Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
VI
На втором этаже госпиталя в углу у печки я вижу Трофима Яковлевича. Он очень изменился за то время, что мы не виделись: еще более худой, чем раньше, с угрюмым безучастным видом, с выступившими на лице темными пятнами, он поднимает на меня свой взгляд и молчит. Полный жалости и смущения, я стою напротив, ощущая в себе ту неловкость, которая бывает в нас, когда мы становимся свидетелями чьего-то горя и понимаем, что не в силах помочь.
– Нет письма… И не будет! И ждать нечего! Пошли. – Он встает. – Плохи, брат, дела. Последнее дело осталось!
После этих слов сердце у меня падает, а он почему-то оглядывается и ведет меня не в палату, а в дальний угол, где стоят пустые скамейки, а рядом на тумбочке, покрытой чистой белой салфеткой, – бак с кружкой, привязанной длинной цепочкой.
– Садись… Помнишь Осипова?
Я киваю.
– Нет его.
– Почему?!
– Договорился.
И мы долго сидим в молчании… Потом он спрашивает:
– Уголь сжег?
– Нет… Еще три куска осталось.
– Я припас тебе… всего.
– Спасибо.
Тихо, глядя в одну точку, невидимую мне, Трофим Яковлевич спокойно произносит:
– Собираться надо. Всё, брат, пережито… Последнее дело осталось, – твердо повторяет он. И я вдруг понимаю, о чем он говорит. – Пойдем…
Кряхтя, он поднимается, повисает на костылях и, медленно выбрасывая ногу, идет к палате. И я не вижу в нем ничего такого, что так напугало меня при нашей первой встрече. Ну, каким может быть человек, если он изранен? Значит, любого человека можно полюбить, когда узнаешь его ближе? А как же его жена? Может, мне написать ей?
В палате Трофим Яковлевич достает мои книги. Я беру их и ловлю на себе взгляд спокойных и печальных глаз комиссара. Трофим Яковлевич открывает свою тумбочку – на полке каска с сухарями, рядом – подшлемник, набитый вымытыми очистками. Я все складываю в мешочки, висящие у меня под курточкой, не стесняясь теперь никого, – понимаю, что они жалеют меня.
– Расскажи, как вы живете, – просит комиссар.
– Мы живем, – отвечаю я.
– Хорошо… А мои жена и дети пропали, а я жив… – И он спрашивает совсем о другом: – А рынок у вас есть?
– Да.
– А что там можно купить?
– Все!
– Как – все?!
– Все! – повторяю я. – Мед, масло, хлеб, карточки, мыло, одежду, дрова, мясо, справки о болезни и инвалидности, пропуска, даже ордена.
– Сколько же стоят продукты?
Я удивленно смотрю на него.
– Тысячи.
– Но все-таки кто-то покупает их?
– Не знаю… Думаю, в первую очередь те, кто сами там торгуют. Потом – спекулянты карточками, дровами, водкой. И потом уж те, у кого дома лежат больные…
– Так… А скажи, сколько человек из вашего дома ушли на фронт?
– Человек двадцать.
– Кто-нибудь вернулся?
Я отрицательно мотаю головой.
– А живы?
– На пятерых пришли «похоронки»…
– Пошли, – зовет Трофим Яковлевич.
– Подожди, – просит комиссар, – подойди.
Я подхожу и вижу, что на щеках его проступила борода и почти все волосы седые. «А ведь он – молодой», – думаю я.
– Это тебе! – Он открывает тумбочку и достает оттуда два бутерброда с сыром, аккуратно заворачивает их в бумагу.
– Спасибо! Это – маме и брату!
Он пожимает мне руку, а потом гладит по голове.
– Знаешь, – хрипит Трофим Яковлевич, – неохота мне что-то говорить сегодня… Тошно, брат! Я сейчас дам тебе угля и пойду лягу. А ты… вот что сделай. Церковь у вас есть?
– Да.
