Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
XXVIII
«Нет, – думаю я, идя на следующее утро в школу и вспоминая прошлый вечер, – очистки собирать безопаснее и выгоднее». И я решаю сегодня же после школы идти в госпиталь, я не был там уже две недели.
Кончается длинный школьный день. Я снова получаю двойку от Говорящей Машины за то, что, отвернувшись к окну, смотрел во двор, а не в ее рот и не смог повторить ее последнее слово.
«Спросила бы она Тимме!» – думаю я, медленно поднимаясь со своего места. Бедный Тимме! Как бы он был счастлив! И какая же все-таки сволочь Говорящая Машина, как она презирает Тимме: ведь совсем перестала его спрашивать и даже на перекличке не называет, как будто бы его и нет на свете. А все из-за того, что Тимме – немец.
– Что с тобой? – шипит она. – Ты что – встать не можешь?
– Могу.
«Но… но…» – слышу я подсказку, но не могу разобрать.
– Ну, ты, Купцов! – Она смотрит на Славика.
Он бойко встает и выпаливает:
– Давно!
Гордо вскинув голову, Говорящая Машина идет к журналу.
– Пять, Купцов! А тебе, – она кивает в мою сторону, – снова два! И так будет до тех пор, пока ты не поймешь, что учителя надо слушать! А не смотреть в окно! Впрочем… ты заслуживаешь единицы…
…И она понесла и понесла про то, что такие, как я, не могут понять, что их ждет впереди; а ждет их, несомненно, все самое плохое; и что если я этого не понимаю, то это – очень плохо, так как я этим убиваю в себе внимание к учителю; а внимание к учителю – это то, благодаря чему получались такие люди, как Пушкин, Горький, Гоголь, Маяковский, Анри Барбюс, Кулибин…
Но тут звенит звонок.
– Вот видишь! – Она зло смотрит на меня. – Из-за тебя я не смогла закончить рассказ о значении водорослей. Вот как плохо ты учишься и разлагаешь класс! Я говорила тебе это давно!
– Говно! – добавляет чей-то голос, и класс ржет. И под это ржание Говорящая Машина с достоинством удаляется.
Я собираю учебники, незаметно достаю свои сумочки для очисток и выхожу на улицу. Темнеет. Пусто. Пелена тумана скрывает ее убогость; дома стали таинственнее, выше, красивее. Навстречу едет автобус. Узкие синие лучи его фонарей блестят, как два загадочных длинных глаза. Он останавливается, и из кабины мне машет шофер в военной форме.
– Парень, где госпиталь?
Я показываю на каменные ворота усадьбы, бросаю взгляд в маленькое окошечко пассажирского отделения и – цепенею: автобус полон свежеоструганных гробов.
Через минуту машина въезжает в ворота. Раненые молча стоят во дворе.
– Здравствуйте, – здороваюсь я, но они молчат, глядя в ту сторону, куда уехала машина. И только через какое-то время я слышу:
– Здравствуй, сынок! К кому?
– Я в шестую.
Иду двором, огибая здание; навстречу мне – невысокий полный мужчина в белом халате, надетом на военную форму. Мельком взглянув на меня, он продолжает говорить, обращаясь к своей спутнице, одетой тоже в белый халат.
– …прозекторскую надо перевести в те дома. – Он показывает на дом Большетелова. – А их выселить. А то посмотрите, что такое!
Женщина вздыхает, а я не могу оторвать глаз от ее лица, так она красива!
Я снова оказываюсь в той же прихожей, где за тем же столиком сидит та же женщина с жирным лицом, как будто бы она и не уходила.
– Здравствуйте!
– А-а! – отвечает она, жуя что-то. – Опять пришел?
Я вешаю пальто на вычурную вешалку резного дуба и вхожу в зал.
Длинное белое помещение освещено рядом высоких окон с арками и красивыми стеклами в тонких переплетах. У окон стоят стулья и скамейки, на них сидят раненые в халатах серого цвета с торчащим из-под них бельем. Двое с забинтованными головами играют в шахматы как раз напротив шестой. Один из них поворачивается в мою сторону, я кланяюсь ему, но он молчит. Я вхожу в палату.
