Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
XXII
После Дусиной победы мне стыдно показываться на улице, но за хлебом нужно идти. Я представляю, как я выйду на улицу, как все наши бабки повернут головы в мою сторону… И я сижу в комнате. Ее стены укрыли меня – на время – от всех, для кого горе и унижение нашей семьи – предмет развлечения и злорадства. Я стараюсь не думать об этом и бесцельно брожу по комнате, изредка раскрывая какую-нибудь книгу. Время бежит час за часом; по свету в форточке, который начинает меркнуть, видно, что наступает вечер. Теперь я понимаю, почему Аркадий Аркадьевич гуляет по ночам.
Я начинаю одеваться. Потом осторожно выхожу на кухню и смотрю в окно. Скамейка, на которой вечно сидят наши бабки, пуста. Ушли.
Стук… Еще раз стук. Я открываю.
– А Дуся, Дуся дома? – спрашивает меня женщина с накрашенным сухим лицом, одетая в такое же, как у Дуси, американское пальто с лисьим воротником.
– Нет.
Вытесняя меня из передней, она входит и пробегает на кухню.
– Я оставлю ей записку.
Но вместо того, чтобы писать, она останавливается как вкопанная и смотрит. Прямо перед ней – зеленая дверь кладовки, похожая теперь на миллионы безобразных дверей.
– Какая жалость! – восклицает она. – Ах! Какая жалость! Такая картина! Она так украшала… Так было приятно… Придешь, бывало, любуешься! Я знаю – Дуся будет еще жалеть. Я не раз говорила ей: как тебе повезло с соседями, такие милые интеллигентные люди… Не скандалят, не дерутся, спускают воду… Ах, эта Дуся!
Но она вдруг спохватывается:
– Но… нельзя же забывать, в какое время мы живем… Ну, до свидания! – Она внимательно смотрит на меня. – А ты славненький! – И она гладит меня по щеке. – Ах! Уже дрожит! Сколько же лет тебе?
Я отвечаю.
– Я всегда говорила, что Дуська – дура! Такой мальчик! – Она загадочно усмехается. – Так ты скажешь, что я заходила? – И, не оставив никакой записки, она убегает.
Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?
Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.
– Черт-те что! – шепчет голос сбоку. – Чокнутая, что ли?
Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.
– Кто последний? – с трудом спрашивает она.
И я узнаю ее: это – мать Героя!
– Мальчик, ты последний? – обращается она ко мне.
– Да, – отвечаю я. – Я последний. – И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. – Да, я – последний! – опять повторяю я.
Она внимательно смотрит на меня.
– Не надо плакать, – говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, – милый!
И чей-то голос говорит:
– За хлебом пришла – значит, жить будет!
XXIII
Мы молчим, и снег падает на наши головы.
Положив хлеб на стол, я пишу записку:
Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.
Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.
Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.
– Пусть, – слышу я, – пусть попробуют не открыть!
И опять громкий стук. Стучат ногами.
– Кто там?
– Комиссия! – слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!
– Чего дремлешь? – орет Нюрка, когда я открываю дверь. – Веди!
За ней робко идет Кац. Жалостливо морщась, она бормочет…
– Вы, конечно, по…
– Тихо! – обрывает ее Нюрка.
И Кац, съежившись и ступая словно по стеклу, идет по коридору, а за ней следуют и остальные.
– Сколько членов комиссии было в прошлый раз? – спрашивает Нюрка.
– Пять, Анна Тимофеевна, – отвечает Кац.
– Ну, приступим. – И комиссия следует на кухню.
…Тускло и уныло сверкает зеленая краска.
– Отлично! – заявляет Нюрка. – А ну-ка подойди!
Я подхожу, она хлопает меня по плечу.
– Вот теперь у вас нормальная дверь! Молодец! Всё как у людей!
В ее голосе звучит чувство удовлетворения. Она снова хлопает меня по плечу, и я вздрагиваю.
– Обкатаем! Обломаем! И научим! И вы людьми будете! – Она снова хлопает меня – на этот раз по спине.
– Ну все! Идем!
И они уходят.
Я закрываю дверь, но через минуту стук раздается снова. Открываю – Кац протягивает мне книгу.
– Тут, – шепчет она виновато, и ее наманикюренный ноготь указывает мне на графу. – Вот… исполнение.
Я расписываюсь.
– Извините, – шепчет Кац. Вздох. Она исчезает, как упархивает, и даже в ее спине я чувствую немой укор мне за мое бесчувствие к ее страданиям при исполнении обязанностей, которые не радуют ее тонкую душу.