– Пойди, брат… Вот тебе трешка. – Он подает мне три рубля. – Будешь мимо идти, зайди, дай какой-нибудь бабке, пусть поставит свечку.
– Кому?
– Знаешь, этому… мученику моему… Трофиму.
– Хорошо, – шепчу я.
Громкий хохот раздается из дверей уборной. Трофим Яковлевич толчком костыля открывает дверь. Она отлетает к стене, и он, шагнув вперед, держит ее локтем; я прохожу за ним. Клубы дыма висят в воздухе, слышен все тот же громовый хохот. Когда он немного затихает, слова рассказчика, невидимого из-за клубов дыма, долетают до нас.
– …он и приносит эти портки Макаровой… – Снова хохот. Дверь с треском захлопывается за нами, голос продолжает. – Твои, говорит, портки? – «Нет, не мои!» И еще, говорят, пощупала их… – Хохот, – «А откуда они у тебя, Гриша?» – А тот и брякни, что, мол, у себя в котельной нашел. На диване! – Хохот. – Макарова так и подпрыгнула, даже жевать перестала! – Хохот.
Трофим Яковлевич шарит за дверью среди ведер и тряпок и достает оттуда тряпку, в которой, как я понимаю, завернут уголь.
– …ну вот, она ему и говорит, ты, Гриша, с ума сошел! Обиделась! Я, говорит, в котельную-то даже не хожу! Я – девушка! – Хохот.
Кто-то просто погибает от смеха, но кто – в дыму разобрать трудно.
– Ну вот! Сказала она ему это, а сама так со штанами и стоит. Куда, спрашивает, мне их нести-то? А тут, на беду, наш Авессалом появился. Что вы, говорит, Григорий Панфилович, тут делаете? Что это? А, портки, говорит, нашел. – Хохот. – «Чьи?» – «А, женские». – «Зачем же вы здесь с ними?» – А хозяйку, говорит, ищу… портков этих. Тот и давай орать: «Да неужели ты не понимаешь, что делаешь?!» А тут еще Макарова возьми и брякни: они, говорит и показывает на Гришу, обесчестить меня хотели! «Что??? – орет Авессалом. – Как обесчестить?! Кто?!» – «Он!» – И тыкает в Гришу-то. Я, говорит, девушка, а он… «Что он?!» – орет Авессалом. – «А он меня этими портками попрекает. Не твои ли, говорит». – «И это вы называете обесчестить?» – «Да!» – говорит Макарова…
В этот момент дверь уборной отворяется, в ней появляется со своей неизменной улыбкой товарищ Середа. И, как по волшебству, становится тихо.
Он закрывает за собой дверь и обводит всех веселым взглядом.
– Почему так тихо?
– Тебя уважаем!
– Зачем же так? – укоризненно спрашивает Середа, неуверенно делая шаг к унитазу. – Слышали, что на фронте-то? Радость-то какая!
Молчание.
– Скоро их всех! – И он делает в воздухе энергичный жест рукой. – Добивать их, сволочей, будут!
Как толсты его зад и спина!
Молчание.
Он оправляет пижаму, отходит от унитаза и с улыбкой добавляет:
– Вот поправитесь – и добьем этих гадов! – Он хихикает. – Я тоже… мечтал морячком стать!
– А ты не мечтай! Мы тебя с собой возьмем, и твоя светлая мечта сбудется! – спокойно произносит один из моряков. – Ты у нас знамя понесешь впереди всех! Как в кино будет!
Улыбка сбегает с лица товарища Середы.
– Зачем же так? Я ведь вам ничего не сделал!
– А сделал бы, давно бы в гробу был!
– Вы забываетесь! – тихо и зловеще, не глядя ни на кого, говорит Середа.
– Ваня! Дай ему понюхать! Если он не мечтатель, может, ученый?
