
Мочульский, действительно, не отрекся от лучшего, что было в первой его жизни. Он всегда был филологом в исконном смысле этого понятия. «Любовь к слову» жила в нем в двадцатые годы, когда он писал свои статьи и эссе. Она же подвигла его и к новой жизни в тридцатые и сороковые, с непреложным евангельским: «В начале было Слово».
С. Р. Федякин
1. СТАТЬИ, ЭССЕ, ПОРТРЕТЫ
РОССИЯ В СТИХАХ
I. ПУШКИН – ЛЕРМОНТОВ – КОЛЬЦОВВ русской поэзии до Пушкина образ России, как мотив и источник лирики, не существовал. Официальные политикопридворные оды Ломоносова и Державина, романтическое «народничество» Жуковского и его школы не прикасаются, не приближаются даже к подлинной стихии страны. Россия Ломоносова – «храбрые россы» в напудренных париках – так же условна, как и Россия Жуковского – эта немецкая Ленора, переодетая в сарафан Светланы. Только у Пушкина наряду с великодержавной Россией, гордо вознесшейся под сенью Великого Петра и Великой Екатерины, полной «славой мраморной и медными хвалами» («Олегов щит», «Клеветникам России» и др.), начинают появляться черты другого лица, иной России. Сквозь гром побед и грохот «музыки», как будто издалека, долетают тоскливо–удалые напевы. Все это пока – беглые штрихи, отрывистые звуки. Характерно, однако, что главный образ–символ, из которого впоследствии разовьется вся концепция России, уже дан Пушкиным: степь, дорога, мчащаяся тройка, песнь ямщика:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что‑то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты…
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне.
(«Зимняя дорога»у 1836 г.)
Тем же настроением наполнено стихотворение 1833 года: «В поле чистом серебрится снег волнистый и густой». Та же а Развивается в «Бесах». Родное для души поэта выражается в образах движения (тройка бежит, тройка мчится, мчатся тучи, еду, еду); оно вызывает к жизни представление пути – этого застывшего движения (по дороге зимней, версты, по дороге столбовой) и степи – символа бескрайности, простора (глушь и снег, в поле чистом… неведомые равнины). Движение охватывает и природу: в мелькании снега, в полете туч воплощается тот же стремительный ритм. Эмоциональный смысл этих образов – безнадежность, в которой смешиваются и скука, и тоска, и страхи. Но в радостной душе Пушкина это чувство не вырастает до пафоса: он преодолевает его легкостью ритма и ясностью композиции. Хоть ему и «страшно», хоть он и слышит в песнях ямщика «сердечную тоску», все же он остается спокойным наблюдателем. В «глуши и снегу» ему просто «скучно». От пушкинской шутки о бесах, которые «домового хоронят, ведьму замуж выдают», до блоковского зловещего символа:
Ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах —
ведет длинный путь мистического углубления образа. Но Пушкин признал родной песню ямщика, почувствовал ее двойственность (разгулье и тоска) – в этот момент родилась Россия, как лирическая тема.
Образы, намеченные Пушкиным, раскрываются, расширяясь у Лермонтова. Стихия России – движение, воля, простор – находит новое словесное выражение.
Отворите мне темницу…
Дайте мне по синю полю
Проскакать на том коне…
Разгуляюсь на просторе
И потешусь в буйном споре
С дикой прихотью пучин.
(«Желание», 1836 г.)
Мечта о воле воплощается в образе движения:
На коня потом вскочу
В степь как ветер улечу.
Впервые мы слышим песни об убогой деревенской России, впервые в поэзии появляется печальный и «бедный» русский пейзаж. Из Пушкинского каламбура «О Русь! О rus!» вырастает лирика русской природы. Лермонтов отрекается и от Державинской и от романтической традиции – он любит другое лицо родины:
Но я люблю – за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге,
И взором медленным пронзая ночи тьму,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Тревожная устремленность и вечный порыв России конкретизируется в образах ветра, облаков и хищных птиц (ср. «Люблю я ветер меж пашни… и коршуна в небесной вышине… серебряный ковыль»).
Элементы степной России Блока: табуны, птицы, ковыль (ср. например «Пропали без вести степных кобылиц табуны» или «летит, летит степная кобылица и мнет ковыль») уже даны Лермонтовым. Так выражается «вольная вольница», «разгулье удалое». Но и «сердечная тоска», пронизывающая эту волю, звучит у него не менее напряженно. Содержание образа степи – необъятной, беспредельной, пустынной – раскрывается как состояние одиночества, покинутости и тоски. Становясь объектом лирики, природа оживает в человеке: пустыня порождает одинокого наездника, безродного странника, кочевника. Его фигура – самый выразительный символ России. Мы находим его в былинах, народных песнях и повестях. Лермонтов создает своего «удалого молодца», соединяя байроновский анархизм с русскою «вольностью».