Войдя в комнату, я беру две сумочки моей бабушки, с которыми она ездила в театр: она держала там свои платки, расческу, бинокль и веер. Это старинные ковровой материи сумочки, затягивающиеся шнурком. На одной из них выткан букет цветов в вазе, на другой – мрачный Наполеон, держащий ружье спящего гвардейца, заснувшего на посту на фоне костров. Я вешаю их через плечо по обоим бокам, сверху надеваю пальто; завязываю шарф, натягиваю старую засаленную холодную шапку, предварительно подышав в нее, чтобы она согрелась, и выхожу на темную улицу.
А, может, и правда – мы идиоты? И жить надо по-другому – как Джевад Гасанович? Нюрка? Домоуправ? А… как же Герой? Мог бы он быть им, если бы жил, как они? Никогда в жизни! Но его нет! А они живут!
…Ночь раскинула свой тихий покров над улицей Льва Толстого, над Пироговкой, над Зубовской, над всем нашим городом. Блистая звездами, сияя ярким светом луны, раскинулось над моей головой холодное небо. Я двигаюсь медленно, прислушиваясь к каждому шороху. Изредка меня охватывает привычная слабость, от голода начинает кружиться голова; тогда я останавливаюсь и подолгу смотрю в небо, отыскивая знакомые созвездия…
Прямо передо мной мрачные кирпичные корпуса ткацкой фабрики. За темными окнами гудят станки, и от их шума, мне кажется, дрожит земля. Я поднимаю голову вверх – высоко в небе вижу сверкающую серебряной пылью ленту Млечного Пути. В самом зените ее – блистающее созвездие Лебедя. Расправив свои крылья-звезды, летит оно над нашей землей по своему, одному ему известному и понятному пути.
«И наша земля, – думаю я, – крутится под этим созвездием, и на ней – Москва, и в Москве – улица Льва Толстого, и на ней – тротуар, покрытый снегом, а на нем стою я…» И эти мои мысли напоминают мне сентенции брата.
Я долго смотрю на небо, а когда опускаю голову, то замираю. Из-за забора ткацкой фабрики чья-то рука кидает длинный белый сверток. Потом две мужские фигуры, появившись на самом гребне забора, ловко на миг повиснув на руках, прыгают на снег, туда, где уже лежит брошенный ими сверток, похожий на запеленатое человеческое тело! Мурашки ползут у меня по спине. Я не могу отвести от тех двух взгляда. Секунда… Они нагибаются над свертком…
Я стою, не шевелясь. Я так прижался к стене дома, что мне кажется, я слился с ней. Холод стены проникает через мое пальто и леденит спину. Один из них разворачивает сверток, и я вижу блестящий белый материал. Парашютный шелк! Другой с ловкостью фокусника снимает пальто; на длинной лямке под мышкой его левой руки темный предмет. Он снимает его вместе с лямкой и кладет на снег. Я не могу оторвать от происходящего глаз и стараюсь только дышать как можно тише.
Вот тот, что снял пальто, берет конец куска и, зажав его под мышкой, начинает вертеться как волчок. Другой держит сверток в руках, и лента, вытягиваясь, обматывается вокруг туловища. Легкий свист… Еще… Они быстро разрывают конец ленты, закрепляют его на туловище; тот, обмотанный, надевает пальто, берет со снега свой предмет с лямкой, а другой с трудом поднимает сверток, и они перебегают на мою сторону.
Слышен звон и шум трамвая. Вот эти рядом… Они видят меня! Замедляют шаги… Трамвай близко – слышен скрежет его колес, видны искры из-под дуги на повороте. Они не сводят с меня глаз, как раньше я с них!
– Только пикни, параша! – говорит мне обмотанный. Он вынимает из лямки длинный предмет и показывает его мне. Это громадный револьвер с дулом длиннее моего локтя. Я глотаю слюну и молча киваю. Они заталкивают сверток за мою спину, и один из них яростно шепчет:
– Прижмись, прижмись, сука!
Я прижимаюсь спиной к свертку. И так мы стоим: я – в середине, они – по бокам, а за моей спиной – этот сверток.
Звеня, появляется из-за поворота трамвай. Он почти пуст. Мой взгляд с надеждой скользит по его окнам.
– Сука! – слышу я шепот. – Сука! Обрез!