И я ахаю. Гигант без ноги окунает свой костыль в унитаз и, вытащив его оттуда, протягивает мокрый конец с черной резинкой к побелевшему лицу товарища Середы. И так держит его какое-то время у самого его носа.
– Пахнет?
Я слышу сочный плевок, оборачиваюсь: один из раненых, плюнув на окурок, бросает его под ноги Середе и, весело и зло улыбнувшись, издает громкий позорный звук.
– Марш для тебя, сука!
Пятясь спиной, Середа открывает дверь уборной и исчезает.
– Эх, люди! – мрачно говорит Трофим Яковлевич. – Звери! – И, вздохнув, добавляет: – Пошли!
Когда мы выходим из уборной, за нами раздаются возбужденные голоса.
– Трофим Яковлевич?
– Что, сынок?
– Что такое «самоварчик»?
– Раненые такие… что выжили… без рук, без ног. Их и называют «самоварчики». Их носят так… в мешках таких… петля сделана и дыра внизу.
– И у вас есть такие?
– Помнишь безногого? Что орал «жить не буду»?
– Да.
– Так вот, его и положили в палату к «самоварчикам». Их четверо.
– А что же потом с ними? Куда их?
– Не знаю, сынок. Говорят, в дом инвалидов… Там жить будут…
Мы идем к выходу, и на лестничной площадке я вижу… Славика!
С тех пор, как произошла сцена с Тимме и Чернетичем, он не здоровается со мной. Прищурившись, он наблюдает, как мы с Трофимом Яковлевичем спускаемся с лестницы. И вдруг Макарова перестает жевать и преграждает нам путь, растопыривая локти.
– Стой! Обыск!
Я каменею. Во всем громадном помещении после ее слов наступает тишина.
– Расстегни!
Я хочу плюнуть в ее жирную рожу, но вспоминаю слова мамы: «Ты погубишь нас!» – и влажными от внезапно выступившего пота пальцами расстегиваю куртку.
– Вот! – торжествующе восклицает Макарова. И с силой и ловкостью, которые от нее трудно ожидать, дергает мои мешочки. Один из них падает на каменный пол, сухари разлетаются.
– Ты что, дура! – слышу я за спиной голос Трофима Яковлевича. – Ты что?!
Но она, не слушая его, запускает руки в карманы моей курточки и вынимает оттуда бутерброды, которые дал мне комиссар.
– Вот б…! – доносится сверху. Там столпились раненые.
Макарова поднимает трубку телефона.
– Ваше приказание выполнено! Все при нем! Свидетели есть. Милицию вызывать? Да… Жду, товарищ Середа!
Она опускает телефонную трубку и заявляет громко, чтобы все слышали:
– Теперь понятно, откуда у нас спекулянты берутся!
– Вот дура! Отпусти парня! Мы же дали ему, не украл ведь, – говорит Трофим Яковлевич.
– А я не знаю, – нагло и спокойно отвечает Макарова. – Может, и украл!
– Ты же знаешь его, отпусти! – снова просит Трофим Яковлевич.
– Не имею права! – заявляет она. – Я получила приказ.
– Ну и сука! – слышу я сверху все тот же голос.
Открывается входная дверь и появляется в накинутой сверху на халат шинели с узкими медицинскими погонами Авессалом Артекович. Он близоруко щурится, снимает свои запотевшие очки и обводит нас всех глазами. Потом надевает очки на толстый мясистый нос и, оглядывая меня, спрашивает:
– Что с тобой, друг мой? Тебя всего трясет.
Он оглядывает меня, стол, на котором разложены бутерброды, мешочек с сухарями, тряпка с углем… Лицо его вытягивается, рука, протянутая мне для рукопожатия опускается, и вся приветливость мигом слетает с его лица.
– Эт-то что такое?! – тихо и яростно спрашивает он Макарову.
– Задержан! – Она глупо ухмыляется. – Вот! – И показывает на стол.