Моя мать – злая кручина…
Молода жена —
Воля–волюшка…
А моя мать – степь широкая… и т. д.
Имен у этого скитальца множество: то проезжает он могучим богатырем, то мчится на коне храбрым воином, то лежит в овраге разбойничком, то бредет в кандалах каторжником, то постукивает клюкой, как калика перехожий, то идет святым странником. Но идет всегда дальше, ибо: «Покоя нет, покой нам только снится» (А. Блок), пока не упадет замертво в чистую траву и коршун не выклюет его «светлых очей». Дух кочевья – наследие старины; неугасимо горит в крови «татарская древняя воля». Из этих мотивов Блок создает свою поэму «На поле Куликовом». Мертвая степь вдруг оживает; сама земля начинает двигаться и дрожать глухим гулом полчищ. Из нее вырастает «страшная татарва» – какие‑то зловещие порождения степи, вернее сама восставшая двинувшаяся степь. У Лермонтова – зерно этой концепции:
Что в поле за пыль пылит?
Что за пыль пылит, столбом валит?
Чьи татаровья полон делят:
То тому, то сему – по добру коню.
(«Песня», 1830)
Узы родства связывают в лирике природу с человеком: у Лермонтова молодая жена – воля, мать – степь, отец – небо, братья – березы да сосны. У Блока: «О Русь моя! Жена моя!» Русскими мотивами Пушкина и Лермонтова питается ограниченное творчество Кольцова. Не внося ничего нового в концепцию России, он в певучих ритмах рассказывает о «поле чистом» и «разудалом молодце». «Народность» его поэтического стиля нередко преувеличена, и в просторе его есть много нарочитости. Его стихи – удачные перепевы старых песен. Вот мотив «странничества»:
В края дальние
Пойдет молодец…
Степь раздольная
Далеко вокруг
Широко лежит,
Ковылем–травой —
Расстилается.
Ах ты степь моя,
Степь привольная.
Широко ты, степь
Пораскинулась.
Лермонтовская тоска пленника по воле переливается в следующие кольцовские стихи:
Путь широкий давно
Предо мною лежит,
Да нельзя мне по нем
Ни бежать, ни ходить.
(«Путъ»)
От Кольцова через Некрасова лирическая тема «России» переходит к поэтам славянофилам. Они заслуживают особого рассмотрения.
II. НЕКРАСОВ – ХОМЯКОВ – ТЮТЧЕВВ стихах Некрасова печальный простор родной земли, скорбный лад русской души – буйная воля и песня «подобная стону» насыщены мрачной угнетенностью.
Здесь природа сама заодно,
Бесконечно уныла и жалка.
(«Утро»)
Лес ли качнется – сосна да осина —
Не весела ты, родная картина.
(<Саша>)
Но «просторы необъятные» заливаются волной лиризма. Душа и природа – одно; простор – реализация «воли». Сама воля наша – степная. У России своя «русская печаль»; никаким «чужим далям не поправить наше горе». Для Некрасова близка не мистическая тоска Руси, он прислушивается к ее житейскому страданию, к ее «плачу». «Терпеньем изумляющий народ». Он любит родину со страхом и жалостью. Как опечаленная женщина стоит она перед ним, и стихи о ней – любовные стихи.
О, матушка! о родина!
Не о себе печалимся —
Тебя, родная, жаль,
Ты, как вдова печальная
Стоишь с косой распущенной
С неубранным лицом.
Это – лучшая песня некрасовской «народнической» Музы. Отсюда виден путь к стихам Блока:
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем так горько плачешь?
Некоторые мотивы Блока прямо восходят к Некрасову. Так например, у Блока:
Много нас, свободных, юных, статных,
Умирает не любя…
Приюти ты в далях необъятных…
Сколько б на нивах бесплодных твоих
Даром не сгинуло сил молодых.
Некрасов почувствовал русскую стихию, но граждански – либеральная идеология помешала ему проникнуть к ее религиозным истокам. Его Россия – страна рабства, русскую вольность он обратил в протест против социальной несправедливости. Но в своей страстной любви к родине он положил начало любовной лирике о России, завершение которой – стихи Блока. Некрасовская концепция скоро стала канонической в русской поэзии. «Убогая», угнетенная родина и ее унылая природа превратились в общее место патриотической, народной лирики. Новую жизнь в эту омертвелую схему внесли поэты–славянофилы.