Я оборачиваюсь. Обмотанный держит свой громадный револьвер в руке, опустив его дулом вниз. И тут я узнаю в нем обрез трехлинейной винтовки. Он быстро засовывает оружие за пазуху, и теперь мы все смотрим только на трамвай. Вот он совсем рядом, вот подъезжает к пивному заводу, вот – остановка. Но он не останавливается! Зеленые искры сыплются на снег из-под дуги, и трамвай с завыванием сворачивает за угол.
Руки, держащие меня, ослабляют хватку. Снова тихий свист. Ответ. Не обращая на меня больше внимания, грабители продолжают свою операцию по наматыванию. Я делаю робкий шаг в сторону на своих ватных ногах.
– Куда?! Сука! – шипят оба в один голос. – С нами пойдешь!
И в это время из-за угла появляется прохожий. Ура! Военный! Он рослый и сильный, это сразу видно. Только бы у него был пистолет!
«При стрельбе, – вспоминаю я слова нашего военрука, – оказавшись в зоне огня, немедленно ложитесь на землю и ползите в укрытие, но не прячьте голову так, чтобы ничего не видеть, а следите за огнем противника…»
Военный совсем близко, но эти двое спокойно мотают и мотают свой шелк. Вот военный рядом! Он смотрит на меня, потом на тех, потом – на часы.
– Пора! – говорит он. И эти двое, выпрямившись, потоптавшись и поправив на себе одежду, берут меня под руки, и мы, сопровождаемые военным, который идет сзади, двигаемся по улице Льва Толстого.
Я иду между ними, как в страшном сне. Моя спина совершенно мокрая. Я вспоминаю слова мамы: «Не ходи ты, пожалуйста, на прогулки вечерами. Сиди дома». Она права! Она, как всегда, права!
Вот Божениновский. Вот Пироговка. Мы идем. Ни души. Вот опять трамвайная остановка. Вдали я вижу две темные фигуры. Они направляются к нам. Вроде, они в форме… Чуть дальше за ними бежит по Пироговке трамвай, один из последних до наступления комендантского часа. Двое берут меня за руки.
– Мы сядем, а ты останешься! Понял, сука?
Я киваю. Трамвай близко, но и фигуры – почти рядом. Теперь видно, что это – милиционеры. Они идут размеренным шагом и о чем-то беседуют. Меня держат еще крепче. А милиционеры встали и не двигаются. Вожатая уже тормозит.
– Ну пока, Миша! – говорит военный. – Не балуйся! Маме привет! – И он треплет меня по щеке, а те двое смеются.
Милиционеры стоят как статуи. Те двое, держа свои туловища неподвижно, как в корсетах, с трудом поднимаются в вагон. Вожатая недовольно бурчит «Скорее!»
– Инвалиды! – говорит один из них, вздыхая. – Извините, мамаша! Позвоночники у нас… только что из госпиталя.
Военный, махнув милиционерам, вскакивает на подножку. Звонок. Трамвай уходит, а я стою… и по спине моей текут струйки пота. Я вдруг замечаю, что руки мои голы, и ищу рукавицы, но тут ко мне подходят милиционеры – один старый, другой молодой.
– Стой! – говорит мне молодой, хотя по моему виду можно понять, что я и не собираюсь бежать. – А ну-ка скажи, зачем ты здесь? И кто те трое?
– А вы бы спросили у них!
– Ах ты, гад!
Сильная рука рвет полу моего пальто.
– Вот оно что! Побирушка!
Боль в плече – шнурок лопается, одна из моих сумочек лежит на снегу.
– Пока не ответишь нам, куда собрался, – бубнит молодой, – с этими мешочками…
– Брось, Смирнов! – говорит второй, насыпая на полоску газетной бумаги крошки табака. – Пойдем, погреемся! Отпусти пацана!
– А ну – домой! – цыкает на меня Смирнов и топает ногой.
И я, не оборачиваясь, ухожу в сторону улицы Льва Толстого, подняв со снега свой мешочек.
– Тех бы надо остановить… А, Смирнов? – слышу я голос.
Но Смирнов молчит, и я понимаю, что молчание – золото! Прихлопнули бы их эти трое запросто! А заодно и меня. Ведь я все видел.
XXIV
Я подхожу к госпиталю, огибаю длинное здание с темными окнами. Над одной из дверей безжизненно горит из-под жестяного абажура синяя лампа. Останавливаюсь около громадной кучи мусора у дверей кухни. От нее при моем появлении отбегает тощая собака.