Лицо Авессалома Артековича искажается так, как будто его ударили под ложечку. Подойдя вплотную к Макаровой, он тихо и внятно говорит:
– Что?! Что, я спрашиваю, вы позволяете себе? Неужели вы не понимаете, что делаете?!
С лица Макаровой сползает жирная улыбка.
– Я здесь ни при чем, Авессалом Артекович. Я выполняла приказ!
– Чей?! Чей?! – кричит и трясется Авессалом Артекович. – Чей вы выполняете приказ?
– Приказ товарища Середы… – Губы Макаровой дрожат.
– Вы с ума все посходили! – орет Авессалом Артекович. – Я сто раз вам всем говорил, и вам тоже, Макарова! Середа – не должностное лицо! Он такой же раненый, как все! Он не имеет права никому ничего приказывать! Немедленно все отдать мальчику!!!
– Сука! – слышу я сверху.
– Что-о? – грозно кричит Авессалом Артекович, подняв голову. – Немедленно всем по палатам!
Плачущая Макарова сидит за столом, закрыв лицо руками.
– Товарищ Середа, – говорит она сквозь слезы, – сказал, что ко всем входящим и выходящим должно быть здоровое недоверие. И если недоверие есть, то должен быть обыск… – Она всхлипывает. – А я ни при чем! Всем известно, что украли одеяло из седьмой… и автоклав с моего стола!
– Но он-то при чем?!? – снова кричит Авессалом Артекович, показывая на меня. – Как вы можете, Макарова? Вспомните, что было с вами и как вас спасли! – Авессалом Артекович поворачивается ко мне. – Возьми все это. – Я беру сухари, и он сам подает мне узел с углем. – Ты свободен, – говорит он и кладет мне руку на плечо. – Иди и приходи снова.
Но прежде чем уйти, я оборачиваюсь и смотрю на Трофима Яковлевича. И он машет мне рукой.
VII
В классе, когда я вхожу, – тишина. Все почему-то смотрят на меня, и только Славик, нагнувшись над сумкой, роется в ней.
Я оглядываю свой костюм – он в порядке, смотрю на ноги – мои рваные проношенные валенки в галошах – дыр не видно. Странно! Я подхожу к своей парте, сажусь, и тут мой взгляд падает на доску. Я каменею.
На доске рисунок: к мусорной куче, откуда торчат рваные сапоги и всякий хлам, нагнулся мальчик; на нем – красноармейский шлем и старенькое пальто с меховым воротником, на ногах – валенки с галошами. Он вытаскивает из кучи длинную, вьющуюся, похожую на пружину картофельную очистку. Сзади мальчика – тощая облезлая собака. И в нем я узнаю себя, а в том, как он нарисован, – руку Славика.
Молча, с пылающими щеками от стыда и позора, не в силах встать и выйти из класса, я сижу за партой, опустив голову, когда в дверях появляется Чернетич. Он оглядывает класс, смотрит на доску, с шумом швыряет свой портфель и подходит к Славику. Тот продолжает рыться в сумке.
– Встань! – тихо и резко говорит Чернетич.
Молчание. Славик как будто бы и не слышит ничего.
– Встань! – повторяет Чернетич.
И не успеваю я глазом моргнуть, как он хватает Славика за рукав и тащит через весь класс к доске.
– Я считаю до трех, – спокойно произносит Чернетич. – И если ты не успеешь стереть свое говно, я ткну тебя носом во все, что ты не успеешь стереть. Раз!
Славик хватает тряпку.
– Два!
Руки Славика судорожно стирают кучу и голову собаки.
– Два с половиной…
Стерта моя голова.
– Три!
И Славик стирает все!
В класс входит Онжерече, а из коридора до нас долетает чей-то плач, голоса, и мы слышим громкое шипение Изъявительного Наклонения:
– Позор! Позор нашей школы!
Онжерече закрывает дверь и, помолчав минуту, обращается к нам:
– Ребята! Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда! Смотрите!
