Текст книги "Кризис воображения"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
О ЮМОРЕ ЗОЩЕНКИ
«Английский юмор». В этом выражении – определенное реальное содержание. Как ни своеобразны Диккенс, Теккерей, Свифт, Стерн, все они – одна традиция, один «дух». Разные глаза и общее зрение. «Типичная» усмешка на непохожих лицах. В добродушной шутке, в милом чудачестве, в степенном весельи – преемственность и раса. Русский юмор, как общее понятие, не существует. Мы говорим о юморе Гоголя, Лескова, Чехова – об индивидуальном и неповторимом отношении к действительности, о средствах изображения, вызванных к жизни этим отношением и исчезнувших без следа. Гоголевский «смех сквозь слезы» связан со всей его поэтикой, но сам он не литературный жанр. Можно воспроизводить формы его воплощения, нельзя подражать его живому дыханию. Эйхенбаум и Шкловский растолковывают нам по всем правилам портняжного искусства, «как сделана «Шинель». А все же другой шинели Акакию Акакиевичу никто не сошьет. Материалисты от литературы не в силах оживить свои ловко сработанные манекены. Формально все как у Гоголя: контрасты, преувеличения, перебои стиля, и гротеск, и фантастика, одним словом, полная коллекция «юмористических приемов», а юмора то и нет. И понятно, почему у нас ни традиции, ни жанра не получилось. Юмор – самое субъективное и интимное свойство художника; строение его глаза, установка души. Этому нельзя выучиться. Можно изобразить «под Гоголя» Невский проспект (ненужный пастиш); увидеть его, как Гоголь, нельзя.
В Англии традиция юмора покоится на душевной преемственности и слитности. В английской психике больше наследственного, родового, семейного. В России большее разобщение и одиночество душ. Мир Теккерея граничит с миром Диккенса; разная природа, но тот же климат. Мир Гоголя за тридевять земель от мира Чехова; на одной карте не умещаются; упраздняют друг друга. Никаких путей сообщения между ними, не та земля и не то небо. Историки литературы, как культурные европейцы, твердят об «эволюции». Показывают дорогу; совсем близко: вот «Шинель» Гоголя, а вот «Бедные люди» Достоевского. А там все прямо до Чехова. Но путешественник, изучающий города не по магазинным вывескам («техническим приемам»), сразу чувствует: не похоже. Другой воздух, дышится не так.
Недавно пришлось читать: талантливейший из современных русских юмористов М. Зощенко происходит от Гоголя. Захотелось понять, чем вызвано это недоразумение. После первых же прочитанных рассказов популярного бытописателя стало ясно: молодой автор имеет дар мимической имитации. Действительно, что то такое у Гоголя он перенял; манеру морщить нос, подмигивать глазом, внешние тики его стиля. Проникновение не Бог весть какое глубокое, а выходит смешно: похоже. Гоголь делает мир неожиданно новым, глядя на него наивными глазами Рудого Панька: Зощенко изображает некоего мещанина Синебрюхова; прием «остранения» реальности, окраски ее личностью простодушного рассказчика. Разрушена инерция привычного, обыденного восприятия. Предметы передвинулись: переместились источники света отсюда резкая ломка линий, сдвиг перспектив. изменение оценки. Но Гоголю нужно перевернуть действительность, сделать черта «немчиком», посадить нос в экипаж и отправить Чичикова за Мертвыми душами – для того, чтобы построить иную, правдивейшую реальность. Зощенке – ничего не нужно: ему забавно делать все человеческие дома карточными, дуть на них и смотреть, как они разваливаются. Гоголь трагически переживает свой страшный дар разрушения, Зощенко – зубоскалит. Он так естественно воплотился в мещанина новой Советской России, с таким удовольствием «жрет» пирожные, ругается и плюет в «рожу», что кажется: ничего другого, кроме этих «невредных бабенок», «сознательных товарищей» и разных там «паразитов» в России нет и не было. С упоением расписывается гнетущее убожество жизни: серость, разврат, цинизм; с неким восторгом повествуется о пошлости и грязи, о мордобитии, мародерстве. Не удивительно, что Зощенко – «популярнейший» писатель. В смехе есть всегда злорадное и низменное, а особенно в таком; «общедоступном» хихиканьи и самодовольном самооплеваньи.