Я смотрю на кучу: поверх замерзших листьев капусты, маленьких обрезков моркови и свеклы должны быть картофельные очистки. То, за чем я шел сюда. Но их нет. Одна или две тонкие кожурки валяются на блестящей под лунным светом куче – и больше ничего. Я осматриваю ее еще раз. Чисто. Надо было прийти раньше!
Вынув из валенка маленькую отвертку, отдираю замерзшие кочерыжки и складываю их вместе. Собака, не издавая ни звука, дрожит рядом; ее хвост зажат между задних ног, она принюхивается, потом робко – мордой и лапами – начинает рыться. Так, не мешая друг другу, мы ведем наши поиски. Но собаке везет больше: она вытаскивает громадную кость, на которой видны примерзшие сухожилия и ниточки мяса. Затем она находит комок слипшейся каши с пригоревшим боком, обгоревший кусок свеклы. Все это, поминутно оглядываясь на меня, она грызет и глотает, и я слышу, как у нее урчит в животе.
Гора кочерыжек растет, но это совсем не то, за чем я сюда шел. Только картофельные очистки, предварительно вымытые и потом высушенные, можно есть. И это действительно пища! Пропущенные через мясорубку, они служат нам тем горьким, но съедобным «тестом», из которого мы делаем «котлеты». Мы кладем эти котлеты на тонкий слой кипящей воды на сковородке и, слегка посыпав солью, «жарим», а потом съедаем за ужином.
Я оглядываюсь – двор пуст. Собака, тихо повизгивая и косясь на большой бак, стоящий позади нас, крутит поджатым хвостом и тянет, тянет что-то примерзшее из кучи, упираясь что есть силы передними лапами в грязный снег. Почему она так боится этого бака?
Входная дверь госпиталя приоткрывается.
– Эй, пацан!
Я подбегаю к двери, помогаю ее открыть. Человек в белом халате, неся перед собой таз, появляется в дверном проеме. Тяжелый удушливый запах, смешанный с теплом, ударяет мне в нос. Человек спрашивает:
– За очистками пришел? Собрано уж все. А ну – помоги! – И взглядом показывает мне на громадный бак с тяжелой крышкой, из-под которой несется неприятный сладковатый запах. Я с трудом поднимаю крышку, и мы оба непроизвольно отпрыгиваем – одна за другой оттуда со свирепым писком выскакивают здоровые крысы! Они отбегают в сторону и, встав на задние лапы, замирают.
– Падлы! – говорит санитар. Ветер отгибает марлю с таза. Я отворачиваюсь. – А ну – открой!
Я поддерживаю крышку, санитар быстро опрокидывает свой таз, и я слышу звук падающих кусков…
– Вот так…
Крысы, раскачиваясь на задних лапах, внимательно следят за каждым нашим движением. С матерной бранью санитар нагибается к земле, как бы ища камень, но они не двигаются. Взгляд мой падает на таз, стоящий на снегу: на нем следы крови, размазанные по краям. И тошнота поднимается у меня к горлу.
Закрыв глаза, я так стою какое-то время, пока ветер, донеся струю свежего воздуха, не возвращает мне силы. Хлопает дверь. Тени от домов легли по всему двору длинными полосами. Лед блестит под лунным светом. Не обращая на меня никакого внимания, крысы снова одна за другой залезают на край бака и прыгают внутрь.
Я иду к воротам. Та же собака тянет из кучи что-то длинное. В это время между двух столбов из белого камня, увенчанных старинными коваными фонарями с разбитыми стеклами, появляется темный силуэт.
– Слышь, сынок! – доносится шепот. Я едва понимаю его. Это скорее шипение с каким-то бульканьем. – Подойди, сынок!
Свет луны падает на человека. Боже! Как он изувечен! Все его лицо сине от пороха и изрыто рубцами и шрамами. Обожженные веки лишены ресниц, а подбородок под черной повязкой мал, как у ребенка. Я понимаю, что у него что-то с нижней челюстью. Его единственная нога обута в тапочек, из-под болтающейся на нем как на вешалке шинели белеет штанина кальсон.
– Слышь-ко, – шипит он снова. – Помоги мне! – Он смотрит на меня, моргая обгорелыми веками. Я невольно отступаю. – Не бойся, – хрипит он.
– Что вам?
– Напиши мне письмо.