Она разворачивает газету. В ней фотография: немецкий офицер с высохшим худым лицом…
– Это – генерал-фельдмаршал Паулюс, это – переводчик, а это, напротив, сидят наши генералы Рокоссовский и Воронов! Ребята! Это – начало нашей победы! – Ее губы дрожат. – Она дорого досталась нам… Я прошу вас всех встать… И подумать о тех, кто погиб…
Мы встаем и так стоим какое-то время… И я думаю о солдатах, о нашей Москве… О Сталинграде, где сейчас дым и развалины… Сможет ли кто-нибудь написать об этом времени так, чтобы те, кто читали это, почувствовали, как мы жили? Смогут ли те, кто будут жить после нас, помнить нашу жизнь? Нужна ли им будет эта память? Или все, что происходит, неизбежно забывается, так что и следа не остается от тех, кто когда-то жил и пытался что-то сделать в этом мире?
Мы садимся, и я опять ощущаю, что голова моя кружится и сонливость овладевает мной. Я опускаю голову на руки, принимаю обычную позу, в которой я могу незаметно дремать на уроке. Так я и сижу, уткнув голову в переплетенные пальцы… И сознание покидает меня.
…«Азiя» – читаю я старинные буквы. Ах, это карта. Но почему из нее торчит голова Большетелова? Что за бред?
– Ты живой?
Не отвечая, пытаюсь понять, где я и что со мной. Но как только я поднимаю голову и смотрю вверх, потолок с висящей под белым колпаком лампой начинает плыть у меня перед глазами. Мне становится плохо, и я опять закрываю глаза.
– Скажи мне что-нибудь, – стриженая голова Большетелова склоняется надо мной.
Теперь я понимаю: он закутан в старинную географическую карту!
– Скажи мне, – снова слышу я его милый голос, – ты живой? Ты не можешь говорить?
Я собираю все свои силы.
– Не хочу…
Слышен скрип дверей. Кто-то в белом халате наклоняется надо мной. Голос что-то говорит, а мне кажется, что орет…
– Ты что, не слышишь? Сядь. Сядь! Я – «скорая помощь»!
С трудом поворачиваю голову и вижу эту «скорую помощь» и Онжерече. Онжерече поднимает меня, поддерживая за спину.
– Тебе должны сделать вливание, – говорит она.
Я киваю. Я помню, что должен выжить. «Скорая помощь» подходит ко мне, держа шприц. Маленькой струйкой брызжет светлая жидкость.
– Глюкоза, – мрачно произносит она.
Я отдергиваю руку. Она смотрит на меня усталыми глазами. От нее пахнет лекарством и еще чем-то.
– Кружку! – сердито бросает она.
Онжерече подает ей стакан, и она вливает туда содержимое шприца.
– Дать как внутреннее… Покой. И укутать потеплее.
Хлопает крышка чемоданчика, и, не произнеся больше ни слова, «скорая помощь» уходит.
– Пей, – просит Онжерече. – Это глюкоза. Я налила туда воды.
Беру стакан. Я должен напрячь всю свою силу, чтобы он не выпал у меня из рук. Медленно пью сладкую жидкость. Большетелов, глядя на эту процедуру, громко вздыхает, и громадная карта Азии шелестит на нем.
– Лежи так. – Онжерече укутывает меня другой картой и уходит.
Мне становится немного теплее. Мы с Большетеловым остаемся одни.
Я смотрю на стакан: там осталось еще около половины сладкой жидкости.
– Пей, Ваня, – тихо прошу я. Он отрицательно качает головой. – Пожалуйста, Ванечка… Прошу тебя… Мне много.
Шелестя картой, он неуверенно берет стакан маленькими пальчиками…
– Спасибо, – благодарит он и осторожно, запрокинув голову, выпивает остаток.
– Ваня, а почему ты в карте? – Я едва шевелю языком.
– Ребята… разорвали мою одежду.
– Как же?