Зощенко мастерски усвоил язык полуграмотного «товарища», нахватавшегося интеллигентных слов из политграмоты. На искажении, путанице, смещении построены его эффекты. Это чисто словесные трюки, каламбуры и анекдоты. Комизм, вытекающий из характеров и ситуаций, ему чужд. Не запоминается ни один образ, ни одно внутренне–комическое положение. «Хамский» язык пародирует и «снижает» все ценности – безразлично моральные или литературные.
Вот например излюбленный в русской литературе мотив смерти. Зощенко «пародирует».
Бабка Анисья кричит своему умирающему мужу: «Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь–ты, какой богатый сукин сын нашелся – помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтобы помереть?» и т. д.
А вот мотив любви.
Одинокий молодой чиновник (вроде Макара Девушкина) полюбил – впервые, нежно и возвышенно. Он спрашивает свою возлюбленную: «Как это, говорю, Вы так сразу меня полюбили и обратили свое полное внимание на меня?» А она: «Так говорит и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина».
Такому «пересмотру» подвергается все. что некогда претендовало на «благородство»: чувство чести, любовь к семье уважение к человеку, отношение к женщине: под наговором мещанского частушечного «сказа», подленького смешка и крепкого ругательства – все разлетается пылью. Это «юмористика», пропахшая тяжелым духом солдатской теплушки советской канцелярии и мещанской жилой «квартирной площади».
МОРИС МЕТЕРЛИНК. «ЖИЗНЬ ТЕРМИТОВ»
«Жизнь термитов» Мориса Метерлинка по замыслу и построению параллельна его знаменитой «Жизни пчел». Та же последовательность глав, то же блестящее и общедоступное изложение, те же остроумные философские обобщения. Это – своеобразный литературный жанр, не вмещающийся ни в какие школьные рамки. Автор настаивает на «научности»: говорит о строгости и беспристрастии своего метода, приводит в конце солидную библиографию. Себя он называет скромным классификатором, ограничивающимся сводкой наблюдений и фактов. И все же, ни «Жизнь пчел», ни тем менее, «Жизнь термитов» не похожи на сухие энтомологические исследования. Их читаешь с захватывающим интересом, они обращены не к любознательности и критическому чувству читателя, – а почти исключительно к его воображению. Эти «фактические» сводки – увлекательнее любого романа приключений. В них есть сложная необузданная фантастика. Не знаю, как специалисты отнесутся к интерпретации и выводам Метерлинка; мнения их едва ли дойдут до рядового читателя. И как бы ни была жестока их критика, она не сможет затронуть этой страшной сказки «из жизни природы».
«Жизнь термитов» – произведение художественное; в нем есть та неоспоримая убедительность, которая не зависит от реальности. В предисловии к «Жизни пчел» Метерлинк говорит, что он уже вышел из возраста чудесных вымыслов; он знает, что действительность в своей чудесности превосходит выдумку. И вместо того, чтобы сочинять – он хочет простыми глазами посмотреть на мир и простыми словами о нем рассказать.
То же заявление повторяется и в предисловии к «Жизни термитов». Никакого вымысла, никакого творчества в кавычках: объективное изложение и скромное объяснение. И читая первые страницы книги с сухим перечнем фактов и сообщением вполне проверенных сведений – невольно веришь этой «скромности» автора. Но вот введение заканчивается открываются ворота мрачного и страшного мира – и перед нами – таинственная, трагически напряженная жизнь. И тогда становится ясным, что пресловутая объективность – только хитрый прием, что нас вводят не в популярную монографию по природоведению, а в заколдованное царство, в те самые таинственные замки, где мы уже встречали далеких принцесс, Аглавен, Селизетт и Тентажилей.