– Я… я опаздываю… Скоро комендантский час… Патруль…
– Патрули на нашей кухне. Пойдем, сынок! Ведь не зря учат вас помогать…
Медленно, как в странном сне, я следую за ним. Он прыгает на своей единственной ноге, и взад и вперед болтается между опирающимися на костыли плечами его тощее тело в солдатской шинели.
И тут я вижу, что от ушей у него остались только крохотные комочки, запекшиеся и свернувшиеся, похожие на капустные листья.
Мы проходим двор, и он ловко костылем толкает дверь, на которой написано: «Вход воспрещен». Я вхожу вслед за ним в теплую и темную прихожую.
Под яркой лампой, положив голову на руки, спит за столиком полная женщина в белом. Над ее головой на стене плакат «Увидел фашиста – убей его!» Пахнет капустой. Молча, костылем, он указывает мне путь, и мы сворачиваем в еще более темный коридор. Также костылем он открывает дверь, на которой написано «уборная», и мы входим в небольшое помещение, слабо освещенное маленькой электрической лампочкой.
Я оглядываюсь: круглая комната с проемами окон, заложенными кирпичом. Прямо передо мной – ржавая раковина с медным краном; сбоку – три унитаза с кирпичами, поставленными на пол по обеим сторонам; длинная скамья напротив. Мы подходим к ней, и я вижу, что это – круглый старинный диван красного дерева с засаленной атласной обшивкой.
Подскочив на одной ноге, инвалид садится и знаком приглашает сесть меня.
– Вот, – хрипит он и вынимает из-за пазухи лист бумаги. На обороте что-то напечатано, но он поворачивает его текстом вниз и кладет на диван. – Пиши… Я тебе дам пайку… Ты за очистками приходил?
Я киваю и беру карандаш.
– Весь-то ты бледный, – шепчет он, – ровно помирать собрался. Отец где? На фронте?
– Что же, на фабрике?
– Нет, учительница.
– А ты по помойкам?
– Она не знает.
– Так…
Он достает платок и вытирает слюну с губ, немного опускает черную повязку с нижней части лица: вместо челюсти у него – маленький комочек, шевелящийся как какой-то зверек. Мне кажется, он живет отдельно своей особой жизнью на его большом, испещренном следами пороха лице.
– Мина, – хрипит инвалид и снова подводит под этот кусочек черную повязку. – Слушай… И пиши, как говорить буду… От себя не добавляй!
Я молча киваю.
– «Дорогая наша бесценная супруга, – он говорит так тихо, что я еле слышу. – Мы – в госпитале. Сами понимаете… Конечно, мы ранены. Но кто теперь не ранен, может, убит, а я жив остался».
– Стой! Пиши сверху: «Дорогая наша бесценная супруга!»
– Я уже писал это…
– Пиши снова, пиши… мелко.
И я пишу:
Никому письма нашего не показывайте: ни матери моей, Пелагее Александровне, ни теще нашей, Любови Матвеевне, ни детям нашим, Ивану Трофимовичу и Алексею Трофимовичу, ни дочери нашей, Эльвире Трофимовне… И когда прочтете это письмо, сожгите его, чтобы никто не видел и не знал, кроме вас, что я остался живой.
Он замирает, уставившись в пол, где у наших ног стоит железная каска, полная окурков. Потом продолжает:
Первый раз ранило нас в ногу, но зажило и уж было на выписку. Но в эшелон попала бомба, и я пролежал под железом сутки. Нога раненая сделалась черная, и коленная чашечка…
– Как это?
– Гангрена?
– Вот!
И коленная чашечка в гангрене. Просил докторов…
Он снова вынимает платок и, опустив свою черную повязку, вытирает слюну, повисшую у него на том, что у других называется «губы». У него же это – две вывороченные узкие полосочки изрезанной швами кожи.
– Пиши, пиши быстрее… Много писать!
И я пишу.
…в гангрене этой пролежал почти месяц, но нога уцелела. И я был выписан в часть и представлен к награде орденом, который получен нами уже в госпитале, потом…
– А каким орденом? – спрашиваю я.
– А-а! Пиши дальше!
И так все было хорошо до зимнего наступления, где наша часть вся полегла…
Некоторое время он молчит, беззвучно шевеля губами.
– Зачеркни, не пиши. Не дойдет письмо.
И я зачеркиваю жирной чертой и замазываю пальцем слова «где наша часть вся полегла».