– Очень просто. Один взял за один рукав, а второй – за другой. И все! – И он распахивает карту. Под ней я вижу его худое-прехудое тело, обнаженное до пояса. – А потом нянечка принесла мне карту из кладовки. И вот я здесь… А тебя принесли на носилках. А Чернетич сказал Славику, что если он еще раз так сделает, то он излупит его… «На память!» – так он сказал. Знаешь, я уже рисовал твоими красками. Они так хорошо пахнут! И такие красивые!
– Что же ты рисовал?
– Нашу… нашу комнату.
– Получилось?
– Нет… Не очень. Но я еще не закончил!
Дверь скрипит. И, держа в руках Ванину курточку, появляется нянечка.
– На, носи.
Он берет куртку и, растянув перед окном, рассматривает.
– Спасибо, тетя Паша! Как новая!
Ничего ему не ответив, она подходит ко мне:
– Излупили?
– Нет… Упал.
– Болен?
– Нет… так. Голова закружилась.
Она, понимающе кивнув мне, уходит, а Большетелов, сняв карту, натягивает курточку.
– Ну я пошел. До свидания.
Он тоже уходит, и полная тишина наступает в комнате. Накрытый двумя географическими картами, я начинаю дремать. Но прежде чем окончательно заснуть, я поворачиваю голову: в заснеженном, покрытом узорами стекле – снег, снег, снег… Кажется, весь город занесен им. А он сыплет и сыплет все с того же низкого пасмурного неба, нависшего над моим родным городом, над которым скоро, синея, начнут опускаться сумерки…
VIII
– К директору!
Наслаждаясь произведенным впечатлением. Изъявительное Наклонение, как трагический актер, торжественно показывает мне пальцем на дверь. Собирая последние силы, я спускаюсь с дивана.
– Быстрее! Речь будет идти о твоем исключении из школы!
«Мне все равно», – думаю я.
– Ты что же, ждешь, что Владимир Аверьянович сам к тебе придет?!
Я смотрю на его лицо: оно важно, он исполнил свой долг, священный долг, который… И неожиданно для самого себя я выговариваю, глядя на него, без всякого выражения, четко и внятно:
– Говнюк!
Он застывает. Я медленно выхожу в дверь, из которой несет холодом, и, когда иду по коридору нашей школы («теперь уже бывшей моей», – думаю я), слышу за спиной растерянный голос Наклонения:
– Этого я даже от тебя не ожидал!
Я оборачиваюсь – и он испуганно оглядывается, но кругом пусто. Облегченно вздохнув и держась на значительном от меня расстоянии, он идет за мной. А я, не отходя от стены и время от времени хватаясь за нее, бреду по холодному коридору до тех пор, пока, свернув за угол, не упираюсь в закрытую дверь, из-за которой доносятся взволнованные голоса. И я толкаю ее.
Все учителя в сборе, и все они умолкают при моем появлении.
– Вот он! – Изъявительное Наклонение делает плавный жест в мою сторону и, поджав губы, отходит.
Лицо директора начинает багроветь, как у него всегда бывает прежде чем он рявкнет. А я понимаю, что мне наплевать на школу. Так проходит несколько секунд. И вот, когда лицо директора приобретает багрово-красный оттенок, а лицо Наклонения, наоборот, становится белее бумаги, директор поднимает в воздух свой громадный кулак и, с силой размахнувшись, бьет по лежащим на столе каким-то бумагам.
«Полетят бумаги на пол или нет?» – думаю я.
Но оказывается, он разработал метод стучания кулаком по столу в совершенстве: когда несколько десятков листков взлетают в воздух, он ловко, как кот, который ловит мух, преграждает им путь. Вслед за этим маневром он разевает рот, и мы сначала слышим рев, мало чем напоминающий человеческую речь, а уже потом, вслед за ревом, начинаем разбирать слова.