Тяжелый воздух, пропитанный запахом лекарств, наполняет помещение. Я нерешительно останавливаюсь, не зная, как себя вести, и тихо говорю:
– Здравствуйте.
В ответ на мои слова фигура, закутанная в одеяло на железной кровати рядом с дверью, поворачивается, и я чувствую резкий запах, идущий из-под одеяла. Забинтованная голова, небритое лицо, широкие скулы. Смотрит на меня.
– К Селиверстову, – объясняю я.
Фигура тычет в угол, где, накрытый одеялом, лицом вниз лежит на постели Трофим Яковлевич. А мне становится неловко, так как я понимаю, что закутанный в одеяло сидит на судне.
Я иду между кроватями. Раненые с любопытством смотрят на меня. Я подхожу к кровати Трофима Яковлевича. Он лежит не шевелясь, и я стою, не знаю, что делать.
– Трофим! – Лежащий рядом с ним пожилой человек с умным, живым и приятным лицом, взяв в руки клюшку, тычет его в спину. Он шевелится, поворачивается, открывает глаза. И я снова вижу его изувеченное лицо, но в этот раз мне совсем не страшно.
– А-а, – говорит он, и его лицо сжимается в комочек. Я понимаю, что это – улыбка. – Пришел… Садись! А я, брат, спал… Сон видел, – со вздохом шепчет он. – Поле все во ржи… солнышко печет, небо голубое… и я еду на лошади…
Лицо его вновь сжимается в комочек.
– …только и хорошего, что во снах… Вся жизнь, видно, там… до войны осталась… Ну, что скажешь?
– Вот, я принес вам… – Я достаю из-за пазухи колоду карт и кладу ее на кровать. Они рассыпаются рядом с ним, эти атласные, красивые, загадочно улыбающиеся дамы и кавалеры.
– Вот хорошо-то! – Он берет карты в руки. И все остальные, кто мог, встали и окружили нас. Трофим Яковлевич нюхает одну из карт. – Славно, брат, пахнет. Чем это?
Я тоже нюхаю и ощущаю слабый запах духов и пудры.
– Духами и пудрой.
– Чьими? Мамкиными?
– Нет, бабушкиными. Это ее карты.
Он кладет их на серое одеяло своей кровати, рассматривая каждую.
– Красиво, – шепчет он. – Ну, сынок, это – целый клад! Что тебе…
Но я не даю ему договорить:
– Это – подарок. Так велела передать вам моя мама.
Он берет меня за руку.
– Скажи ей спасибо – от всех!
Раненые, окружив нас, смотрят на меня с такой добротой и участием, которых я не видел давно. Я хочу спросить у Трофима Яковлевича, пришло ли ему письмо, но стесняюсь. Однако, кажется, моя мысль передалась ему.
– Нет письма, сынок. Нет и нет… Будто и не человеку пишу.
– Может быть, придет еще?
– Может… может… – шепчет он.
Тепло. Густеют сумерки за красивыми старинными окнами. Над нашими головами зажигается свет. Кто-то из раненых, встав, опускает на окна маскировочные шторы. И тут только я замечаю, что весь потолок над нами расписан светлыми веселыми красками. В центре – фигура Аполлона. Одна его рука как бы отрезана фанерной стенкой и не видна – старинный зал разгорожен на две половины. Голова Аполлона увенчана диадемой. Вокруг него ведут хоровод вечно юные дочери Зевса.
Раненые разошлись. Трофим Яковлевич раскладывает карты и вздыхает:
– Дальняя дорога… Куда бы это? А? – Он смотрит на меня. – Чего молчишь? А, слышь-ко! – Он манит меня пальцем. – Глянь-ко! Это тебе!
Он открывает дверцы своей тумбочки.
– Я собрал тебе, сынок!
Я так отвык от простой человеческой ласки, что когда его тяжелая рука легла мне на голову, весь замер и сжал губы, чтобы не разреветься. В открытой тумбочке лежит рядом с орденами толстый бутерброд из черного хлеба! Внутри него котлета, от которой пахнет луком; рядом – громадная каска с выдранным подшлемником, и в ней – чистые и толстые картофельные очистки. И я понимаю в этот миг, как можно целовать руки, дающие хлеб и сострадание!