Материал иной, вместо романтических призраков – загадочные и жуткие существа, слепые, жестокие, самоотверженные и вещие. Но тот же замысел: мрачно–символический (культура термитов – древняя и мудрая – прообраз всех человеческих культур) и то же драматическое построение: рок под маской непостижимого «инстинкта», некоего «духа рода», бессмысленные страдания и бесплодные жертвы, беспощадная борьба, чудовищные гекатомбы, приносимые неведомому и зловещему божеству. Низменное и героическое, отвратительное и величественное, жизнь и смерть – все это окутано мраком под сводами тюрьмы и застенка, называемого муравейником. Автор ограничивается «гармоническим» воссоединением разрозненных данных. В этом «ограничении», выборе – все его искусство. Он сам не наблюдал термитов: сведения почерпнуты им из книг, – тем более удивительно его законченное создание, в котором так крепка логика соотношений. Не сообщая ничего нового, Метерлинк творит заново целый мир. Мы и до него знали каждый камень в отдельности; но перед зданием, из них построенным, стоим в изумлении. Неужели можно поверить в такую чудовищную бредовую правду?
Культура термитов – самая древняя из всех существовавших когда‑либо на земле; она выше человеческой культуры: их коммунистическая государственность, экономическое устройство, техника и логическая система распределения жизненных функций – все это еще далекий идеал человеческого общества. Можно догадываться об утонченности их нынешних чувств: об их таинственных познаниях в химии, биологии, механике, архитектуре: у термитов разрешены проблемы экономические, социальные, государственные. Индивидуум окончательно принесен в жертву «идее общего блага»; всеобщая слепота, строжайшая специализация; самоотверженный труд, полное равенство в рабстве; неумолимый закон, карающий смертью малейшее уклонение от предначертаний «высшего разума»; целесообразность, доведенная до идеала; механизация жизни, отбор жизнеспособных истребление неприспособленных; массовая психика; рабочесолдатская республика с видимостью монархии: неподвижная королева, превращенная в одно громадное чрево, и несильный, тщедушный король, в почетном пожизненном включении. Воины – только для войны (гипертрофия роговых челюстей), рабочие – только для работы: и те и другие ослеплены и кастрированы. Личинки с помощью соответствующего питания превращаются в рабочих, воинов или аристократов: смотря по государственной необходимости. Проблема питания разрешена блестяще: пища, переваренная одним гражданином, становится съедобной для другого, и так до бесконечности, ничто не пропадает: трупы немедленно съедаются, старики и уроды тоже. Математический расчет каждого движения: совершенная военная организация; гениальная международная политика и могучая колонизация. Таково то государство будущего, которое грозит человечеству. Утопия? Может быть. Во всяком случае, она убедительнее всех фантазий Уэллса.
«ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ»
Новая книга А. Ремизова «Взвихренная Русь» начинается прологом: едут в вагоне богомольцы из Киева. Между ними «бабушка» – в серенькой кофте, в темном платке. На ночь вытаскивается одеяло, подушки. «Все примостились удобно. Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову… помолилась и легла, скрестив руки по–смертному». Это «покорное скорбное лицо», эти «кроткие глаза» – Россия…
«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия».
Так лирически – с мукой страстной и великой любовью – ведется повесть о глухой ночи России. Годы войны и революции, о которых столько писали политики, журналисты, писатели–бытовики, – проходят перед Ремизовым в немеркнущем свете; тьма кромешная озарена им, оправдана и искуплена. Рассказать правдиво, ничего не скрывая и ничего не прикрашивая, о зверином, «волчьем» времени – о ненависти, отчаяньи и крови, рассказать так, чтобы читающий – не умом, а сердцем, всем своим телом – пережил странную тяготу и томление и не отрекся от духа, – задача труднейшая. Как ввести в повесть мертвенный, грузный быт этих лет: показать людей, заживо гниющих в холодных гробах–углах в медленно разлагающемся городе – Петербурге? И содрогаясь от ужаса и отвращения, – продолжать верить в человека? Но что физическая гибель по сравнению с агонией души? Как вынести зрелище распадения, одичания и духовного растления?