Как всегда бывает с Изъявительным Наклонением, когда он присутствует при сильном выражении чьего-то гнева, ему становится плохо. Он открывает рот, закатывает свои маленькие глазки под стеклышками пенсне, хватается за сердце и так и остается стоять, остолбенев. А директор ревет, ревет, ревет…
– …черт знает что!!! Учащиеся позволяют себе черт знает что!!! Позволяют себе не учиться!!! Не уважать учителей!!! Черт знает где бывать!!! Черт знает что рассказывать!!! Черт…
Изрыгая проклятья, сделавшись краснее вареного рака, он поднялся из-за стола почти наполовину.
«Почему, – думаю я, – никто из учителей ему не поможет? Я помог бы, будь я учитель».
– Черт!!! – орет он, почти встав, но проклятый протез цепляется за какую-то резную деталь на этом идиотском столе длиной почти во весь кабинет. Секунду он борется, пытаясь весом корпуса преодолеть сопротивление протеза, но искусственная нога, застряв за ножкой стола, повернула мертвый ботинок носком внутрь; и, сделав слабый и ничтожный замах рукой, проклиная все на свете, он с шумом падает в кресло… Наступает тишина.
Я понимаю, что дела мои плохи. Если он наорется как следует да еще, поднявшись, грохнет кулаком по столу, так что звук от удара разнесется по всей школе, то, как правило, прощает свою жертву. Но в случае неудачи…
Он вытирает пот со лба, поднимает руку, дует на нее и, уставившись на меня вытаращенными глазами, снова орет, но уже тоном ниже:
– Понимаешь ли ты, что заслужил, а?!
Я молчу.
– Понимаешь ли ты, кто ты такой?!
Я молчу.
– Понимаешь ли ты, где находишься?!
Я молчу.
– Понимаешь ли ты, в какое время живешь?!
Я молчу.
– Отвечай!!! – орет он под конец своего выступления, которое напоминает мне стихи декадентов.
Я пожимаю плечами и тут же понимаю, что сделал глупость, услышав сразу же после этого моего движения рев:
– Что ты себе позволяешь?! Кто тебе разрешил позволить это?! Отвечай!
Голова моя опять начинает кружиться, и я почему-то вспоминаю Чернетича. Сейчас я поступлю так же, как поступил бы он.
– В чем я виноват? – тихо и твердо спрашиваю я.
– В чем ты виноват? – зловеще переспрашивает директор. – И ты еще спрашиваешь?!
Он устремляет на меня испытующий взор, и при этом его взгляде душа моя непроизвольно падает в пятки и я судорожно припоминаю все свои последние подвиги. Подняв двумя пальцами листок бумаги, как что-то заразное, он трясет им. Я делаю шаг вперед, но он кладет листок на стол и прикрывает ладонью.
– В чем я виноват? – снова повторяю я свой вопрос.
Он утыкается в лежащие перед ним бумаги и зловеще, как мне кажется, говорит:
– На тебя уже третий сигнал из… учреждений! Первый был из военной части! – Директор загибает один палец. – Второй – из домоуправления! – Он загибает еще один палец. – Третий, – и он в упор смотрит на меня, – из госпиталя! Отвечай: зачем ты бываешь в госпитале?
– Я навещал раненых и своего друга.
– Кого?
– Селиверстова… Трофима Яковлевича.
– О чем он просил тебя?
– Он… он просил об этом не говорить никому.
– Так ты полагаешь, что у тебя могут быть секреты от школы?!
– Да, я думаю, что у каждого человека могут быть секреты.
– Ну уж это… Ладно, а не знаешь ли ты, каким образом, – и он вперяет в меня свой испытующий взор, – из госпиталя пропало… – Я чувствую, что не могу позволить себе покраснеть, но сразу же предательски краснею от ушей к щекам. – …одеяло, автоклав, шинель офицерского образца и дамская сумка? А?
– Нет! – твердо отвечаю я. – Не знаю!
Я думаю, что в это время я еще краснее директора во время его рева.