Я поднимаю голову вверх, чтобы выступившие слезы не потекли по щекам.
– Слышь-ко, – шепчет Трофим Яковлевич, – я их вымыл, очистки-то… Ты не мой, так и варите, они толстые.
– Спасибо!
– Кто же с тобой еще живет-то?
– Мама и брат.
– А бабушки и дедушки?
– Бабушка умерла в начале войны… А другая… не знаю где… Была на юге.
– Учишься хорошо?
– Нет.
– Это плохо! – вздыхает он. – Учись, брат, лучше… – И, словно понимая мои мысли, добавляет: Учителя – они чудные, да и глуповаты многие… Но ученье, брат, свет, а неученых – тьма! – Он улыбается.
Тут двери палаты открываются, и появляется та высокая стройная женщина в белом выглаженном халате с прекрасным лицом. Я смотрю и не могу понять… Мне кажется, что на ее руке какая-то грязная и мятая перчатка, что так не идет ей, такой аккуратной. Ее лицо полно той строгой, холодной, совершенной красоты, которая есть только у идеальных созданий природы… И все раненые тоже смотрят на нее.
Она подходит к нам, и я встаю. Я понимаю, что она увидела все: и карты, и открытую тумбочку с бутербродом и каской.
– Здравствуй, мальчик.
– Здравствуйте.
– Ты из какой школы? – Я отвечаю. – Твой приход запланирован? – И так как я не понимаю ее последнего вопроса, чуть улыбнувшись, объясняет: – Ты пришел по графику посещения госпиталя школьниками?
– Нет. Я сам…
– После посещения ты зайди в канцелярию, мы тебе выпишем пропуск.
– Спасибо.
Она поворачивается, а я снова смотрю на человека с завязанной головой. Он спускает с себя одеяло, и под раскрытой белой рубахой я вижу мускулистую грудь, короткие сильные руки. Мой взгляд скользит ниже… Обе штанины кальсон завязаны веревочками, как мешочки. У него нет обеих ног, они отрезаны чуть пониже таза.
– Пойдем, – обращается ко мне Трофим Яковлевич. – Спасибо, что пришел! – Он закрывает двери тумбочки. – Потом возьмешь.
Мы выходим в коридор и садимся на одну из скамеек.
Я думаю о той прекрасной женщине.
– Трофим Яковлевич, а кто эта… в белом?
– А-а! – хрипит он, и по тому, как сжимается в комочек его лицо, я понимаю, что он улыбается. – Сейчас скажу. Ты не боишься? – И, не дожидаясь ответа, он снимает повязку, освобождая нижнюю часть лица. – Так ловчее говорить.
Я снова вижу жалкий сморщенный комочек израненной и сшитой кожи, который сокращается и двигается, как будто бы эта часть тела совсем не связана с остальным лицом.
– Она, вишь ты, врач. Красивая, сам видел… Строгая и добрая. Видал руки? – Я киваю. – Вся бы сгорела, да спас ее один танкист. Их эшелон с ранеными горел… Бомбили их. Она и спасала этих раненых. Муж ее сгорел там. А ее, вишь, спас один. Вынес из вагона. Шлем ей на голову надел задом наперед. Этим и лицо спас. Вот как… С себя снял, говорят, а сам обгорел весь. Рожа, конечно… Но глаза остались. Вроде воюет. Слышь-ко! – Он наклоняется ко мне. – Наши-то говорят, бабки эти из канцелярии… Она-то, Анжелика, ищет его!
– Танкиста?
– Да!
– А зачем?
– Ах, какой ты! То все на лету ловит, а то… Из-за сердца человеческого…
Он умолкает. Я поднимаю голову: над нами вторая часть хоровода муз, который водит Аполлон. Рука его держит оливковую ветвь. Прямо над моей головой – в развевающихся одеждах Каллиопа, ее лицо с темными глазами… Я трогаю Трофима Яковлевича за рукав.
– Смотрите! – Показываю ему на потолок. – Нет! Сюда, на эту – с темными глазами!
Он, подняв голову, шевелит бровями.
– Правда, похожа… Ишь, углядел! А кто они, знаешь?
– Знаю. Это дочери Зевса, музы.
– Зачем они?