У Хомякова та же картина бедной, горестной России, с ее степями и метелями, с ее унылыми песнями. Но не отчаянье и не жалость возбуждает в нем «скудость»; ведь и Христос проходил по земле «слабый, бледный, рыбаками окруженный», ведь и он был в «ризе бедной». Нет, в бедности России – ее величие: в «многострадальности» – ее великий подвиг. Некрасов преклонился перед терпением русского народа. Хомяков прославляет «смирение», вкладывая в него глубокий религиозно–нравственный смысл. Господь избрал Россию за ее смирение и дал своей возлюбленной высокий удел: хранить истоки духа и свободы для всего мира.
В твоей груди, моя Россия,
Есть тоже тихий, светлый ключ…
Сокрыт, безвестен, но могуч,
И чист и миру чужд, и знаем
Лишь Богу да его святым.
Призвание России – не земная борьба и строительство, а духовное перерождение мира. В России Божья сила «живую душу прооудила»; соборное начало несет она миру и оно победит государственность. Но как не схож мистический лик Руси с искаженным лицом «темной» России! Хомяков не в силах преодолеть эту трагическую двойственность. Грешную Россию он отвергает – этот лик кажется ему случайным, преходящим. Россия должна быть достойна своего призвания, должна «омыть себя водами покаяния» и «раны совести растленной елеем плача исцелить». У Хомякова – попытка овладеть большим идейным и философским материалом: поэтическое оформление еще не совершенно, но русской поэзии поставлено огромное новое задание. Разрешение его суждено Блоку. После Хомякова концепция России может быть только религиозной.
Минуя вариации той же темы у Аксакова, Ап. Григорьева и Майкова мы приходим к Тютчеву. Все прослеженные нами линии развития сходятся в его творчестве, в законченно–незыблемых формах его национальной лирики. Тютчев, провидец хаоса под «блистательным покровом дня», певец «оездны» ночи и тьмы, был призван обосновать философски «двуликость» России. «Темная» Россия, воплощенная в ее мрачной щшроде, внушает ему тоску.
Он люоит блеск и радость юга – и «свинцовый небосклон» севера давит на него, как призрак. На фоне воспоминаний о южном великолепии, картины родного севера особенно зловещи. Настроение наивысшей тоски, какого‑то надвигающегося горя передается в мелком трепете слов, в первых изломах ритма. Краски исчерна–серые, расплывчатые, мутные.
Родной ландшафт под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой;
Синеет даль с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой.
Все голо так, и пусто, необъятно…
Это «сновидение безобразное», эта Россия под своими мертвенными пеленами, оезмолвная, погруженная в мрак изображается Тютчевым, как символ смерти. Природа – образ народа, он такой же «ночной», «страшный». Что же таится под этим саваном? Живое ли родное лицо или ввалившиеся глазницы трупа? Еще Некрасов переживал эти сомнения. А что если народ, спрашивал он, «все что мог уже совершил»:
Создал песню, подобную стону,
И духовно на веки почил.
Но Тютчев от сомнений спасается верой.
Умом Россию не понять…
В Россию можно только верить.
Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение. Пусть не верят в Святую Русь – не победит если будет верить «себе сама». «Никто не в силах» «запрудить» «всемирную судьбу» России.
Величайшим художественным достижением Тютчева является одно стихотворение о России, в котором все мотивы предшественников сливаются в едином напеве. В заключиельном образе пластическая сила сочетается с пророческим Розрением – и он загорается невидимым блеском.
Эти бедные селенья
Эта скудная природа
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа…
Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Поэтическая идея развивается здесь в тройном делении. Первая строфа – дает лирическую тему «темной России». Вторая связывает контраст первой и третьей. Последняя в своем торжественном течении заканчивается отождествлением «смиренной наготы» России с «рабом Христом». Во мраке своем родина просветлена Христовым образом. Это мистическое озарение через Майкова переходит к Блоку. У Тютчева:
Как будто кто‑то неземной
Под белой ризой и с венцом
Над этой нивой трудовой
Стоит с серебряным серпом.
Народный Христос Тютчева изображается здесь, как Христос крестьянский. У Блока еще смелее: разрушение и созидание, греховная и святая Русь сливаются в одной стихии. И разбойники, которым «ничего не жаль», темные, охмелевшие от крови, вдруг приравниваются к апостолам и идет
«В белом венчике из роз
Впереди Иисус Христос».
(«Двенадцать»)