Он продолжает: …тут я и попал на эту пехотную мину ногами и был взорван. И мой огнеметный бак загорелся, и я попал в госпиталь. А нашли меня санитары, с собакой, а то бы… И эта мина так изувечила меня… – Он начинает загибать пальцы один за другим. – Отнята нога, челюсть тоже плохая, лицо обгоревши, но глаза целы, уши обгоревши… И… – Он хватает воздух. – Осколки попали мне в пах…
Я смотрю на него: его лицо кажется мне менее безобразным, голубые глаза источают спокойствие, доброту и – страдание.
…И теперь, – хрипит он, – и теперь я спрашиваю вас, бесценная супруга, моя подруга жизни Изабелла Осиповна, вы мне скажите: нужен ли я вам такой?
– Постой! – перебивает он сам себя. – Еще припиши!
…А рана в паху изувечила меня сильно, и я мучился и пять операций перенес. И доктора старались. Мы, говорят, тебе оставим, что можем, и будешь снова… – Ну, словом, напиши: – Будешь снова… конечно, не как раньше, но всё – мужчина…
Сгорбленный, худой, с обожженным лицом, уставя немигающие глаза в стену, он застывает, похожий на изувеченную птицу.
– Я, брат, – хрипит он, – ведь не огнеметчик. Я – кавалерист. Ах! Судьба-злодейка! Ну, кому я нужен?! Раз такие мужики, как я… так и бабы должны быть такие! – Он поворачивается ко мне. – Значит, и баб калечных собирать надо! Нет, бабы не воюют…
А я сразу вспоминаю Надежду Александровну, наш Крепкий Кирпичик.
– …счастливые бабы! Зачем бог мужиков сделал? Были бы одни бабы – войны бы не было! Пиши опять!
…И с тем нашим к вам приветом, как к супруге нашей, дорогой, бесценной Изабелле Осиповне, к письму сему руку приложил супруг ваш, а ныне инвалид Великой Отечественной войны Трофим Селиверстов.
Я подаю ему письмо, и он в углу корявыми буквами ставит свою подпись.
– Стой! – Он даже вздрагивает. – Стой! А про руки-то? Главное-то и забыли! Что же мы это с тобой? А? Место есть? Пиши снизу…
…А руки наши, бесценная супруга наша, остались целые. И я, как поправлюсь и войду в силу, могу работать, что хошь! И дома, и везде. И в руках ведь и была наша сила, и главное в мужчине – ведь голова да руки!
– Теперь-то я так думаю… Но это я так сказал, сынок, тебе… Этого не пиши.
Он долго, шевеля губами, читает письмо.
– Спасибо, сынок! – Прыгнув на свои костыли, смотрит, как я кладу письмо в конверт.
На нем большими корявыми буквами написан адрес. Я читаю его: самый центр России, Ивановская область.
– Марок не мало?
– Нет, хватит.
– Дойдет, как думаешь?
– Наверное.
– Проверь обратный адрес.
– Все правильно.
Он достает из кармана что-то, завернутое в бумагу И я чувствую запах хлеба и котлет.
– Бери.
– Спасибо!
– И спрячь письмо-то.
Я ощупываю письмо за пазухой. Мы выходим из уборной.
– Приходи днем… После… Недели через две. Ответ будет.
– Будет, будет, – бормочет полная женщина, которая теперь не спит, а, сняв косынку, расчесывает волосы. Запах дешевого одеколона наполняет помещение. – Пятое… пятое уж письмо пишет… И все школьники ему пишут. А ты опять за очистками приходил? – И она вскидывает на меня маленькие, как у поросенка, глазки.
Я молча отворяю дверь.
– И пайки только собирают! – слышу я за спиной.
Мы выходим во двор. Откуда-то слышится женский смех. Потом голоса.
– Патрули в кухне… Иди, брат, а то попадешься. А про пайку не думай. Я – не вор. Иванов сегодня умер у нас в палате… Это его пайка.
И он остается стоять в дверном проеме. Обернувшись, я вижу, как он глядит мне вслед, качаясь на своих костылях.
Я киваю ему и, осторожно выглянув из ворот, выхожу на пустую и длинную улицу, стараясь идти бесшумно, неслышно скользя по льду и снегу и держась в тени мрачных, высоких кирпичных домов. Уже очень поздно. Вокруг полная тишина, изредка нарушаемая шорохом острых крупинок снега, летящих по блестящей от луны скользкой дорожке. И я вспоминаю, как что-то шевельнулось в моей душе, когда он назвал меня «сынок». Может, и мой отец там называет так же кого-то?..