– Они – спутницы бога Аполлона, покровительницы всех, кто пишет книги и стихи, рисует и танцует, кто пишет историю.
И мы смотрим на потолок. Там, в облаках, у чистых вод Кастальского родника, танцуют музы…
XXIX
– Расскажи, – просит Трофим Яковлевич.
Я рассказываю ему, но замечаю, что и другие раненые окружают нас. Я показываю им и Эрато, и Каллиопу, и Полигамнию. Те двое оставили игру в шахматы, из палаты вышел комиссар, сосед Трофима Яковлевича. А когда я говорю о Кастальском роднике, веселый полный человек со стриженой крупной головой приближается к нашему кружку. Почему-то под его взглядом мои мысли начинают путаться, и я, скомкав свой рассказ, умолкаю.
– А, пацан! А как твое фамилие? Что ж ты замолчал? Из какой школы? – Он подсаживается к нам и дружелюбно оглядывает всех.
Я смотрю на него и не вижу и следа тех ранений, что есть у других.
– Что ж ты им рассказывал, а мне не хочешь? Говори, говори… – разрешает он. – Какие же твои боги?
– Они не мои, – отвечаю я.
Молча тронув меня за плечо, Трофим Яковлевич встает, и я иду за ним. Раненые тоже расходятся, а веселый человек на прощание хлопает меня по спине, продолжая улыбаться широкой хозяйской улыбкой.
Мы сворачиваем в небольшой закуток. Высокая кафельная печь топится березовыми дровами. Я согрелся, меня не знобит, и, сидя здесь, в полутьме, я впервые за долгое время чувствую себя хорошо.
Мы подвигаемся ближе к огню, Трофим Яковлевич кочергой мешает угли, которые трещат и распадаются на яркие кусочки, посылая в топку тысячи искр…
– Хорошо, – шепчет Трофим Яковлевич. Я киваю головой. Век бы так сидел, кабы не дом… – Он вздыхает. – Ты где живешь?
– В коммунальной квартире.
– Плохо?
– Терпимо.
– Нет лучше своего дома. Все свое – крыша, стены, полы, лавка, печь… Все сам сделал… Никто не мешает. Всем бы надо жить в своих домах-то!
И я впервые за эти дни вспоминаю о своей мечте, о доме!
– …дом наш, – продолжает он, – стоит на угоре, прямо над речкой. В палисаднике – черемуха. Весной цветет… Откроешь окно – как духи! Зимой – светло от снега, и видно и речку подо льдом, и рощу, и город вдали. Трубы дымят, ребята на санках с угора катаются… – Он тяжело вздыхает и умолкает, мешая кочергой угли. Зарево от них освещает его задумчивое изувеченное лицо.
– Дома и ешь, и спишь, и работаешь лучше, чем в этих… квартирах! – Он пренебрежительно машет рукой. – Свой дом – своя и жизнь! Тебе надо, как вырастешь, выстроить свой дом-то! – Он ласково смотрит на меня. – Да и жить где-то у речки, у леса… Вот и проживешь славно!
– И будет такое время?
– Как же! Обязательно будет! Вот доживешь… и меня вспомнишь! Для чего ж мы воюем-то?
Удивительное дело! Его простые слова вселяют надежду в мое сердце. Я думаю, что война кончится, время пройдет, и мы забудем наше горе. Будем жить, есть что хотим, гулять, работать… Но тут моя мысль спотыкается я вспоминаю об отце.
– Все проходит, – говорит Трофим Яковлевич. – Все… И жизнь наша!
Он смотрит на яркие язычки пламени, лижущие раскаленные угли, потом говорит:
– Пойдем, сынок… почта скоро.
Но тут звонок маленького колокольчика заставляет меня обернуться: женщина, похожая на школьную няню, идет по коридору и, звеня в колокольчик, говорит:
– Кино-кино-кино…
– Хочешь в кино? – спрашивает Трофим Яковлевич.
– Очень!
– Пойдем.
Мы проходим мимо столика с лампой – жующей женщины нет (я уже знаю, что ее зовут Макарова), сворачиваем направо и оказываемся в большом помещении: столы сдвинуты, перед нами натянута простыня. Стуча костылями и палками, рассаживаются раненые, и мы садимся в самом углу, у дверей.