Оградиться от этой «действительности» светлыми вымыслами, утешить себя легоньким оптимизмом? Ремизов не умеет парить в успокоительных абстракциях, не умеет смотреть и не видеть. Ему дано острое и пристальное зрение: это его и мука и отрада. Все запечатлевается в его памяти гнетущие картины неотступно следуют за ним. как наваждение: он кричит от боли – но уйти от них, зарыться в своей «норке» не может. И должен записывать изо дня в день все жестокое, бессмысленное, страшное, – что надвигается на него изо всех щелей. Иногда читая его записи маленьких событий, случайных встреч, незначащих мелочей думаешь о том, как мало личного произвола в ремизовском творчестве. Это его самозащита: единственный доступный ему способ «уцелеть», «выжить» – не быть раздавленным лавиной впечатлений и чувств, низвергающейся на него днем и ночью. Он записывает дневные события и ночные сны – между лицевой и оборотной стороной нет разрыва: тот же поток, стремительно несущий людей и вещи, – разливается и наяву и во сне. Та же лихорадочно, мучительно работающая мысль – то же страстно напряженное чувство. Во сне ослаблены логические скрепы: стеклышки дневного калейдоскопа складываются в иные – более причудливые узоры – но общий тон душевной «накаленности» неизменен.
Произведения Ремизова обладают несравненной убедительностью, той художественной «искренностью», за границей которой начинается «литература». А ведь стоит только приглядеться к его миру, чтооы заметить его полную независимость от «натуры». Этот мир глубоко и до конца правдив – но как он не похож на «среднюю действительность». В «Взвихренной Руси» помещены повести из быта революции, они поражают своей остротой и неожиданностью. Люди и предметы повернуты к нам той стороной, которой мы еще никогда не видели. Мелочи приобретают новый – трагический смысл: нетопленая квартира, мигающий ночник, пайковая селедка, уборка лестниц, испорченный водопровод – становятся эпическими мотивами. Убогая, нищенская жизнь раскрывается в своей громадной значительности, как торжественная и скорбная поэма.
Ремизова называют трудным писателем. Это значит, что он не довольствуется комбинацией уже созданных форм – и все перестраивает заново. А строить, конечно, труднее, чем прогуливаться по постройке. Он не считается с привычными определениями жанров: в «Взвихренной Руси» – краткие заметки перемежаются с рассказами: большие повести вставлены между двумя снами – и лирические монологи чередуются с сухими записями дневника. Этот прием, создавая впечатление непосредственности, обусловливает «интимный тон» книги. Так мотивируется резкий сдвиг – от «важного» (политические события, исторические личности, общественная жизнь), к «домашнему». Взгляд не сверху, с птичьего полета – (обобщение и схема), не со стороны (объективные наблюдения), а из тесной близости; о России как о самом себе, о своей печке и письменном столе, – вещи, которую обнял, держишь и разглядываешь, так что видно каждое пятнышко. Писатель–натуралист, собираясь что либо описывать – прежде всего отодвигается: нужно мол, «охватить целое» – передать пропорции и т. д. Между ним и вещью – промежуток, струя холодного воздуха, у Ремизова – вплотную: кажется, он прижался к вещи, вошел в нее, слился. Поэтому «описаний», – холодных и всегда ненужных «реалистических картин» – у него нет. О людях и мире – говорится, как о себе – с этим же лирическим волнением и личным чувством.