– Та-ак… А почему ты, по какому праву, не посоветовавшись со школой, читал, – и он снова утыкается в бумаги, – раненым про портреты – раз, про богов – два, про героев – три? Впрочем, про героев можно! А про богов и про портреты – нет! Без согласования со школой – нет! Ну, отвечай!
Я облизываю пересохшие губы. «Значит, это дело рук того…»
– Да! И еще. Почему ты не сообщил кому следует, – он читает, – «про возмутительный случай оскорблений и издевательств, который был учинен в его присутствии находящимися в нетрезвом состоянии возбуждения и опьянения ранеными из седьмой палаты»? А? Зачем ты так глупо ведешь себя? Я хочу понять тебя… Зачем? Я должен принять меры… Сейчас речь будет идти о твоем исключении.
Тут я вспоминаю маму и брата и – холодею.
– Зачем ты, – директор снова смотрит в бумагу, – говорил им о музах? Что за мысли у тебя в голове? Какие музы… в наше время?! Где ты их увидел, этих муз?! И зачем они тебе? Ты что, не знаешь, что такое «сигнал»? Ты знаешь, что я обязан ответить на него! Принять меры! Отвечай!
– Я говорил о музах, – начинаю я пересохшими губами, – потому что раненые просили меня об этом… А эти музы нарисованы у них в госпитале на потолке.
– Где-где? – внезапно перебивает меня директор, и в его голосе я слышу ноты облегчения.
– На потолке… в зале и в палате.
– Ты это точно знаешь?
– Да, я сам видел.
– Так! – почему-то удовлетворенно произносит директор и, взяв ручку и обмакнув ее в чернила, зачеркивает что-то в лежащей перед ним бумаге. – Ну, а боги и герои? Это зачем? Зачем ты им рассказывал о богах?
– Они сами просили меня об этом. Ведь там, на потолке, нарисованы и Зевс, и Аполлон, и Паллада…
– Где нарисованы?
– Там же, в госпитале!
– Так! – довольно кивает он и опять что-то зачеркивает. – Ну, а о прошлом, о прошлом почему ты им рассказывал?
– А что плохого в моих рассказах о прошлом? Ведь я говорил о мифах Древней Греции.
– А-а-а!!! – опять орет он и опять пытается подпрыгнуть, но протез мешает. – Что плохого?! А вот что! На тебя уже третий сигнал! Ясно? – Он машет бумагой в воздухе. – Понимаешь ты это? Что ты в госпитале рассказывал черт-те что! Что пропали вещи из госпиталя именно в то время, когда ты там был! Что ты не сообщил о возмутительной сцене куда следует! Хотя был свидетелем! Кто тебя научил? А?
– Обо всем, что я им рассказывал, я читал в книгах. И они не запрещены. А когда пропали вещи, там кроме меня были десятки других людей.
– А сцена оскорбления?
Я молчу.
– Вот видишь! Я устал возиться с тобой… и тебе подобными! На педсовете мы решим, что с тобой делать, Больше бы ты читал учебники, чем эти свои книги про муз и прочее!
Господи! Он опять приходит в бешенство! Так и есть: лицо его снова багровеет.
Но в это время дверь кабинета распахивается, и с ведром воды и длинной серой тряпкой и щеткой в руках, в синем халате, с невозмутимым выражением на лице появляется наша нянечка и уборщица тетя Паша. Не сказав никому ни слова, не поздоровавшись, поставив посредине кабинета ведро с водой, бросив со стуком щетку на пол, она направляется к барабану и горну на фанерной подставке и начинает их вытирать. Недоуменно взглянув на Прасковью Федоровну, директор спрашивает:
– Что, разве поздно?
На что тетя Паша отвечает:
– Давно уж все ушли.
– Всё! Ты можешь идти, – это говорится мне.
Я кланяюсь всем, и с тоской и болью в душе думаю, что так и не смог сказать им все, что хотел.