Гаснет электричество. Белый экран исчезает. Нет ни войны, ни страданий. Снова то время, когда все эти люди, которые сидят сейчас без рук, без ног в этом зале, изувеченные и жалкие, были здоровыми, сильными, смеялись, любили, работали… И нет бесчисленных могил по всей нашей необъятной земле, изрытой снарядами и бомбами, с разрушенными черными городами… Нет всего этого… Прежнее, мирное время перед нами!
…Аппарат затих. Загорелся свет. В полной тишине раненые стали разбирать свои костыли и клюшки. И мы с Трофимом Яковлевичем мимо вытирающей слезы Макаровой пошли из зала.
– Вот так! – говорит он. – Жили и не знали, значит, что хорошо. Пока не потеряно – не понято!
Мы поднимаемся вверх по лестнице. Внизу два солдата, дуя на замерзшие пальцы, что-то говорят Макаровой. Она кивает им и поднимает телефонную трубку.
– Выздоравливающие, – слышим мы, – на выход! Помочь надо. Куда-куда? Придете – увидите.
Мы входим в палату, за нами появляются и остальные раненые.
В коридоре голоса, шаги…
– Почта! – кричит чей-то голос.
Трофим Яковлевич вздрагивает. Чья-то рука, всунувшаяся в дверь, бросает пачку писем на ближайшую кровать. Они рассыпаются по одеялу, эти синие, зеленые, белые конверты. Конверты-треугольники со штампом «просмотрено военной цензурой».
Комиссар подходит к кровати, быстро перебирает письма, кладет один конверт в карман пижамы и, держа в руках остальные, читает:
– Осипов!
Молчание. Он кладет конверт под подушку безногого.
– Николаев!
Солдат, худой как смерть, с измученным лицом, протягивает руку. Встать он не может, и Трофим Яковлевич передает ему письмо.
– Гогоберидзе!
Так он раздает все письма, и в палате становится очень тихо, слышен только шелест бумаги.
– Пойдем, – тихо говорит мне Трофим Яковлевич. Он открывает тумбочку, и я снова чувствую запах свежего хлеба и котлет. Я осторожно заворачиваю бутерброд в газетный лист и кладу его в боковой карман курточки. Большая рука Трофима Яковлевича аккуратно опускает очистки в мой мешочек. Я готов целовать эту руку! Но вместо этого говорю:
– Спасибо!
Комиссар, я вижу это краешком глаза, не сводит с нас взгляда. Я беру мешочки и вешаю их на грудь. Потом, поправив, передвигаю под мышку.
– До свидания, – прощаюсь я и всем кланяюсь.
Мы выходим в коридор. Тихо. Во всех углах сидят раненые, в их руках письма. Шелестя листками, они читают…
– Придешь? – спрашивает Трофим Яковлевич.
– Да. И я принесу вам книгу… Только какую?
– Принеси, брат, об этих… ну, о греках.
– Хорошо. Я принесу вам мифы Древней Греции.
В распахнутую входную дверь ветер несет колючий снег. Я хочу попрощаться с Макаровой, но ее нет. Мы выходим во двор. Темно. Синий свет дежурной лампочки слабо освещает белый снег. Ветер сечет лицо колючими снежинками. Прислонившись к стене, замер на костылях Трофим Яковлевич.
– Спасибо, – снова благодарю я его, но он не отвечает и не смотрит в мою сторону.
Я слежу за его взглядом. Автобус стоит у раскрытых дверей низкого каменного здания. Несколько человек, осторожно ступая, выносят некрашеный гроб, ставят на ступени автобуса, солдаты принимают его и втаскивают внутрь, люди уходят. Минута – и они появляются снова с такой же печальной ношей.
– О господи! – шепчет Трофим Яковлевич.
В белом халате стоит та женщина с прекрасным лицом, рядом с ней – Макарова. В высоких окнах госпиталя – лица раненых. Они смотрят молча вниз, на этот автобус, на солдат, на нас…
Молчит Трофим Яковлевич, всхлипывает Макарова, и я не могу оторвать глаз от этого зрелища.
А снег сыплет и сыплет с темного вечернего неба…
XXX
В школе ко мне с заговорщицким видом подходит Славик.