Вот отчего нужен дневник, нужна интимнейшая, сокровенная стихия сна, в которую, как в темнеющую воду, погружена явь. Мы привыкли к писателю–наблюдателю, знатному путешественнику по стране им изображаемой. Ремизов в своей стране не путешествует, а живет – это его родина, его «жилье». Его не интересует «типичный пейзаж» или «общий вид» города, но зато он знает каждое дерево и каждый камень. И революция для него – не стройная схема, приспособленная для будущих учебников истории, а кусок тяжелой, ежедневной жизни: неосвещенные улицы, занесенные сугробами, очереди, нелепые слухи, обыски, голодание…
«Свидетельство мое о всеобщем врастании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз, а осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось».
Но из этих отсветов и обрывков построена книга монументальная – самое полное и правдивое свидетельство о «величайшем годе». От одного «дуновения», от одного случайного слова – раскрывается перед нами вся «взвихренная Русь».
«Сердце стучит ответно со стуком сердца всей страды мира».
НОВЫЙ РОМАН ФЕДИ НА
В Константине Феднне, авторе нашумевшего романа «Города и годы», поражает прежде всего умеренность. Совсем новый тип советского писателя: уравновешенный, хладнокровный, добросовестный мастер своего дела. И среди сумбура угара послереволюционной нашей литературы, раздерганности нервов, распущенности стиля и растерянности перед лицом «событий» – один Федин стоит прочно; ломка быта, перестройка во всероссийском масштабе – и всякие «сдвиги массовой психики» не лишают его самообладания. У него хватает мужества не менять своего звания художника на кличку партийного работника. Более того, он смеет писать романы, в которых не все буржуи изображаются «продуктами разложения прогнившего строя» и не все товарищи – коммунисты – героическими строителями вселенной. Он не поучает, не проповедует, не зовет в бой – он только пишет романы,
Это вовсе не означает, что он стоит на возвышении и невозмутимо созерцает. Достаточно прочесть несколько страниц из его нового большого романа «Братья»[54]54
Издательство «Петрополис».
[Закрыть], чтобы почувствовать его живое, кровное участие в этой «страшной жизни». Конечно, как человек, как русский, он мучился, мытарился, «переживал». Конечно, у него есть личные утраты, разочарования, горечь. Но в романе он не собирается излагать нам свою биографию: там он прежде всего мастер, «специалист» в своей области, пользующийся действительностью. как материалом для своей постройки. Федин не смешивает законов избранного им жанра с законами природы и знает, что всякое творчество – вымысел, а отнюдь не моментальная фотография. Роман вырастает из соразмерности частей, равновесия масс, строго проверенного движения эпизодов. Что общего между этим рассчитанным, замкнутым в себе целым и пестрой нескладицей жизни? В творчестве ~ форма, мера, выбор; в «реальности» – бесформенность, безмерность, длиннота, повторения, противоречия, путаница. Потому то все попытки «писать с натуры», «изображать куски жизни» всегда были плохой литературой.
Федин решительно порывает с натуралистической традицией. Он не жаден на «самоновейшее»: как бы ни был великолепен материал (война! революция! перевороты! переломы!), – сам по себе он безразличен. А что о самом необычайном можно писать обыкновенную дребедень – это нам давно доказали разные пролетарские беллетристы. И вот, отказавшись от мирового обхвата событий и сосредоточившись на одной «пылинке» – своем таланте романиста, – он со спокойным упорством берется за труд. Личные чувства, идеология, философские убеждения, наконец, сама грохочущая и слепящая действительность – все становится послушным материалом: он строит свое собственное, вымышленную повесть о выдуманных людях – братьях Каревых. Он сочиняет их характеры, их взаимоотношения, ставит в придуманные им положения, ведет по заранее проведенным путям: заставляет их влечься друг к другу, сталкиваться расходиться: окружает их бытом, в котором прояснены сгущены и упрощены черты подлинной действительности. Здание построено прочно – без щелей. Все на своем месте: все осмыслено единой волей, сковано единым замыслом. И читатель, увлеченный целесообразностью постройки, восклицает: «да это – сама жизнь!»
Федин ясно знает, чего хочет, сознательно и властно «хозяйничает». Стремясь к отчетливости плана и правильности рисунка, он взвешивает каждую часть, чистит, подгоняет, примеривает. Он нарочно усиливает значение архитектурных моментов. Роман начинается с загадочной и драматической сцены, в которой участвуют главные действующие лица. Мы не понимаем, почему они так мучительно взволнованы этой неожиданной «очной ставкой», мы ищем разгадки, мы заинтересованы и вовлечены в действие с первых же страниц. После напряженной увертюры – повествование по ступеням уходит в прошлое: сначала – события, по времени близкие к началу романа, потом – все дальше в юность и в детство героев. А затем нити интриги с медленной постепенностью распутываются; обозначаются планы: вырастают на фоне войны и революции три главных фигуры: братья Матвей, Никита и Ростислав Каревы: первый – знаменитый профессор–медик, второй – талантливый музыкант, третий – офицер красной армии. Они непохожи друг на друга, враждебны в своей непохожести: и все они тесно связаны детством в глухом приуральском городке близостью к отцу, богатому купцу Василию Леонтьичу.
С удивительным мастерством К. Федин воссоздает, как сон, как детскую сказку – широкий простор степей, караваны с товарами из Азии, купеческое обильное, благодушное житье, остатки казачьей древней вольницы. Возникают новые образы, огромное раздолье романа заполняется людьми, событиями, нарастающим гулом великой смуты. Все тревожнее темп рассказа: плавность детства сменяется взволнованным ритмом, напряженной тревогой юности: образ Никиты Карева дополняется все новыми и новыми подробностями. Вот он перед нами во весь рост – главный герой романа. Замкнутый в себе, не участвующий в общей жизни, непроницаемый в своей беспричинной тоске и неясной мечте о «настоящей музыке»: он чудаковат, отсутствующе смотрит на нелепую лавину «фактов», грозящую раздавить его. Всю войну он проводит в Дрездене, пишет симфонии; потом возвращается в Россию и пешком, с немецким ранцем на спине, идет «домой», в уральские степи. Его задерживают и приводят в штаб красного отряда: в командире его он узнает брата Ростислава. «Дом» – отец и мать – в руках белых. Брат спрашивает его, «с кем он». Никита отвечает: «Я пришел на родину и не нашел родины. А я хочу найти ее, потому что без нее нельзя жить, поняли? Я говорю – ты действуешь по совести, ты служишь, по–твоему, прекрасному делу. Отец, наверное, тоже уверен, что служит прекрасному делу. Я не хочу вас судить, ни тебя, ни отца, потому что, пока я шел по степи, на моем пути каждый день попадались трупы. Этого, вероятно, требует прекрасное дело, твое или твоих противников, все равно. Утверждайте ваше прекрасное дело тем способом, каким вы умеете. Я ему служу тем, что смотрю и слушаю».
И Никита Карев, гонимый и преследуемый по всей России вихрем гражданской смуты, продолжает жить в своей «пылинке» – музыке, смело отстаивая свое право на жизнь, на свою единственную, неповторимую жизнь. Но каждый шаг к творчеству, каждая новая страница его симфонии покупается ценой тяжелой утраты. Умирает его первая юношеская любовь, уходит от него женщина, любившая его всю свою жизнь, пожертвовавшая для него всем – и, наконец, – увидевшая «правду». Для Никиты – мир не существует, он никого не может любить, он обречен, как жертва, своему искусству. Женщина эта – красивая, пламенная, несколько «демоническая» Варвара – наименее удалась автору. История ее, сплетающаяся в сложном узоре с биографией Каревых – вносит неприятную, слишком эффектную ноту в роман. Ее настойчивые преследования Никиты, потом связь с красным лоцманом Родионом, ее дружба с Витькой Чупрыновым, субъектом, напоминающим Смердякова, – все это выпадает из построения и кажется непомерно разросшимся эпизодом. Как бы то ни было, роман К. Федина насыщен действием и читается с увлечением.