– Ну, пойдешь сегодня?
– Нет, больше не пойду.
– Трусишь?
– Не хочу.
– Да я не хлеб собирать… Знаешь, пойдем в ту дыру… Узнаем, что там делали эти… лапотники.
– Нет.
– А ты все ходишь в госпиталь? – Я молчу. – Там, говорят, есть куча… – «Только бы не покраснеть!» —…и в этой куче есть очистки и всякая срань, которую…
Не отвечая, я выхожу из класса. Я знаю, что когда краснею, по ушам это видно даже сзади.
И тут, улыбаясь своей славной улыбкой, еще более бледный и худой, в платке, завязанном вокруг головы, в старой кацавейке с вышитым зайцем, ко мне подходит Большетелов, держа в руках папочку.
– Я хочу с вами поговорить, – робко просит он и оглядывается.
– Пойдем! – Я беру его за руку, и мы идем в конец коридора.
– Извините… – шепчет Большетелов.
– Почему ты говоришь шепотом?
Он испуганно оборачивается и смущенно говорит:
– Не знаю… Так привык. Вот! Я хочу показать вам, что нарисовал. Скажите мне, если это плохо… – И он кладет на подоконник свою папочку.
И это сделал Большетелов? Голодный? В лохмотьях? Это сделал он?!
…Двор госпиталя. Собака роется в мусорной куче. Баки опрокинуты и лежат на снегу. Снег и снег кругом. Видны старинные конюшни усадьбы. У ворот, глядя на улицу, стоит на костылях…
– Я давно его заметил, – говорит Большетелов. – Такой страшный дяденька. Весь израненный, а добрый. Он все время один, ни с кем не водится… Все стоит в воротах. – Большетелов переворачивает лист. – А это – трамвай.
По улице Льва Толстого, сверкая искрами из-под дуги, с синим светом в окнах катит трамвай.
Один за другим я переворачиваю листы и узнаю в рисунках всю нашу жизнь. Откуда у него это? Может, он как Репин?
Вот Крымский мост, с его темными фермами, повисшими над водой. По нему длинной колонной движутся войска… Наш Усачевский рынок. Инвалиды на костылях стоят кучкой. Мерзнет перед своим фотоаппаратом фотограф…
– Знаешь, я думаю, ты обязательно будешь художником!
– Я… я хорошо рисую?
– Да! И видишь все хорошо. Это – главное. Понимаешь?
– Знаете, – шепчет он, – я часто плачу, когда рисую, – так мне жалко всех! Вот еще…
И, оглянувшись, он вынимает еще один лист.
Боже! Солдаты…
– Кто разрешил тебе рисовать это?!
Мы вздрагиваем. Наклонение! А за ним – улыбающийся Славик.
– Кто подсказал тебе это?!
– Это мои рисунки, – говорю я, отстраняя руку Наклонения от листа, на котором – похороны. И закрываю папочку.
– Ну уж тебе-то должно быть понятно, что в эти дни…
Не отвечая ему, я отхожу от окна вместе с Большетеловым. Втянув голову в плечи, он идет по коридору, стараясь быть как можно незаметнее. Наклонение исчезает словно привидение. Мы не говорим про него «пришел», мы говорим – «возник». Я беру Большетелова за руку.
– Не бойся!
– Он отобрал один раз мои рисунки… И вел по коридору за ухо, – шепчет он, когда я возвращаю ему его папочку. – Я боюсь таких!
«Сволочь!» – думаю я про Наклонение и мысленно Добавляю еще одно слово.
– А… приведите меня, пожалуйста, в свою комнату! Я хочу посмотреть картины вашего отца… Можно?
– Ладно.
– Спасибо!
Я провожаю его взглядом – эту маленькую, жалкую, одетую в тряпье фигурку ребенка, в груди которого, я думаю, бьется правдивое и честное сердце подлинного художника!
И в это время меня дергает за рукав Славик.
– Зачем ты водишься с ним? Его отец в плену!
– Он убит!
– Он – в плену! И все уже знают это, кроме тебя, дурачок!
«Бедный, бедный Большетелов!» – думаю я.
– А знаешь, – шепчет Славик, – что убит сторож на нашей фабрике?